Страница:
416
на это не способен, – не приготовлен: нет у нас дела! Или чтоб она разлетелась фейерверком, страстью! В тебе всё есть, чтоб зажечь бурю, ты уж зажгла ее: еще одна искра, признак кокетства, обман и… я начну жить…
– А я что же буду делать, – сказала она, – любоваться на эту горячку, не разделяя ее? Вы бредите, Борис Павлович!
– Что тебе за дело, Вера? Не отвечай мне, но и не отталкивай, оставь меня. Я чувствую, что не только при взгляде твоем, но лишь – кто-нибудь случайно назовет тебя – меня бросает в жар и холод…
– Чем же это кончится? – не без любопытства спросила она.
– Не знаю. Может быть, с ума сойду, брошусь в Волгу или умру… Нет, я живуч – ничего не будет, но пройдет полгода, может быть, год – и я буду жить… Дай, Вера, дай мне страсть… дай это счастье!..
У него даже губы и язык пересохли.
– Странная просьба, брат, дать горячку! Я не верю страсти – что такое страсть? Счастье, говорят, в глубокой, сильной любви…
– Ложь, ложь! – перебил он.
– Любовь – ложь?
– Да, эта «святая, глубокая, возвышенная любовь» – ложь! Это сочиненный, придуманный призрак, который возникает на могиле страсти. Это люди придумали, как придумали казенную палату, питейные конторы, моды, карточную игру, балы! Возвышенная любовь – это мундир, в который хотят нарядить страсть, но она беспрестанно лезет вон и рвет его. Природа вложила только страсть в живые организмы, другого она ничего не дает. Любовь – одна, нет двух любвей! Возьми самое вялое создание, студень какую-нибудь, вон купчиху из слободы, вон самого благонамеренного и приличного чиновника, председателя, – кого хочешь: все непременно чувствовали, кто раз, кто больше – смотря по темпераменту, кто тонко, кто грубо, животно – смотря по воспитанию, но все испытали раздражение страсти в жизни, судорогу, ее муки и боли, это самозабвение, эту другую жизнь среди жизни, эту хмельную игру сил… это блаженство!..
Он остановился.
– Ну? – с нетерпением сделала она.
417
– Ну, – продолжал он бурно, едва успевая говорить, – на остывший след этой огненной полосы, этой молнии жизни, ложится потом покой, улыбка отдыха от сладкой бури, благодарное воспоминание к прошлому, тишина! И эту-то тишину, этот след люди и назвали – святой, возвышенной любовью, когда страсть сгорела и потухла… Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на всю жизнь, и люди не решаются сознаться в правде – то есть, что любви уже нет, что они были в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь, и что потом вся жизнь их окрашена в те великолепные цвета, которыми горела страсть!.. Это окраска – и есть и любовь, и дружба, и та крепкая связь, которая держит людей вместе иногда всю жизнь… Нет, ничто в жизни не дает такого блаженства, никакая слава, никакое щекотанье самолюбия, никакие богатства Шехерезады, ни даже творческая сила, ничто… одна страсть! Хотела ли бы ты испытать такую страсть, Вера?
Она задумчиво слушала.
– Да, если она такова, как вы ее описываете, если столько счастья в ней…
Она вздрогнула и быстро отворила окно.
– Страсть – это постоянный хмель, без грубой тяжести опьянения, – продолжал он, – это вечные цветы под ногами. Перед тобой – идол, которому хочется молиться, умирать за него. Тебе на голову валятся каменья, а ты в страсти думаешь, что летят розы на тебя, скрежет зубов будешь принимать за музыку, удары от дорогой руки покажутся нежнее ласк матери. Заботы, дрязги жизни, всё исчезает – одно бесконечное торжество наполняет тебя – одно счастье глядеть вот так… на тебя… (он подошел к ней) – взять за руку (он взял за руку) и чувствовать огонь и силу, трепет в организме…
Она опять вздрогнула, и он тоже.
– Вера, мне не далеко до этого состояния; еще один ласковый взгляд, пожатие руки – и я живу, блаженствую… Скажи, что мне делать?
Она молчала.
– Вера!
Она медленно опомнилась от задумчивости, с которою слушала его, обернулась к нему, ласково, почти нежно взяла его за руку и грудным шепотом, с мольбой сказала:
– Уезжайте отсюда!
418
Он встал как раненый.
– Ты злая, Вера. Хорошо – так скажи имя?
– Имя? Какое? – с удивлением, совсем очнувшись, повторила она.
– И от кого письмо на синей бумаге? – прибавил он.
Она оглядела его насмешливо с ног до головы.
– Я никого не люблю, – сказала она громко, – я выдумала, так, от скуки…
– А письмо?
– От попадьи! – проговорила она с иронией.
– И больше ничего не скажешь?
– Скажу всё то же.
– Что?
– Уезжайте!
– Так не уеду же! – холодно сказал он.
Она продолжительно поглядела на него.
– Ваша воля: вы у себя! – отвечала она и с покорной иронией склонила голову. – А теперь, извините меня, мне хочется пораньше встать! – ласково, почти с улыбкой, прибавила она.
«Гонит!» – с горечью подумал он и не знал, что сказать, как вдруг кто-то взялся за ручку замка снаружи.
IX
– Кто там? – спросили оба.
Дверь отворилась, и показалось задумчивое лицо Василисы.
