А с Марфинькой это не удавалось. И сад, казалось ему, хорош оттого, что она тут. Марфинька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку то у того, то у другого цветка.
   – Вот этот розан вчера еще почкой был, а теперь посмотрите, как распустился, – говорила она, с торжеством показывая ему цветок.
   – Как ты сама! – сказал он.
   – Ну, уж хороша роза!
   – Ты лучше ее!
   – Понюхайте, как она пахнет!
   Он нюхал цветок и шел за ней.
   – А вот эти маргаритки надо полить, и пионы тоже! – говорила она опять, и уже была в другом углу сада, черпала воду из бочки и с грациозным усилием несла лейку, поливала кусты и зорко осматривала, не надо ли полить другие.
   – А в Петербурге еще и сирени не зацвели, – сказал он.
   – Ужели? А у нас уж отцвели, теперь акации начинают цвести. Для меня праздник, когда липы зацветут, – какой запах!
   – Сколько здесь птиц! – сказал он, вслушиваясь в веселое щебетанье на деревьях.
   – У нас и соловьи есть – вон там, в роще! И мои птички все здесь пойманы, – говорила она. – А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю. Подальше – там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки…
   – Пойдем, Марфинька, к обрыву, на Волгу смотреть.
   – Пойдемте, только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится. И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала.
   Он улыбкой поблагодарил ее.
   – А что к обеду? – спросила она. – Бабушка намерена угостить вас на славу.
   – Ведь я обедал. Разве к ужину?
   175
   – До ужина еще полдник будет: за чаем простоквашу подают: что вы лучше любите, творог со сливками… или…
   – Да, я люблю творог… – рассеянно отвечал Райский.
   – Или простоквашу?
   – Да, хорошо простоквашу…
   – Что же лучше? – спросила она и, не слыша ответа, обернулась посмотреть, что его занимает. А он пристально следил, как она, переступая через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и как из-под платья вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой.
   – Ты любишь щеголять, Марфинька: лакированный башмак! – сказал он.
   Он думал, что она смутится, пойманная врасплох, приготовился наслаждаться ее смущением, смотреть, как она быстро и стыдливо бросит из рук платье и юбку.
   – Это мы с бабушкой на ярмарке купили, – сказала она, приподняв еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. – А у Верочки лиловые, – прибавила она. – Она любит этот цвет. Что же вам к обеду: вы еще не сказали?
   Но он не слушал ее. «Милое дитя! – думал он, – тебе не надо притворяться стыдливой!»
   – Я не хочу есть, Марфинька. Дай руку, пойдем к Волге.
   Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость… чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры или… молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?
   У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его…
   – Ты поешь, Марфинька? – спросил он.
   – Да… немножко, – застенчиво отвечала она.
   – Что же?
   176
   – Русские романсы; начала итальянскую музыку, да учитель уехал. Я пою: «Una voce poco fa»1, только трудно очень для меня. А вы поете?
   – Диким голосом, но зато беспрестанно.
   – Что же?
   – Всё. – И он запел из «Ломбардов», потом марш из «Семирамиды» и вдруг замолк.
   Он взглядывал близко ей в глаза, жал руку и соразмерял свой шаг с ее шагом.
   «Ничего больше не надо для счастья, – думал он, – умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь всё есть для тихого счастья – но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, – и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
   Он выпустил ее руку и задумался.
   – Что ж вы молчите? – спросила она. «Ничего не говорит!» – про себя прибавила потом.
   – Ты любишь читать… читаешь, Марфинька? – спросил он, очнувшись.
   – Да, когда соскучусь, читаю.
   – Что же?
   – Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. «Елену» недавно читала мисс Еджеворт, еще «Джен Эйр»… Это очень хорошо… Я две ночи не спала: всё читала, не могла оторваться.
   – Что тебе больше нравится? Какой род чтения?
   Она подумала немного, очевидно затрудняясь определить род.
