– Ах, Татьяна Марковна, – вступилась Крицкая, – это у нас по-мещански, а в столице…
   Глаза у бабушки засверкали.
   – Это не мещане, Полина Карповна! – с крепкой досадой сказала Татьяна Марковна, указывая на портреты родителей Райского, а также Веры и Марфиньки, развешанные по стенам, – и не чиновники из палаты, – прибавила она, намекая на покойного мужа Крицкой.
   – Борис Павлович хотел сделать перед обедом моцион, вероятно, зашел далеко и тем самым поставил себя в некоторого рода невозможность поспеть… – начал оправдывать его Тит Никоныч.
   – Молчите вы с своим моционом! -добродушно крикнула на него Татьяна Марковна. – Я ждала его две недели, от окна не отходила, сколько обедов пропадало! Сегодня наготовили, вдруг приехал и пропал! На что похоже? И что скажут люди: обедал у чужих – лапшу да кашу: как будто бабушке нечем накормить!
   Тит Никоныч уклончиво усмехнулся, немного склоня голову, и замолчал.
   – Бабушка! заключим договор, – сказал Райский, – предоставим полную свободу друг другу и не будем взыскательны! Вы делайте, как хотите, и я буду делать, что и как вздумаю… Обед я ваш съем сегодня за ужином, вино выпью и ночь всю пробуду до утра, по крайней мере сегодня. А куда завтра денусь, где буду обедать и где ночую – не знаю!
   – Браво, браво! – с детской резвостью восклицала Крицкая.
   – Что же это такое? Цыган, что ли, ты? – с удивлением сказала бабушка.
   – Мсье Райский поэт, а поэты свободны, как ветер! – заметила Полина Карповна, опять играя глазами,
   215
   шевеля носком башмака и всячески стараясь задеть чем-нибудь внимание Райского.
   Но чем она больше хлопотала, тем он был холоднее. Его уж давно коробило от ее присутствия. Только Марфинька, глядя на нее, исподтишка посмеивалась. Бабушка не обратила внимания на ее замечание.
   – Два своих дома, земля, крестьяне, сколько серебра, хрусталя – а он будет из угла в угол шататься… как окаянный, как Маркушка бездомный!
   – Опять Маркушка! Надо его увидать и познакомиться с ним!
   – Нет, ты не огорчай бабушку, не делай этого! – повелительно сказала бабушка. – Где завидишь его, беги!
   – Почему же?
   – Он тебя с пути собьет!
   – Нужды нет, а любопытно: он, должно быть, замечательный человек. Правда, Тит Никоныч?
   Ватутин усмехнулся.
   – Он, так сказать, загадка для всех, – отвечал он. – Должно быть, сбился в ранней молодости с прямого пути… Но, кажется, с большими дарованиями и сведениями: мог бы быть полезен…
   – Груб, невежя! – сказала с достоинством Крицкая, глядя в сторону. Она немного пришепетывала.
   – Да, с дарованиями: тремястами рублей поплатились вы за его дарования! Отдал ли он вам? – спросила Татьяна Марковна.
   – Я… не спрашивал! – сказал Тит Никоныч, – впрочем, он со мной… почти вежлив.
   – Не бьет при встрече, не стрелял еще в вас? Чуть Нила Андреевича не застрелил, – сказала она Райскому.
   – Собаки его мне шлейф разорвали! – жаловалась Крицкая.
   – Не приходил опять обедать к вам «без церемонии»? – спросила опять бабушка Ватутина.
   – Нет, вам не угодно, чтоб я его принимал, я и отказываю, – сказал Ватутин. – Он однажды пришел ко мне с охоты ночью и попросил кушать: сутки не кушал, – сказал Тит Никоныч, обращаясь к Райскому, – я накормил его, и мы приятно провели время…
   – Приятно? – возразила бабушка, – слушать тошно! Пришел бы ко мне об эту пору: я бы ему дала обед! Нет, Борис Павлович: ты живи, как люди живут, побудь
   216
   с нами дома, кушай, гуляй, с подозрительными людьми не водись, смотри, как я распоряжаюсь имением, побрани, если что-нибудь не так…
   – Всё это, бабушка, скучно: будем жить, как кому вздумается…
   – Обедать, где попало, лапшу, кашу? не придти домой… так, что ли? Хорошо же: вот я буду уезжать в Новоселово, свою деревушку, или соберусь гостить к Анне Ивановне Тушиной, за Волгу: она давно зовет, и возьму все ключи, не велю готовить, а ты вдруг придешь к обеду: что ты скажешь?