– Это я, – тихо сказала она, – вы здесь, Борис Павлович? Вас спрашивают, пожалуйте поскорей, людей в прихожей никого нет. Яков ко всенощной пошел, а Егорку за рыбой на Волгу послали… Я одна там с Пашуткой.
– Кто меня спрашивает?
– Жандарм от губернатора: просит губернатор пожаловать, если можно, теперь к нему, а если нельзя, так завтра пораньше: нужно, говорит, очень…
– Что такое там? – с удивлением сказал Райский, – ну, хорошо, скажи – буду…
– Пожалуйте поскорее, – упрашивала Василиса, – там еще вот этот гость пришел…
– Кто еще?
419
– Да вот… взлызастый такой…
– Какой «взлызастый»?
– Вот что, слышь, плетьми будут сечь… В зале расселся, ждет вас, а барыня с Марфой Васильевной еще не воротились из города…
– Что это, Василиса, ты не спросила, как его зовут!..
– Сказывал он, да забыла.
Райский и Вера с недоумением поглядели друг на друга.
– Черт знает! какой-нибудь гость из города – какая тоска!
– Нет, это вот этот, что ночевал пьяный у вас…
– Марк Волохов, что ли?
Вера сделала движение.
– Подите скорей – узнайте, зачем он? – сказала она.
– Чего ты испугалась? Ведь он не собака, не мертвец, не вор, а так, беспутный бродяга…
– Идите, идите, – торопила Вера, не слушая его. – Это любопытно…
– Скорее, Борис Павлыч, пожалуйте! – торопила и Василиса, – мы с Пашуткой заперлись от него на ключ.
– Это зачем?
– Боимся.
– Чего?
– Так, боимся. Я уж из окна вылезла на дворик и перелезла сюда. Как бы он там не стянул чего-нибудь!
Райский засмеялся и пошел с ней. Он отпустил жандарма, сказавши, что приедет через час, потом пошел к Марку и привел его в свою комнату.
– Что, ночевать пришли? – спросил он Волохова.
Он уж с ним говорил не иначе как иронически. Но на этот раз у Марка было озабоченное лицо. Однако когда принесли свечи и он взглянул на взволнованное лицо Райского, то засмеялся, по-своему, с холодной злостью.
– Ну вот, а я думал, что вы уж уехали! – сказал он насмешливо.
– Еще успею, – небрежно заметил Райский.
– Нет, уж теперь поздно: вон какие у вас глаза!
– А что глаза, ничего! – говорил Райский, глядясь в зеркало.
– И похудели: корь уж выступает.
420
– Полноте вздор говорить, – отвечал Райский, стараясь не глядеть на него, – скажите лучше, зачем вы пришли опять к ночи?
– Ведь я ночная птица: днем за мной уж очень ухаживают. Меньше позора на дом бабушки. Славная старуха – выгнала Тычкова!
Он опять вдруг сделался серьезен.
– Я к вам за делом, – сказал он.
– У вас дело? – заметил Райский, – это любопытно.
– Да, больше, нежели у вас. Вот видите: я был нынче в полиции, то есть не сам конечно, с визитом, частный пристав пригласил и даже подвез на паре серых лошадей.
– Это зачем: случилось что-нибудь?
– Пустяки: я тут кое-кому книги раздавал…
– Какие книги? Мои, что у Леонтья брали?
– И их, и другие еще – вот тут написано какие.
Он подал ему бумажку.
– Кому же вы раздавали?
– Всем, больше всего молодежи: из семинарии брали, из гимназии – учитель один…
– Разве у них нечего читать?
– Как нечего! Вон Козлов читает пятый год Саллюстия, Ксенофонта да Гомера с Горацием: один год с начала до конца, а другой от конца до начала – все прокисли было здесь… В гимназии плесень завелась.
– Разве новых книг нет у них?
– Есть: вон другой осел, словесник, угощает их то Карамзиным, то Пушкиным. Мозги-то у них у всех пресные…
– Так вы посолить захотели – чем же, посмотрим!
– Ох, как важно произнесли: «посмотрим!» Живой Нил Андреич!
Райский пробежал бумажку и уставил на Марка глаза.
– Ну что вы выпучили на меня глаза?
– Вы им давали эти книги?
– Да, а что?
Райский продолжал с изумлением глядеть на Марка.
– Эти книги молодым людям! – прошептал он.
– Да вы, кажется, в Бога веруете? – спросил Марк.
Райский всё глядел на него.
421
– Не были ли вы сегодня у всенощной? – спросил опять холодно Марк.
– А если был?
– Ну так немудрено, что вы можете влюбиться и плакать… Зачем же вы выгнали Тычкова: он тоже – верующий!
– Я не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж не уверовали в полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете губернатора и полицию – такие очевидности, то где вам уверовать в Бога! – сказал Райский. – Обратимся к предмету вашего посещения: какое вы дело имеете до меня?
– Вот видите: один мальчишка, стряпчего сын, не понял чего-то по-французски в одной книге и показал матери, та отцу, а отец к прокурору. Тот слыхал имя автора и поднял бунт – донес губернатору. Мальчишка было заперся, его выпороли: он под розгой и сказал, что книгу взял у меня. Ну, меня сегодня к допросу…
– Что же вы?
– Что я? – сказал он, с улыбкой глядя на Райского. – Меня спросили, чьи книги, откуда я взял…
– Ну?