   – Да вы смеяться будете, как давеча над гусенком… – сказала она, не решаясь говорить.
   – Нет, нет, Марфинька: смеяться над такой милой, хорошенькой сестрой! Ведь ты хорошенькая?
   – Ну, что за хорошенькая! – небрежно сказала она, – толстая, белая! Вот Верочка так хорошенькая, прелесть!
   – Что же ты любишь читать? Поэзию читаешь: стихи?
   – Да, Жуковского, Пушкина недавно «Мазепу» прочла.
   177
   – Что же, нравится?
   Она отрицательно покачала головой.
   – Отчего?
   – Жалко Марию. Вот «Гулливеровы путешествия» нашла у вас в библиотеке и оставила у себя. Я их раз семь прочла. Забуду немного и опять прочту. Еще «Кота Мура», «Братья Серапионы», «Песочный человек»: это больше всего люблю.
   – Какие же тебе книжки еще нравятся? Читала ли ты серьезное что-нибудь?
   – Серьезное? – повторила она, и лицо у ней вдруг серьезно сморщилось немного. – Да, вон у меня из ваших книг остались некоторые, да я их не могу одолеть…
   – Какие же?
   – Шатобриана – «Les Martyrs…»1 Это уж очень высоко для меня!
   – Ну, а историю?
   – Леонтий Иванович давал – Мишле, «Precis de l’histoire moderne»,2 потом Римскую историю, кажется, Жибона…
   – То есть Гиббона: что же?
   – Я не дочитала… слишком величественно! Это надо только учителям читать, чтоб учить…
   – Ну, романы читаешь?
   – Да… только такие, где кончается свадьбой.
   Он засмеялся, и она за ним.
   – Это глупо? да? – спросила она.
   – Нет, мило. В тебе глупого не может быть.
   – Я всегда прежде посмотрю, – продолжала она смелее, – и если печальный конец в книге – я не стану читать. Вон «Басурмана» начала, да Верочка сказала, что жениха казнили, я и бросила.
   – Стало быть, ты и «Горя от ума» не любишь? Там не свадьбой кончается.
   Она потрясла головой.
   – Софья Павловна гадкая, – заметила она, – а Чацкого жаль: пострадал за то, что умнее всех!
   Он с улыбкой вслушивался в ее литературный лепет и с возрастающим наслаждением вглядывался ей в глаза, в беленькие, тесные зубы, когда она смеялась.
   178
   – Мы будем вместе читать, – сказал он, – у тебя сбивчивые понятия, вкус не развит. Хочешь учиться? Будешь понимать, делать верно критическую оценку.
   – Да, только выбирайте книжки, где веселый конец, свадьба…
   – И детки чтоб были? – лукаво спросил он, – чтоб одного «кашкой кормили», другому «оспочку прививали»? Да?
   – Злой, злой! ничего не стану говорить вам… Вы всё замечаете, ничего не пропустите…
   – Так ты не выйдешь ни за кого без бабушкина спроса?
   – Не выйду! – сказала она с твердостью, даже немного хвастливо, что она не в состоянии сделать такого дурного поступка.
   – Почему же так?
   – А если он картежник, или пьяница, или дома никогда не сидит, или безбожник какой-нибудь, вон как Марк Иваныч… почем я знаю? А бабушка всё узнает…
   – А Марк Иваныч безбожник?
   – Никогда в церковь не ходит.
   – Ну, а если этот безбожник или картежник понравится тебе?..
   – Всё равно, я не выйду за него!
   – А если полюбишь ты?..
   – Картежника или такого, который смеется над религией, вон как Марк Иваныч: будто это можно? Я с ним и не заговорю никогда; как же полюблю?
   – Так что бабушка скажет, так тому и быть?
   – Да, она лучше меня знает.
   – А когда же ты сама будешь знать и жить?
   – Когда… буду в зрелых летах, буду своим домом жить, когда у меня будут свои…
   – Дети? – подсказал Райский.