   – Ничего не скажу.
   – Не удивит и не огорчит это тебя?
   – Нисколько.
   – Куда же ты денешься?
   – В трактир пойду.
   – В трактир! – с ужасом сказала бабушка. И Тит Никоныч сделал движение.
   – Кто же вас пустит в трактир? – возразил он, – мой дом, кухня, люди, я сам – к вашим услугам, – я за честь поставлю…
   – Разве ты ходишь по трактирам? – строго спросила бабушка.
   – Я всегда в трактире обедаю.
   – Не играешь ли на бильярде или не куришь ли?
   – Охотник играть и курю. Надо достать сигары. Я вас отличными попотчую, Тит Никоныч.
   – Покорнейше благодарю: я не курю. Никотин очень вредно действует на легкие и на желудок: осадок делает и насильственно ускоряет пищеварение. Притом… неприятно дамам.
   – Странный, необыкновенный человек! – сказала бабушка.
   – Нет, бабушка: вы необыкновенная женщина.
   – Чем же я необыкновенная?
   – Как же: ешь дома, не ходи туда, спи, когда не хочется, – зачем стеснять себя?
   – Чтоб угодить бабушке.
   – О деспотка, вы, бабушка, эгоистка! Угодить вам – не угодить себе; угодить себе – не угодить вам: нет ли выхода из этой крайности? Отчего же вы не хотите угодить внуку?
   – Слышите: бабушка угождай внуку! Да я тебя маленького на руках носила!
   217
   – Если вы будете очень стары, я вас на себе повезу!
   – Разве я не угождаю тебе? Кого я ждала неделю, почти не спала? Заботилась готовить, что ты любишь, хлопотала, красила, убирала комнаты и новые рамы вставила, занавески купила шелковые…
   – Это всё вы угождали себе, а не мне!
   – Себе! – с изумлением повторила она.
   – Да, вам эти хлопоты приятны, они занимают вас; признайтесь, вам бы без них и делать нечего было? Обедами вы хотели похвастаться, вы добрая, радушная хозяйка. Приди Маркушка к вам, вы бы и ему наготовили всего…
   – Правда, правда, братец: непременно бы наготовила, – сказала Марфинька, – бабушка предобрая, только притворяется…
   – Молчи ты, тебя не спрашивают! – опять остановила ее Татьяна Марковна, – всё переговаривает бабушку! Это она при тебе такая стала; она смирная, а тут вдруг! Чего не выдумает: Маркушку угощать!
   – Да, да, следовательно, вы делали, что вам нравилось. А вот как я вздумал захотеть, что мне нравится, это расстроило ваши распоряжения, оскорбило ваш деспотизм. Так, бабушка, да? Ну, поцелуйте же меня, и дадим друг другу волю…
   – Какой странный человек! Слышите, Тит Никоныч, что он говорит! – обратилась бабушка к Ватутину, отталкивая Райского.
   – Приятно слушать: очень, очень умно – я ловлю каждое слово! – сказала Крицкая, которая всё ловила взгляд Райского, но напрасно.
   Тит Никоныч потупился, потом дружески улыбнулся Райскому.
   – И я не выжила из ума! – отозвалась сердито бабушка на замечание гостьи.
   – Видно, что Борис Павлович читал много новых, хороших книг… – уклончиво произнес Ватутин. – Слог прекрасный! Однако, матушка, сюда самовар несут, я боюсь… угара…
   – Пойдемте на крыльцо, в садик, чай пить! – сказала Татьяна Марковна.
   – Не сыро ли будет там? – заметил Ватутин.
   В тот же вечер бабушка и Райский заключили если не мир, то перемирие.
   218
   Бабушка убедилась, что внук любит и уважает ее: и как мало надо было, чтобы убедиться в этом!