– Ну, я сказал, что… у вас: что одни вы привезли с собой, а другие я нашел в вашей библиотеке – вон Вольтера…
– Покорно благодарю: зачем же вы мне сделали эту честь?
– Потому что с тех пор, как вы вытолкали Тычкова, я считаю вас не совсем пропащим человеком.
– Вы бы прежде спросили, позволю ли я – и честно ли это?
– Я – без позволения. А честно ли это, или нет – об этом после. Что такое честность, по-вашему? – спросил он, нахмурившись.
– Об этом тоже – после, а только я не позволю этого.
– Это ни честно, ни нечестно, а полезно для меня…
– И вредно мне: славная логика!
– Вот я до логики-то и добираюсь, – сказал Марк, – только боюсь: не две ли логики у нас?..
– И не две ли честности? – прибавил Райский.
– Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, – продолжал Марк, – да и притом не
422
высланы сюда на житье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в двух уж я был. Мне бы всё равно в другое время, а теперь… – задумчиво прибавил он, – мне бы хотелось остаться здесь… на неопределенное время…
– Ну-с? – холодно сказал Райский. – Еще что?
– Еще ничего. Я хотел только рассказать вам, что я сделал, и спросить, хотите взять на себя или нет?
– А если не хочу? И не хочу!
– Ну, нечего делать: скажу на Козлова. Он совсем заплесневел: пусть посидит на гауптвахте, а потом опять примется за греков…
– Нет, уж не примется, когда лишат места и куска хлеба.
– Пожалуй что и так… не логично! Так уж лучше скажите вы на себя.
– Во имя чего вы требуете от меня этой услуги? Что вы мне?
– Во имя того же, во имя чего занял у вас деньги, то есть мне нужны они, а у вас есть. И тут тоже: вы возьмете на себя, вам ничего не сделают, а меня упекут – надеюсь, это логика!
– А если на меня упадет неприятность?
– Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет и вас возьмут на замечание?.. Перестанемте холопствовать: пока будем бояться, до тех пор не вразумим губернаторов…
– Однако сами боитесь сказать на себя!
– Не боюсь, а теперь не хочу уехать отсюда.
– Отчего?
– Ну так, не хочу. После я пойду сам и скажу, что книги мои. Если потом вы какое-нибудь преступление сделаете, скажите на меня: я возьму на себя…
– Как же это брать на себя: странной услуги требуете вы! – говорил Райский в раздумье.
– А вы вот что: попробуйте. Если дело примет очень серьезный оборот, чего, сознайтесь сами, быть не может, тогда уж нечего делать – скажите на меня. Экая досада! – ворчал Марк. – Этот мальчишка всё испортил. А уж тут было принялись шевелиться…
– Я сейчас к губернатору еду, – сказал Райский, – он присылал. Прощайте!
– А! присылал!
– Что же мне делать, что говорить?
423
– Губернатор замнет историю, если вы назоветесь героем: он не любит ничего доводить до Петербурга. А со мной нельзя: я под надзором, и он обязан каждый месяц доносить туда, здоров ли я и каково поживаю. Ему всё хочется сбыть меня отсюда, чтобы мне дали разрешение уехать; я у него как бельмо на глазу! Он уж недавно донес, что я «обнаруживаю раскаяние»: если история с книгами пройдет мимо меня, он донесет, что я стал таким благонадежным и доблестным гражданином, какого ни Рим, ни Спарта не производили: меня и выпустят из-под надзора! Следовательно, взявши на себя историю, вы угодите и ему… А впрочем, делайте как хотите! – равнодушно заключил Марк. – Пойдемте, и мне пора!
– Куда же вы – вот двери…
– Нет, дойдемте до вашего сада, я там по горе сойду, мне надо туда… Я подожду на острове у рыбака, чем это кончится.
У обрыва Марк исчез в кустах, а Райский поехал к губернатору и воротился от него часу во втором ночи. Хотя он поздно лег, но встал рано, чтобы передать Вере о случившемся. Окна ее были плотно закрыты занавесками.
«Спит», – подумал он и пошел в сад.
Он целый час ходил взад и вперед по дорожке, ожидая, когда отдернется лиловая занавеска. Но прошло полчаса, час, а занавеска не отдергивалась. Он ждал, не пройдет ли Марина по двору, но и Марины не видать.
Вскоре у бабушки в спальне поднялась стора, зашипел в сенях самовар, голуби и воробьи начали слетаться к тому месту, где привыкли получать от Марфиньки корм. Захлопали двери, пошли по двору кучера, лакеи, а занавеска всё не шевелилась.
Наконец Улита показалась в подвалах, бабы и девки поползли по двору, только Марины нет. Бледный и мрачный Савелий показался на пороге своей коморки и тупо смотрел на двор.
– Савелий! – кликнул Райский.
Савелий расстановистыми шагами подошел к нему.
– Скажи Марине, чтоб она сейчас дала мне знать, когда встанет и оденется Вера Васильевна.
– Марины нет! – несколько поживее обыкновенного сказал Савелий.
– Как нет, где она?
424
– Уехала еще на заре проводить барышню за Волгу, к попадье.
– Какую барышню: Веру Васильевну?
– Точно так.
Он остолбенел и почти с ужасом глядел на Савелья.