   – Свои коровы, лошади, куры, много людей в доме… Да, и дети… – краснея, добавила она.
   – А до тех пор всё бабушка?
   – Да. Она умная, добрая, она всё знает. Она лучше всех здесь и в целом свете! – с одушевлением сказала она.
   Он замолчал, припоминая Беловодову, разговор с ней, сходство между той и другой, и разные причины этого сходства, и причины несходства.
   179
   У него рисовались оба образа и просились во что-то: обе готовые, обе прекрасные – каждая своей красотой – обе разливали яркий свет на какую-то картину.
   Что из этого будет – он не знал и пока решил написать Марфинькин портрет масляными красками.
   Они подошли к обрыву. Марфинька боязливо заглянула вниз и, вздрогнув, попятилась назад.
   Райский бросил взгляд на Волгу, забыл всё и замер неподвижно, воззрясь в ее задумчивое течение, глядя, как она раскидывается по лугам широкими разливами.
   Полноводье еще не сбыло, и река завладела плоским прибрежьем, а у крутых берегов шумливо и кругами омывала подножия гор. В разных местах, незаметно, будто не двигаясь, плыли суда. Высоко на небе рядами висели облака.
   Марфинька подошла к Райскому и смотрела равнодушно на всю картину, к которой привыкла давно.
   – Вот эти суда посуду везут, – говорила она, – а это расшивы из Астрахани плывут. А вот, видите, как эти домики окружило водой? Там бурлаки живут. А вон, за этими двумя горками, дорога идет к попадье. Там теперь Верочка. Как там хорошо, на берегу! В июле мы будем ездить на остров, чай пить. Там бездна цветов.
   Райский молчал.
   – Там зайцы водятся, только теперь их затопило, бедных! У меня кролики есть, я вам покажу!
   Он продолжал молчать.
   – В конце лета суда с арбузами придут, – продолжала она, – сколько их тут столпится! Мы покупаем только мочить, а к десерту свои есть, крупные, иногда в пуд весом бывают. Прошлый год больше пуда один был, бабушка архиерею отослала.
   Райский всё смотрел.
   «Всё молчит!» – шепнула Марфинька про себя.
   – Пойдем туда! – вдруг сказал он, показывая на обрыв и взяв ее за руку.
   – Ах, нет, нет, боюсь! – говорила она, дрожа и пятясь.
   – Со мной боишься?
   – Боюсь!
   – Я тебе не дам упасть. Разве ты не веришь, что я сберегу тебя?
   180
   – Верю, да боюсь. Вон Верочка не боится: одна туда ходит, даже в сумерки! Там убийца похоронен, а ей ничего!
   – Ну, если б я сказал тебе: «Закрой глаза, дай руку и иди, куда я поведу тебя», – ты бы дала руку? закрыла бы глаза?
   – Да… дала бы, и глаза бы закрыла, только… одним глазом тихонько бы посмотрела…
   – Ну, вот теперь попробуй – закрой глаза, дай руку; ты увидишь, как я тебя сведу осторожно: ты не почувствуешь страха. Давай же, вверься мне, закрой глаза.
   Она закрыла глаза, но так, чтоб можно было видеть, и только он взял ее за руку и провел шаг, она вдруг увидела, что он сделал шаг вниз, а она стоит на краю обрыва, вздрогнула и вырвала у него руку.
   – Ни за что не пойду, ни за что! – с хохотом и визгом говорила она, вырываясь от него. – Пойдемте, пора домой, бабушка ждет! Что же к обеду? – спрашивала она, – любите ли вы макароны? свежие грибы?
   Он ничего не отвечал и любовался ею.
   – Какая ты прелесть! Ты цельная, чистая натура! и как ты верна ей, – сказал он, – ты находка для художника! Сама естественность!
   Он поцеловал у нее руку.
   – Чего-чего не наговорили обо мне! Да куда же вы?