   Райский разобрал чемодан и вынул подарки: бабушке он привез несколько фунтов отличного чаю, до которого она была большая охотница, потом нового изобретения кофейник с машинкой и шелковое платье темно-коричневого цвета. Сестрам по браслету, с вырезанными шифрами. Титу Никонычу замшевую фуфайку и панталоны, как просила бабушка, и кусок морского каната класть в уши, как просил он.
   Бабушка была тронута до слез.
   – Меня, старуху, вспомнил! – говорила она, севши подле него и трепля его по плечу.
   – Кого же мне вспомнить: вы у меня одни, бабушка!
   – Да как же это, – говорила она, – счеты рвал, на письма не отвечал, имение бросил, а тут вспомнил, что я люблю иногда рано утром одна напиться кофе: кофейник привез, не забыл, что чай люблю, и чаю привез, да еще платье! Баловник, мот! Ах, Борюшка, Борюшка, ну, не странный ли ты человек!
   Марфинька так покраснела от удовольствия, что щеки у ней во всё время, пока рассматривали подарки и говорили о них, оставались красны.
   Она, как случается с детьми, от сильной радости, забыла поблагодарить Райского.
   – А ты и не благодаришь – хороша! Как обрадовалась! – сказала Татьяна Марковна.
   Марфинька сконфузилась и присела. Райский засмеялся.
   – Какая я дура – приседаю! – сказала она.
   Она подошла и обняла его.
   Тит Никоныч смутился, растерялся в шарканье и благодарственных приветствиях.
   Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить – чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, – убедился, что бабушка не всё угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
   219
   Тит Никоныч и Крицкая ушли. Последняя затруднялась, как ей одной идти домой. Она говорила, что не велела приехать за собой, надеясь, что ее проводит кто-нибудь. Она взглянула на Райского. Тит Никоныч сейчас же вызвался, к крайнему неудовольствию бабушки.
   – Егорка бы проводил! – шептала она, – сидела бы дома – кто просил!
   – Благодарю вас, благодарю… – сказала Полина Карповна мимоходом Райскому.
   – За что? – спросил он с удивлением.
   – За приятный, умный разговор – хотя не со мной… но я много унесла из него…
   – Разговор больше практический, – сказал он, – о каше, о гусе, потом ссорились с бабушкой…
   – Не говорите, я знаю… – говорила она нежно, – я заметила два взгляда, два только… они принадлежали мне, да, признайтесь? О, я чего-то жду и надеюсь…
   С этим она ушла. Райский обратился к Марфиньке, взглядом спрашивая, что это такое.
   – Какие это два взгляда? – сказал он.
   Марфинька засмеялась.
   – Она всегда такая у нас! – заметила она.
   – Что она там тебе шептала? Не слушай ее! – сказала бабушка, – она всё еще о победах мечтает.
   Райский сбросил было долой гору наложенных одна на другую мягких подушек и взял с дивана одну жесткую, потом прогнал Егорку, посланного бабушкой раздевать его. Но бабушка переделала опять по-своему: велела положить на свое место подушки и воротила Егора в спальню Райского.
   – Какая настойчивая деспотка! – говорил Райский, терпеливо снося, как Егорка снимал сапоги, расстегнул ему платье, даже хотел было снять чулки. Райский утонул в мягких подушках.
   Через полчаса бабушка заглянула к нему в комнату.
   – Что вы? – спросил он.
   – Я пришла посмотреть, горит ли у тебя свечка: что ты не погасишь? – заметила она.
   Он засмеялся.
   – Покурить хочется, да сигары забыл у вас на столе, – сказал он.
   Она принесла сигары.
   – На, вот, кури скорей, а то я не лягу, боюсь, – говорила она.
   220
   – Ну так я не стану курить.
   – Кури, говорят тебе! – приказывала она.
   Но он потушил свечку.
   «Какой своеобычный: даже бабушки не слушает! Странный человек!» – думала Татьяна Марковна, ложась.
   Райский прожил этот день, как давно не жил, и заснул таким вольным, здоровым сном, каким, казалось ему, не спал с тех пор, как оставил этот кров.