– На чем же они поехали, с кем? – спросил он, помолчав.
– Прохор их завсегда возит в бричке, на буланой лошади.
Райский молчал.
– К вечеру вернутся, – прибавил Савелий.
– Вернутся, ты думаешь, сегодня? – живо спросил Райский.
– Точно так-с, Прохор с лошадью, и Марина тоже. Они проводят барышню, а сами в тот же день назад.
Райский смотрел во все глаза на Савелья и не видал его. Долго еще стояли они друг против друга.
– Еще ничего не прикажете? – медленно спросил Савелий.
– А? что? да, – очнулся Райский, – ты… тоже ждешь Марину?
– Сгинуть бы ей, проклятой! – мрачно сказал Савелий.
– Зачем ты бьешь ее? Я давно хотел посоветовать, чтоб ты перестал, Савелий.
– Я не бью теперь больше.
– Давно ли?
– Вот теперь, как смирно эту неделю живет, так и…
Складки стали прилежно работать у него на лбу, помогая мысли.
– Ступай, мне больше ничего не надо – только не бей, пожалуйста, Марину – дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет… – сказал Райский.
Он пошел с поникшей головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского.
«Тоже страсть! – думал Райский. – Бедный Савелий! бедный – и я!»
X
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне,
425
не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
Домовитость Татьяны Марковны и порханье Марфиньки, ее пение, живая болтовня с веселым, бодрым, скачущим Викентьевым, иногда приезд гостей, появление карикатурной Полины Карповны, бурливого Опенкина, визиты хорошо одетых и причесанных барынь, молодых щеголей – он не замечал ничего. Ни весело, ни скучно, ни тепло, ни холодно ему было от всех этих лиц и явлений.
Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что сторы спущены в окнах, что любимая скамья стоит пустая, что нет Веры – и как будто ничего и никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли.
Он не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все права, все надежды. Ее нежнейшая мольба, обращенная к нему, – была – «уехать поскорей», а он был занят, полон ею, одною ею, и ничем больше!
Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним; его влекла к ней какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней, не теплыми и многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями.
Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех, в виду, из дома, из сада, потом появляется вновь, будто со дна Волги вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью непроницаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка!
И какой опасной, безотрадной красотой блестит тогда ему в глаза эта сияющая, таинственная ночь!
Но если б еще только одно это: а она вполовину открыла ему, что любит, что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь и этот уголок, кем прекрасны эти деревья, это небо, эта Волга.
Но открыв на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей жизни, которою живет – всё увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь!
426
– Все ключи увезла! – с досадой сказал он в разговоре о Вере с бабушкой про себя.
Но Татьяна Марковна услыхала и вся встрепенулась.
– Какие ключи увезла? – в тревоге спросила она.
Он молчал.
– Говори, – приставала она и начала шарить в карманах у себя, потом в шкатулке. – Какие такие ключи: кажется, у меня все! Марфинька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна?
– Я не знаю, бабушка: она никаких никогда не увозит, разве от своего письменного стола.
– Вот Борюшка говорит, что увезла. Посмотри-ка у себя и у Василисы спроси: все ли ключи дома, не захватили ли как-нибудь с той вертушкой, Мариной, от которой-нибудь кладовой – поди скорей! Да что ты таишься, Борис Павлович, говори, какие ключи увезла она: видел, что ли, ты их?
– Да, – с злостью сказал он, – видел! показала, да и спрятала опять…
– Да какие они: с бородкой или вот этакие?..
Она показала ему ключ.
– Ключи от своего ума, сердца, характера, от мыслей и тайн – вот какие!
У бабушки отлегло от сердца.
– Вон оно что! – сказала она и задумалась, потом вздохнула. – Да, в этой твоей аллегории есть и правда. Этих ключей она не оставляет никому. А лучше, если б и они висели на поясе у бабушки!
– А что?
– Да так.
– Скажите мне, бабушка, что такое Вера? – вдруг спросил Райский, подсевши к Татьяне Марковне.
– Ты сам видишь: что тебе еще говорить? Что видишь, то и есть.
– Да я ничего не вижу.
– И никто не видит: свой ум, видишь ли, и своя воля выше всего! И бабушка не смей спросить ни о чем: «Нет да нет ничего, не знаю да не ведаю». На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у ней на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает: ни сшить, ни по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит – так, уродилась такая! Я не видала, чтобы она
427
засмеялась от души или заплакала бы. Если и рассмеется, так прячет улыбку, точно грех какой. А чуть что не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживает там и горе, и радость – одна. Вот что!
– Что ж, это хорошо: свой характер, своя воля – это самостоятельность. Дай Бог!
– Вот, «дай Бог!» девушке – своя воля! Ты не натолкуй ей еще этого, Борис Павлыч, серьезно прошу тебя! Умен ты, и добрый, и честный: ты девочкам, конечно, желаешь добра, а иногда брякнешь вдруг – Бог тебя ведает что!
– Что же такое и кому я брякал, бабушка?
– Как кому? Марфиньке советовал любить, не спросясь бабушки: сам посуди, хорошо ли это? Я даже не ожидала от тебя! Если ты сам вышел из повиновения у меня, зачем же смущать бедную девушку?
– Ах, бабушка, какая вы самовластная женщина: всё свое! Мало ли я спорил с вами о том, что любить по приказу нельзя!..