   Ответа не было. Она подошла к обрыву шага на два, робко заглянула туда и видела, как с шумом раздавались кусты врозь и как Райский, точно по крупным уступам лестницы, прыгал по горбам и впадинам оврага.
   – Страсть какая! – с дрожью сказала она и пошла домой.
 

IV

 
   Райский обогнул весь город и из глубины оврага поднялся опять на гору, в противоположном конце от своей усадьбы. С вершины холма он стал спускаться в предместье. Весь город лежал перед ним как на ладони.
   Он с пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими воспоминаниями, смотрел на эту кучу разнохарактерных домов, домиков, лачужек, сбившихся в кучу или разбросанных по высотам и по ямам, ползущих по окраинам оврага, спустившихся на дно
   181
   его, домиков с балконами, с маркизами, с бельведерами, с пристройками, надстройками, с венециянскими окошками или едва заметными щелями вместо окон, с голубятнями, скворечниками, с пустыми, заросшими травой, дворами. Смотрел на искривленные, бесконечные, идущие между плетнями, переулки, на пустые, без домов, улицы, с громкими надписями: «Московская улица», «Астраханская улица», «Саратовская улица», с базарами, где навалены груды лык, соленой и сушеной рыбы, кадки дегтю и калачи; на зияющие ворота постоялых дворов, с далеко разносящимся запахом навоза, и на бренчащие по улице дрожки.
   Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море, штиль широкой, степной, сельской и городской русской жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города.
   Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Всё пестро, зелено, и всё молчит.
   Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли.
   Собаки, свернувшись по три, по четыре, лежат разношерстной кучей на любом дворе, бросаясь, по временам, от праздности, с лаем на редкого прохожего, до которого им никакого дела нет.
   Простор и пустота – как в пустыне. Кое-где высунется из окна голова с седой бородой, в красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и спрячется.
   В другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване человека, в халате: подле него на столике лежат «Ведомости», очки, и стоит графин квасу.
   Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок в руках – и всё не решается высморкаться: лень.
   182
   Там кто-то бездействует у окна, с пенковой трубкой, и когда бы кто ни прошел, всегда сидит он – с довольным, ничего не желающим и нескучающим взглядом.
   В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно-разнообразной породой подобных себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре дел и развлечений.
   Райский, идучи из переулка в переулок, видел кое-где семью за трапезой, а там, в мещанском доме, уж подавали самовар.
   В безлюдной улице за версту слышно, как разговаривают двое, трое между собой. Звонко раздаются голоса в пустоте и шаги по деревянной мостовой.
   Где-то в сарае кучер рубит дрова, тут же поросенок хрюкает в навозе; в низеньком окне, в уровень с землею, отдувается коленкоровая занавеска с бахромой, путаясь в резеде, бархатцах и бальсаминах.
   Там сидит, наклоненная над шитьем, бодрая, хорошенькая головка и шьет прилежно, несмотря на жар и всех одолевающую дремоту. Она одна бодрствует в доме и, может быть, сторожит знакомые шаги…
   Из отворенных окон одного дома обдало его сотней звонких голосов, которые повторяли азы и делали совершенно лишнею надпись на дверях: «Школа».
   Дальше набрел он на постройку дома, на кучу щепок, стружек, бревен и на кружок расположившихся около огромной деревянной чашки плотников. Большой каравай хлеба, накрошенный в квас лук да кусок красноватой соленой рыбы – был весь обед.
   Мужики сидели смирно и молча, по очереди опускали ложки в чашку и опять клали их, жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали за обедом, а прилежно, и будто набожно, исполняли трудную работу.
   Райскому хотелось нарисовать эту группу усталых, серьезных, буро-желтых, как у отаитян, лиц, эти черствые, загорелые руки, с негнущимися пальцами, крепко вросшими, будто железными, ногтями, эти широко и мерно растворяющиеся рты и медленно жующие уста, и этот – поглощающий хлеб и кашу – голод.
   183
   Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит вырабатывается праздностью, моционом и негой, голод – временем и тяжкой работой.