 

X

 
   Райский провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему провести их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах, над Волгой, между бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и Титом Никонычем.
   Он невольно пропитывался окружавшим его воздухом, не мог отмахаться от впечатлений, которые клала на него окружающая природа, люди, их речи, весь склад и оборот этой жизни.
   Он на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни, как, ложась спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
   Если он зевал, то пока не от скуки, а от пищеварения или от здоровой усталости.
   Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
   Бабушка была по-прежнему хлопотлива, любила повелевать, распоряжаться, действовать, ей нужна была роль. Она век свой делала дело, и если не было, так выдумывала его.
   221
   По-прежнему у ней не было позыва идти вникать в жизнь дальше стен, садов, огородов «имения» и, наконец, города. Этим замыкался весь ее мир.
   Она говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, ссорится за них с Райским, и весь наружный обряд жизни отправляется у ней по затверженным правилам.
   Но когда Райский пригляделся попристальнее, то увидел, что в тех случаях, которые не могли почему-нибудь подойти под готовые правила, у бабушки вдруг выступали собственные силы, и она действовала своеобразно.
   Сквозь обветшавшую и иногда никуда не пригодную мудрость у нее пробивалась живая струя здравого практического смысла, собственных идей, взглядов и понятий. Только когда она пускала в ход собственные силы, то сама будто пугалась немного и беспокойно искала подкрепить их каким-нибудь бывшим примером.
   Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят-шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их, и всё ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
   «Как это они живут?» – думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфиньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не смотрят они на дно жизни, что лежит на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что Бог даст!» – говорит бабушка.
   Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается – с одной стороны полями, с другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой – дорогой в мир, до которого ей дела нет.
   Желает она в конце зимы, чтоб весна скорей наступила, чтоб река прошла к такому-то дню, чтоб лето было теплое и урожайное, чтоб хлеб был в цене, а сахар дешев, чтоб, если можно, купцы давали его даром, так же как и вино, кофе и прочее.
   Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее из Петербурга важное или
   222
   замечательное лицо непременно побывало у ней, и вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный не проехал и не прошел, не поклонись ей, чтобы купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб никогда никто не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались, до того, чтоб кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она не узнала.
   Любила она, чтобы всякий день кто-нибудь завернул к ней, а в именины ее все, начиная с архиерея, губернатора и до последнего повытчика в палате, чтобы три дня город поминал ее роскошный завтрак, нужды нет, что ни губернатор, ни повытчики не пользовались ее искренним расположением. Но если бы не пришел в этот день m-r Шарль, которого она терпеть не могла, или Полина Карповна, она бы искренно обиделась.
   В этот день она, по всей вероятности, втайне желала, чтобы зашел на пирог даже Маркушка.
   До приезда Райского жизнь ее покоилась на этих простых и прочных основах, и ей в голову не приходило, чтобы тут было что-нибудь не так, чтобы она весь век жила в какой-то «борьбе с противоречиями», как говорил Райский.
   Если когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад, то она приписывала его никак не себе, а другому лицу, с кем имела дело, а если никого не было, так судьбе. А когда явился Райский и соединил в себе и это другое лицо, и судьбу, она удивилась, отнесла это к непослушанию внука и к его странностям.
   Она горячо защищалась, сначала преданиями, сентенциями и пословицами, но когда эта мертвая сила, от первого прикосновения живой силы анализа, разлеталась в прах, она сейчас хваталась за свою природную логику.
   Этого только и ждал Райский, зная, что она сейчас очутится между двух огней: между стариной и новизной, между преданиями и здравым смыслом – и тогда ей надо было или согласиться с ним, или отступить от старины.
   223
   Но бабушка триумфа ему никогда не давала, она сдаваться не любила и кончала спор, опираясь деспотически на авторитет, уже не мудрости, а родства и своих лет.
   Райский, не уступая ей на почве логики, спускал флаг перед ее симпатией и, смеясь, становился перед ней на колени и целовал у ней руку.
   Он удивлялся, как могло всё это уживаться в ней, и как бабушка, не замечая вечного разлада старых и новых понятий, ладила с жизнью и переваривала всё это вместе, и была так бодра, свежа, не знала скуки, любила жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему, и всякий день был для нее как будто новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов.