– Вот, Борюшка, мы выгнали Нила Андреича, а он бы тебе на это отвечал, как следует. Я не сумею. Я знаю только, что ты дичь городишь, да: не прогневайся! Это новые правила, что ли?
– Да, бабушка, новые; старый век проходит. Нельзя ему длиться два века. Нужно же и новому прийти!
– Да всё ли хорошо в твоем новом веке?
– Вы рассудите, бабушка: раз в жизни девушки расцветает весна – и эта весна – любовь. И вдруг не дать свободы ей расцвесть: заглушить, отнять свежий воздух, оборвать цветы… За что же и по какому праву вы хотите заставить, например, Марфиньку быть счастливой по вашей мудрости, а не по ее склонности и влечениям?
– А ты спроси Марфиньку, будет ли она счастлива и захочет ли счастья, если бабушка не благословит ее на него?
– Я уж спрашивал.
– Ну, что же?
– Без вас, говорит, ни шагу.
– Вот видишь!
– Да разве это разумно: где же свобода, где права? Ведь она мыслящее существо, человек: зачем же навязывать ей свою волю и свое счастье?..
428
– Кто навязывал: спроси ее? Если б они у меня были запуганные или забитые, какие-нибудь несчастные, а ты видишь, что они живут у меня, как птички: делают что хотят…
– Да, это правда, бабушка, – чистосердечно сказал Райский, – в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас – так… Но ведь всё дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь – не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая…
– Ничего я ни Марфиньке, ни Верочке не наматывала: о любви и не заикалась никогда, – боюсь и пикнуть, а вижу и знаю, что Марфинька без моего совета и благословения не полюбила бы никого.
– Пожалуй, что и так, – задумчиво сказал Райский.
– И что, если б ты или другой успели натолковать ей про эту твою свободу, и она бы послушала, так…
– Была бы несчастнейшее создание – верю, бабушка, – и потому, если Марфинька пересказала вам мой разговор, то она должна была также сказать, что я понял ее и что последний мой совет был – не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья…
– Знаю и это: всё выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее: а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет: значит, ты сам и будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. Ты как понимаешь бабушку, – помолчав, начала она, – если б богач посватался за Марфиньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей – я бы стала уговаривать ее?
– Хорошо, бабушка, я уступаю вам Марфиньку, но не трогайте Веру. Марфинька одно, а Вера другое. Если с Верой примете ту же систему, то сделаете ее несчастной!
– Кто, я? – спросила бабушка. – Пусть бы она оставила свою гордость и доверилась бабушке: может быть, хватило бы ума и на другую систему.
– Не стесняйте только ее, дайте волю. Одни птицы родились для клетки, а другие для свободы… Она сумеет управить своей судьбой одна…
429
– А разве я мешаю ей? стесняю ее? Она не доверяется мне, прячется, молчит, живет своим умом. Я даже не прошу у ней «ключей», а вот ты, кажется, беспокоишься!
Она пристально взглянула на него.
Райский покраснел, когда бабушка вдруг так ясно и просто доказала ему, что весь ее «деспотизм» построен на почве нежнейшей материнской симпатии и неутомимого попечения о счастье любимых ею сирот.
– Я только, как полициймейстер, смотрю, чтоб снаружи всё шло своим порядком, а в дома не вхожу, пока не позовут, – прибавила Татьяна Марковна.
– Каково: это идеал, венец свободы! Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем! Я кланялся вам раз, как женщине, кланяюсь опять и горжусь вами: вы велики!
на это не способен, – не приготовлен: нет у нас дела! Или чтоб она разлетелась фейерверком, страстью! В тебе всё есть, чтоб зажечь бурю, ты уж зажгла ее: еще одна искра, признак кокетства, обман и… я начну жить…
– А я что же буду делать, – сказала она, – любоваться на эту горячку, не разделяя ее? Вы бредите, Борис Павлович!
– Что тебе за дело, Вера? Не отвечай мне, но и не отталкивай, оставь меня. Я чувствую, что не только при взгляде твоем, но лишь – кто-нибудь случайно назовет тебя – меня бросает в жар и холод…
– Чем же это кончится? – не без любопытства спросила она.
– Не знаю. Может быть, с ума сойду, брошусь в Волгу или умру… Нет, я живуч – ничего не будет, но пройдет полгода, может быть, год – и я буду жить… Дай, Вера, дай мне страсть… дай это счастье!..
У него даже губы и язык пересохли.
– Странная просьба, брат, дать горячку! Я не верю страсти – что такое страсть? Счастье, говорят, в глубокой, сильной любви…
– Ложь, ложь! – перебил он.
– Любовь – ложь?
– Да, эта «святая, глубокая, возвышенная любовь» – ложь! Это сочиненный, придуманный призрак, который возникает на могиле страсти. Это люди придумали, как придумали казенную палату, питейные конторы, моды, карточную игру, балы! Возвышенная любовь – это мундир, в который хотят нарядить страсть, но она беспрестанно лезет вон и рвет его. Природа вложила только страсть в живые организмы, другого она ничего не дает. Любовь – одна, нет двух любвей! Возьми самое вялое создание, студень какую-нибудь, вон купчиху из слободы, вон самого благонамеренного и приличного чиновника, председателя, – кого хочешь: все непременно чувствовали, кто раз, кто больше – смотря по темпераменту, кто тонко, кто грубо, животно – смотря по воспитанию, но все испытали раздражение страсти в жизни, судорогу, ее муки и боли, это самозабвение, эту другую жизнь среди жизни, эту хмельную игру сил… это блаженство!..