   «Однако какая широкая картина тишины и сна! – думал он, оглядываясь вокруг, – как могила! Широкая рама для романа! Только что я вставлю в эту раму?»
   Он мысленно снимал рисунок с домов, замечал выглядывавшие физиономии встречных, группировал лица бабушки, дворни.
   Всё это пока толпилось около Марфиньки. Она была центром картины. Фигура Беловодовой отступила на второй план и стояла одиноко.
   Он медленно, машинально шел по улицам, мысленно разрабатывая свой новый материал. Все фигуры становились отчетливо у него в голове, всех он видел их там, как живыми.
   «Что, если б на этом сонном, неподвижном фоне – да легла картина страсти! – мечтал он. – Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие краски… Да где взять красок и… страсти тоже?..»
   «Страсть! – повторил он очень страстно. – Ах, если б на меня излился ее жгучий зной, сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я слепо утонул в ней и утопил эти свои параллельные взгляды, это пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не глазами, на чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей вытерпел огонь страсти, и после – желчью, кровью и потом написал картину ее, эту геенну в людской жизни. Страсть Софьи… Нет, нет! – холодно думал он. – Она “выше мира и страстей”. Страсть Марфиньки!» – он засмеялся.
   Оба образа побледнели, и он печально опустил голову и равнодушно глядел по сторонам.
   «Да, из них выйдет роман, – думал он, – роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, – у одной с аристократическими, у другой с мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь – картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но всё сна, непробудного сна!»
   Он пошел поскорее, вспомнив, что у него была цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни
   184
   признака жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных домиков.
   На крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в затруднении, которую из трех бывших там дверей отворить поскорее. За одной послышалось движение, и он вошел в небольшую переднюю.
   – Кто там? – с изумлением спросила пожилая женщина, которая держала в объятиях самовар и готовилась нести его, по-видимому, ставить.
   – Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет учитель Леонтий Козлов? – спросил Райский.
   Она с испугом продолжала глядеть на него во все глаза.
   – Кто там? – послышался голос из другой комнаты, и в то же время зашаркали туфли и показался человек, лет пятидесяти, в пестром халате, с синим платком в руках.
   – Вот учителя какого-то спрашивает! – сказала одурелая баба.
   Господин в халате тоже воззрился с удивлением на Райского.
   – Какого учителя? Здесь не живет учитель… – говорил он, продолжая с изумлением глядеть на посетителя.
   – Извините, я приезжий, только сегодня утром приехал, и не знаю никого: я случайно зашел в эту улицу и хотел спросить…
   – Не угодно ли пожаловать в комнату? – ласково пригласил хозяин войти.
   Райский последовал за ним в маленькую залу, где стояли простые, обитые кожей стулья, такое же канапе и ломберный столик под зеркалом.
   – Прошу садиться! – просил он. – Вы какого учителя изволите спрашивать? – продолжал он, когда они сели.
   – Леонтия Козлова.
   – Есть купец Козлов, торгует в рядах… – задумчиво говорил хозяин.
   – Нет, Козлов, учитель древней словесности, – повторил Райский.
   – Словесности… нет, не знаю… Вам бы в гимназии спросить – она там на горе…
   «Это я и сам знаю», – подумал Райский.
   – Извините, – сказал он, – я думал, что всякий его знает, так как он давно в городе.
   185
   – Позвольте… не он ли у председателя учит детей? Так он там и живет: бравый такой из себя…
   – Нет, нет – этот не бравый! – с усмешкой заметил Райский, уходя.
   Вышедши на улицу, он наткнулся на какого-то прохожего и спросил, не знает ли он, где живет учитель Леонтий Козлов.
   Тот подумал немного, оглядел с ног до головы Райского, потом отвернулся в сторону, высморкался в пальцы и сказал, указывая в другую сторону:
   – Это, должно быть, там, на выезде, за мостом: там какой-то учитель живет.