   Бабушка, Марфинька, даже Леонтий – а он мыслящий, ученый, читающий – все нашли свою точку опоры в жизни, стали на нее и счастливы.
   Бабушка добыла себе, как будто купила на вес, жизненной мудрости, пробавляется ею и знать не хочет того, чего с ней не было, чего она не видала своими глазами, и не заботится, есть ли там еще что-нибудь или нет.
   От этого она открыла большие глаза на его «мудреные», казавшиеся ей иногда шальными, слова, «цыганские» поступки, споры.
   – Странный, своеобычный человек, – говорила она и надивиться не могла, как это он не слушается ее и не делает, что она указывает. Разве можно жить иначе? Тит Никоныч в восхищении от нее, сам Нил Андреич отзывается одобрительно, весь город тоже уважает ее, только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, – но он пропащий человек.
   А тут внук, свой человек, которого она мальчишкой воспитывала, «от рук отбился», смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не так живет, не то делает, что нужно!
   А она, кажется, всю жизнь, как по пальцам, знает: ни купцы, ни дворня ее не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в жизни своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу знакомых – никаких ошибок не делает, знает, как где ступить, что сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как по нотам играет!
   224
   А он не слушается и еще осуждает ее!
   Она сделала из наблюдений и опыта мудрый вывод, что всякому дается известная линия в жизни, по которой можно и должно достигать известного значения, выгод, и что всякому дана возможность сделаться (относительно) важным или богатым, а кто прозевает время и удобный случай, пренебрежет данными судьбой средствами, тот и пеняй на себя!
   «Всякому, – говорила она, – судьба дает какой-нибудь дар: одному, например, дано много ума или какой-нибудь “остроты” и уменья (под этим она разумела талант, способности), – зато богатства не дала», – и сейчас пример приводила: или архитектора, или лекаря, или Степку, мужика. «Дурак-дураком, трех перечесть не может, лба не умеет перекрестить, едва знает, где право, где лево, ни за сохой, ни в саду: а посуду, чашки, ложки или крестики точит, детские кораблики, игрушки – точно из меди льет! И сколько на ярмарке продаст! Другой красив: картинка – зато петый дурак! Вон Балакин: ни одна умная девушка нейдет за него, а загляденье! Не зевай, и он будет счастлив. “Бог дурака, поваля, кормит!” – приводила она и пословицу в подкрепление, – найдет дуру с богатством! А есть и такие, что ни “остроты” судьба не дала, ни богатства, зато дала трудолюбие: этим берут! Ну, а кто лежебокой был или прозевал, загубил дар судьбы – сам виноват! Оттого много на свете погибших: праздных, пьяниц с разодранными локтями, одна нога в туфле, другая в калоше, нос красный, губы растрескались, винищем разит!»
   Райский расхохотался, слушая однажды такое рассуждение, и особенно характеристический очерк пьяницы, самого противного и погибшего существа, в глазах бабушки: до того, что хотя она не заметила ни малейшей наклонности к вину в Райском, но всегда с беспокойством смотрела, когда он вздумает выпить стакан, а не рюмку вина или рюмку водки.
   – Хорошо ли тебе, не много ли? – говорила она, морщась и качая головой.
   К пьянице и пьянству у ней было физиологическое отвращение.
   – Да, да, смейся! – говорила она, – а это правда!
   – Можно ведь, бабушка, погибнуть и по чужой вине, – возражал Райский, желая проследить за развитием ее житейских понятий, – есть между людей вражда, страсти. Чем виноват человек, когда ему подставляют
   225
   ногу, опутывают его интригой, крадут, убивают?.. Мало ли что!