Он остановился.
– Ну? – с нетерпением сделала она.
417
– Ну, – продолжал он бурно, едва успевая говорить, – на остывший след этой огненной полосы, этой молнии жизни, ложится потом покой, улыбка отдыха от сладкой бури, благодарное воспоминание к прошлому, тишина! И эту-то тишину, этот след люди и назвали – святой, возвышенной любовью, когда страсть сгорела и потухла… Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на всю жизнь, и люди не решаются сознаться в правде – то есть, что любви уже нет, что они были в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь, и что потом вся жизнь их окрашена в те великолепные цвета, которыми горела страсть!.. Это окраска – и есть и любовь, и дружба, и та крепкая связь, которая держит людей вместе иногда всю жизнь… Нет, ничто в жизни не дает такого блаженства, никакая слава, никакое щекотанье самолюбия, никакие богатства Шехерезады, ни даже творческая сила, ничто… одна страсть! Хотела ли бы ты испытать такую страсть, Вера?
Она задумчиво слушала.
– Да, если она такова, как вы ее описываете, если столько счастья в ней…
Она вздрогнула и быстро отворила окно.
– Страсть – это постоянный хмель, без грубой тяжести опьянения, – продолжал он, – это вечные цветы под ногами. Перед тобой – идол, которому хочется молиться, умирать за него. Тебе на голову валятся каменья, а ты в страсти думаешь, что летят розы на тебя, скрежет зубов будешь принимать за музыку, удары от дорогой руки покажутся нежнее ласк матери. Заботы, дрязги жизни, всё исчезает – одно бесконечное торжество наполняет тебя – одно счастье глядеть вот так… на тебя… (он подошел к ней) – взять за руку (он взял за руку) и чувствовать огонь и силу, трепет в организме…
Она опять вздрогнула, и он тоже.
– Вера, мне не далеко до этого состояния; еще один ласковый взгляд, пожатие руки – и я живу, блаженствую… Скажи, что мне делать?
Она молчала.
– Вера!
Она медленно опомнилась от задумчивости, с которою слушала его, обернулась к нему, ласково, почти нежно взяла его за руку и грудным шепотом, с мольбой сказала:
– Уезжайте отсюда!
418
Он встал как раненый.
– Ты злая, Вера. Хорошо – так скажи имя?
– Имя? Какое? – с удивлением, совсем очнувшись, повторила она.
– И от кого письмо на синей бумаге? – прибавил он.
Она оглядела его насмешливо с ног до головы.
– Я никого не люблю, – сказала она громко, – я выдумала, так, от скуки…
– А письмо?
– От попадьи! – проговорила она с иронией.
– И больше ничего не скажешь?
– Скажу всё то же.
– Что?
– Уезжайте!
– Так не уеду же! – холодно сказал он.
Она продолжительно поглядела на него.
– Ваша воля: вы у себя! – отвечала она и с покорной иронией склонила голову. – А теперь, извините меня, мне хочется пораньше встать! – ласково, почти с улыбкой, прибавила она.
«Гонит!» – с горечью подумал он и не знал, что сказать, как вдруг кто-то взялся за ручку замка снаружи.
IX
– Кто там? – спросили оба.
Дверь отворилась, и показалось задумчивое лицо Василисы.
– Это я, – тихо сказала она, – вы здесь, Борис Павлович? Вас спрашивают, пожалуйте поскорей, людей в прихожей никого нет. Яков ко всенощной пошел, а Егорку за рыбой на Волгу послали… Я одна там с Пашуткой.
– Кто меня спрашивает?
– Жандарм от губернатора: просит губернатор пожаловать, если можно, теперь к нему, а если нельзя, так завтра пораньше: нужно, говорит, очень…
– Что такое там? – с удивлением сказал Райский, – ну, хорошо, скажи – буду…
– Пожалуйте поскорее, – упрашивала Василиса, – там еще вот этот гость пришел…
– Кто еще?
419
– Да вот… взлызастый такой…
– Какой «взлызастый»?
– Вот что, слышь, плетьми будут сечь… В зале расселся, ждет вас, а барыня с Марфой Васильевной еще не воротились из города…
– Что это, Василиса, ты не спросила, как его зовут!..
– Сказывал он, да забыла.
Райский и Вера с недоумением поглядели друг на друга.
– Черт знает! какой-нибудь гость из города – какая тоска!
– Нет, это вот этот, что ночевал пьяный у вас…
– Марк Волохов, что ли?
Вера сделала движение.
– Подите скорей – узнайте, зачем он? – сказала она.
– Чего ты испугалась? Ведь он не собака, не мертвец, не вор, а так, беспутный бродяга…
– Идите, идите, – торопила Вера, не слушая его. – Это любопытно…
– Скорее, Борис Павлыч, пожалуйте! – торопила и Василиса, – мы с Пашуткой заперлись от него на ключ.
– Это зачем?
– Боимся.
– Чего?
– Так, боимся. Я уж из окна вылезла на дворик и перелезла сюда. Как бы он там не стянул чего-нибудь!