   К счастию Райского, прохожий кантонист вслушался в разговор.
   – Эх, ты: это садовник! – сказал он.
   – Знаю, что садовник, да он учитель, – возразил первый. – К нему господа на выучку ребят присылают…
   – Им не его надо, – возразил писарь, глядя на Райского, – пожалуйте за мной! – прибавил он и проворно пошел вперед.
   Райский следовал за ним из улицы в улицу, и, наконец, вожатый привел его к тому дому, откуда звонко и дружно раздавались азы.
   – Вот школа, вон и учитель сам сидит! – прибавил он, указывая в окно на учителя.
   – Да это совсем не то! – с неудовольствием отозвался Райский, бесясь на себя, что забыл дома спросить адрес Козлова.
   – А то еще на горе есть гимназия… – сказал кантонист.
   – Ну, хорошо, спасибо, я найду сам! – поблагодарил Райский и вошел в школу, полагая, что учитель верно знает, где живет Леонтий.
   Он не ошибся: учитель, загнув в книгу палец, вышел с Райским на улицу и указал, как пройти одну улицу, потом завернуть направо, потом налево.
   – Там упретесь в садик, – прибавил он, – тут Козлов и живет.
   «Да, долго еще до прогресса! – думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. – Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки,
   186
   обстановка – перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или всё тот же ученый, но недогадливый младенец? Он – тоже находка для художника!»
   И вошел в дом.
 

V

 
   Леонтий принадлежал к породе тех, погруженных в книги и ничего, кроме их, не ведающих ученых, живущих прошлою или идеальною жизнию, жизнию цифр, ипотез, теорий и систем, и не замечающих настоящей, кругом текущей жизни.
   Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода людей на белом свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее, стыдясь, сбросили парики, мантии, длиннополые сюртуки, надели фраки, пальто и вмешались в толпу.
   Редко где встретишь теперь небритых, нечесаных ученых, с неподвижным и вечно задумчивым взглядом, с одною, вертящеюся около науки речью, с односторонним, ушедшим в науку умом, иногда и здравым смыслом, неловких, стыдливых, убегающих женщин, глубокомысленных, с забавною рассеянностью и с умилительной младенческой простотой, – этих мучеников, рыцарей и жертв науки. И педант науки – теперь стал анахронизмом, потому что ею не удивишь никого.
   Леонтий принадлежал еще к этой породе, с немногими смягчениями, какие сделало время. Он родился в одном городе с Райским, воспитывался в одном университете.
   Глядя на него, еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже – nascuntur1. Всегда, бывало, он с растрепанными волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях, как будто у него не было детства, не было нерва – шалить, резвиться.
   Потешалась же над ним и молодость. То мазнет его сажей по лицу какой-нибудь шалун, Леонтий не догадается
   187
   и ходит с пятном целый день, к потехе публики, да еще ему же достанется от надзирателя, зачем выпачкался.
   Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, – он сморщится, и вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а тот уж за версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок к обеду не выведут его из созерцания.
   Съедят ли у него из-под рук завтрак или обед, он не станет производить следствия, а возьмет книгу посерьезнее, чтобы заморить аппетит, или уснет, утомленный голодом.
   Промыслить обед, стащить или просто попросить – он был еще менее способен, нежели преследовать похитителей. Зато если ошибкой, невзначай, сам набредет на съестное, чужое ли, свое ли – то непременно, бывало, съест.
   Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и рассеянностию, но его теплое сердце, кротость, добродушие и поражавшая даже их, мальчишек в школе, простота, цельность характера, чистого и высокого, – всё это приобрело ему ничем не нарушимую симпатию молодой толпы. Он имел причины быть многими недоволен – им никто и никогда.
   Выросши из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили уважением и участием, потому что, кроме характера, он был авторитетом и по знаниям. Он походил на немецкого гелертера, знал древние и новые языки, хотя ни на одном не говорил, знал все литературы, был страстный библиофил.