   – Виноват, виноват! – решала она, не слушая апелляции. – Уж если кто несчастен, погибает, свихнулся, впал в нищету, в крайность, как-нибудь обижен, опорочен и поправиться не может, значит – сам виноват. Какой-нибудь грех да был за ним или есть: если не порок, так тяжкая ошибка! «Вражда, страсти»!.. всё один и тот же враг стережет нас всех!.. Бог накажет иногда да и простит, коли человек смирится и опять пойдет по хорошему пути. А кто всё спотыкается, падает и лежит в грязи, значит не прощен, а не прощен потому, что не одолеет себя, не сладит с вином, с картами, или украл, да не отдает краденого, или горд, обидчик, зол не в меру, грязен, обманщик, предатель… Мало ли зла: что-нибудь да есть! А хочет, так выползет опять на дорогу. А если просто слаб, силенки нет, значит веры нет: когда есть вера, есть и сила. Да, да, уж это так, не говори, не говори, смейся, а молчи!.. – прибавила она, заметив, что он хочет возразить. – Может ли быть, чтоб человек так пропал, из-за других, потому что захотели погубить? Не зевай, смотри за собой: упал, так вставай на ноги да смотри, нет ли лукавства за самим? А нет, так помолись – и поправишься. Вон Алексея Петровича три губернатора гнали, именье было в опеке, дошло до того, что никто взаймы не давал, хоть по миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся – какие были грехи – и вышел в люди…
   – Ну, хорошо, бабушка: а помните, был какой-то буян, полицмейстер, или исправник: у вас крышу велел разломать, постой вам поставил против правил, забор сломал и чего-чего не делал!
   – Да, правда: он злой, негодный человек, враг мой был, не любила я его! Чем же кончилось? Приехал новый губернатор, узнал все его плутни и прогнал! Он смотался, спился, своя же крепостная девка завладела им – и пикнуть не смел. Умер – никто и не пожалел!
   – Ну, вот видите! Что же вы сделали: вы ли виноваты?
   – Я! – сказала бабушка, – я наказана не даром. Даром судьба не наказывает…
   – В самом деле! что же такое?
   – Что? – повторила она, – молод ты, чтоб знать бабушкины проступки. Уж так и быть, изволь, скажу:
   226
   тогда откупа пошли, а я вздумала велеть пиво варить для людей, водку гнали дома, не много, для гостей и для дворни, а всё же запрещено было; мостов не чинила… От меня взятки-то гладки, он и озлобился, видишь! Уж коли кто несчастлив, так, значит, поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет всё хуже… и…
   – И потом «красный нос, растрескавшиеся губы, одна нога в туфле, другая в калоше!» – договорил Райский смеясь. – Ах, бабушка, чего я не захочу, что принудит меня? или если скажу себе, что непременно поступлю так, вооружусь волей…
   – Никогда не говори: «непременно», – живо перебила Татьяна Марковна, – Боже сохрани!
   – Отчего? вот еще новости! – сказал Райский. – Марфинька! я непременно сделаю твой портрет, непременно напишу роман, непременно познакомлюсь с Маркушкой, непременно проживу лето с вами и непременно воспитаю вас всех трех, бабушку, тебя и… Верочку.
   Марфинька засмеялась, а Татьяна Марковна посмотрела на него через очки.
   – Ты никак с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян очень. Даст тебе когда-нибудь судьба за это «непременно»! Не говори этого! А прибавляй всегда: «хотелось бы», «Бог даст, будем живы да здоровы»… А то судьба накажет за самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему…
   – У вас, бабушка, о судьбе такое же понятие, как у древнего грека о фатуме: как о личности какой-нибудь, как будто воплощенная судьба тут стоит да слушает…
   – Да, да, – говорила бабушка, как будто озираясь, – кто-то стоит да слушает! Ты только не остерегись, забудь, что можно упасть – и упадешь. Понадейся без оглядки – судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал их! Где меньше всего ждешь, тут и оплеуха…
   – Ну, когда же счастье? Ужели всё оплеухи?
   – Нет, не всё: когда ждешь скромно, сомневаешься, не забываешься, оно и упадет. Пуще всего не задирай головы и не подымай носа, побаивайся: ну и дастся. Судьба любит осторожность, оттого и говорят: «Береженого Бог бережет». И тут не пересаливай: кто слишком
   227
   трусливо пятится, она тоже не любит и подстережет. Кто воды боится, весь век бегает реки, в лодку не сядет, судьба подкараулит: когда-нибудь да сядет, тут и бултыхнется в воду.