Райский засмеялся и пошел с ней. Он отпустил жандарма, сказавши, что приедет через час, потом пошел к Марку и привел его в свою комнату.
– Что, ночевать пришли? – спросил он Волохова.
Он уж с ним говорил не иначе как иронически. Но на этот раз у Марка было озабоченное лицо. Однако когда принесли свечи и он взглянул на взволнованное лицо Райского, то засмеялся, по-своему, с холодной злостью.
– Ну вот, а я думал, что вы уж уехали! – сказал он насмешливо.
– Еще успею, – небрежно заметил Райский.
– Нет, уж теперь поздно: вон какие у вас глаза!
– А что глаза, ничего! – говорил Райский, глядясь в зеркало.
– И похудели: корь уж выступает.
420
– Полноте вздор говорить, – отвечал Райский, стараясь не глядеть на него, – скажите лучше, зачем вы пришли опять к ночи?
– Ведь я ночная птица: днем за мной уж очень ухаживают. Меньше позора на дом бабушки. Славная старуха – выгнала Тычкова!
Он опять вдруг сделался серьезен.
– Я к вам за делом, – сказал он.
– У вас дело? – заметил Райский, – это любопытно.
– Да, больше, нежели у вас. Вот видите: я был нынче в полиции, то есть не сам конечно, с визитом, частный пристав пригласил и даже подвез на паре серых лошадей.
– Это зачем: случилось что-нибудь?
– Пустяки: я тут кое-кому книги раздавал…
– Какие книги? Мои, что у Леонтья брали?
– И их, и другие еще – вот тут написано какие.
Он подал ему бумажку.
– Кому же вы раздавали?
– Всем, больше всего молодежи: из семинарии брали, из гимназии – учитель один…
– Разве у них нечего читать?
– Как нечего! Вон Козлов читает пятый год Саллюстия, Ксенофонта да Гомера с Горацием: один год с начала до конца, а другой от конца до начала – все прокисли было здесь… В гимназии плесень завелась.
– Разве новых книг нет у них?
– Есть: вон другой осел, словесник, угощает их то Карамзиным, то Пушкиным. Мозги-то у них у всех пресные…
– Так вы посолить захотели – чем же, посмотрим!
– Ох, как важно произнесли: «посмотрим!» Живой Нил Андреич!
Райский пробежал бумажку и уставил на Марка глаза.
– Ну что вы выпучили на меня глаза?
– Вы им давали эти книги?
– Да, а что?
Райский продолжал с изумлением глядеть на Марка.
– Эти книги молодым людям! – прошептал он.
– Да вы, кажется, в Бога веруете? – спросил Марк.
Райский всё глядел на него.
421
– Не были ли вы сегодня у всенощной? – спросил опять холодно Марк.
– А если был?
– Ну так немудрено, что вы можете влюбиться и плакать… Зачем же вы выгнали Тычкова: он тоже – верующий!
– Я не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж не уверовали в полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете губернатора и полицию – такие очевидности, то где вам уверовать в Бога! – сказал Райский. – Обратимся к предмету вашего посещения: какое вы дело имеете до меня?
– Вот видите: один мальчишка, стряпчего сын, не понял чего-то по-французски в одной книге и показал матери, та отцу, а отец к прокурору. Тот слыхал имя автора и поднял бунт – донес губернатору. Мальчишка было заперся, его выпороли: он под розгой и сказал, что книгу взял у меня. Ну, меня сегодня к допросу…
– Что же вы?
– Что я? – сказал он, с улыбкой глядя на Райского. – Меня спросили, чьи книги, откуда я взял…
– Ну?
– Ну, я сказал, что… у вас: что одни вы привезли с собой, а другие я нашел в вашей библиотеке – вон Вольтера…
– Покорно благодарю: зачем же вы мне сделали эту честь?
– Потому что с тех пор, как вы вытолкали Тычкова, я считаю вас не совсем пропащим человеком.
– Вы бы прежде спросили, позволю ли я – и честно ли это?
– Я – без позволения. А честно ли это, или нет – об этом после. Что такое честность, по-вашему? – спросил он, нахмурившись.
– Об этом тоже – после, а только я не позволю этого.
– Это ни честно, ни нечестно, а полезно для меня…
– И вредно мне: славная логика!
– Вот я до логики-то и добираюсь, – сказал Марк, – только боюсь: не две ли логики у нас?..
– И не две ли честности? – прибавил Райский.
– Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, – продолжал Марк, – да и притом не
422
высланы сюда на житье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в двух уж я был. Мне бы всё равно в другое время, а теперь… – задумчиво прибавил он, – мне бы хотелось остаться здесь… на неопределенное время…
– Ну-с? – холодно сказал Райский. – Еще что?
– Еще ничего. Я хотел только рассказать вам, что я сделал, и спросить, хотите взять на себя или нет?
– А если не хочу? И не хочу!
– Ну, нечего делать: скажу на Козлова. Он совсем заплесневел: пусть посидит на гауптвахте, а потом опять примется за греков…
– Нет, уж не примется, когда лишат места и куска хлеба.
– Пожалуй что и так… не логично! Так уж лучше скажите вы на себя.
– Во имя чего вы требуете от меня этой услуги? Что вы мне?
– Во имя того же, во имя чего занял у вас деньги, то есть мне нужны они, а у вас есть. И тут тоже: вы возьмете на себя, вам ничего не сделают, а меня упекут – надеюсь, это логика!
– А если на меня упадет неприятность?
– Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет и вас возьмут на замечание?.. Перестанемте холопствовать: пока будем бояться, до тех пор не вразумим губернаторов…
– Однако сами боитесь сказать на себя!
– Не боюсь, а теперь не хочу уехать отсюда.
– Отчего?
– Ну так, не хочу. После я пойду сам и скажу, что книги мои. Если потом вы какое-нибудь преступление сделаете, скажите на меня: я возьму на себя…
– Как же это брать на себя: странной услуги требуете вы! – говорил Райский в раздумье.
– А вы вот что: попробуйте. Если дело примет очень серьезный оборот, чего, сознайтесь сами, быть не может, тогда уж нечего делать – скажите на меня. Экая досада! – ворчал Марк. – Этот мальчишка всё испортил. А уж тут было принялись шевелиться…
– Я сейчас к губернатору еду, – сказал Райский, – он присылал. Прощайте!
– А! присылал!
– Что же мне делать, что говорить?
423
– Губернатор замнет историю, если вы назоветесь героем: он не любит ничего доводить до Петербурга. А со мной нельзя: я под надзором, и он обязан каждый месяц доносить туда, здоров ли я и каково поживаю. Ему всё хочется сбыть меня отсюда, чтобы мне дали разрешение уехать; я у него как бельмо на глазу! Он уж недавно донес, что я «обнаруживаю раскаяние»: если история с книгами пройдет мимо меня, он донесет, что я стал таким благонадежным и доблестным гражданином, какого ни Рим, ни Спарта не производили: меня и выпустят из-под надзора! Следовательно, взявши на себя историю, вы угодите и ему… А впрочем, делайте как хотите! – равнодушно заключил Марк. – Пойдемте, и мне пора!
– Куда же вы – вот двери…
– Нет, дойдемте до вашего сада, я там по горе сойду, мне надо туда… Я подожду на острове у рыбака, чем это кончится.
У обрыва Марк исчез в кустах, а Райский поехал к губернатору и воротился от него часу во втором ночи. Хотя он поздно лег, но встал рано, чтобы передать Вере о случившемся. Окна ее были плотно закрыты занавесками.
«Спит», – подумал он и пошел в сад.
Он целый час ходил взад и вперед по дорожке, ожидая, когда отдернется лиловая занавеска. Но прошло полчаса, час, а занавеска не отдергивалась. Он ждал, не пройдет ли Марина по двору, но и Марины не видать.
Вскоре у бабушки в спальне поднялась стора, зашипел в сенях самовар, голуби и воробьи начали слетаться к тому месту, где привыкли получать от Марфиньки корм. Захлопали двери, пошли по двору кучера, лакеи, а занавеска всё не шевелилась.
Наконец Улита показалась в подвалах, бабы и девки поползли по двору, только Марины нет. Бледный и мрачный Савелий показался на пороге своей коморки и тупо смотрел на двор.
– Савелий! – кликнул Райский.
Савелий расстановистыми шагами подошел к нему.
– Скажи Марине, чтоб она сейчас дала мне знать, когда встанет и оденется Вера Васильевна.
– Марины нет! – несколько поживее обыкновенного сказал Савелий.
– Как нет, где она?
424
– Уехала еще на заре проводить барышню за Волгу, к попадье.
– Какую барышню: Веру Васильевну?
– Точно так.
Он остолбенел и почти с ужасом глядел на Савелья.
– На чем же они поехали, с кем? – спросил он, помолчав.
– Прохор их завсегда возит в бричке, на буланой лошади.
Райский молчал.
– К вечеру вернутся, – прибавил Савелий.
– Вернутся, ты думаешь, сегодня? – живо спросил Райский.
– Точно так-с, Прохор с лошадью, и Марина тоже. Они проводят барышню, а сами в тот же день назад.
Райский смотрел во все глаза на Савелья и не видал его. Долго еще стояли они друг против друга.
– Еще ничего не прикажете? – медленно спросил Савелий.
– А? что? да, – очнулся Райский, – ты… тоже ждешь Марину?
– Сгинуть бы ей, проклятой! – мрачно сказал Савелий.
– Зачем ты бьешь ее? Я давно хотел посоветовать, чтоб ты перестал, Савелий.
– Я не бью теперь больше.
– Давно ли?
– Вот теперь, как смирно эту неделю живет, так и…
Складки стали прилежно работать у него на лбу, помогая мысли.
– Ступай, мне больше ничего не надо – только не бей, пожалуйста, Марину – дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет… – сказал Райский.
Он пошел с поникшей головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского.
«Тоже страсть! – думал Райский. – Бедный Савелий! бедный – и я!»
X
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне,
425
не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
Домовитость Татьяны Марковны и порханье Марфиньки, ее пение, живая болтовня с веселым, бодрым, скачущим Викентьевым, иногда приезд гостей, появление карикатурной Полины Карповны, бурливого Опенкина, визиты хорошо одетых и причесанных барынь, молодых щеголей – он не замечал ничего. Ни весело, ни скучно, ни тепло, ни холодно ему было от всех этих лиц и явлений.
Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что сторы спущены в окнах, что любимая скамья стоит пустая, что нет Веры – и как будто ничего и никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли.
Он не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все права, все надежды. Ее нежнейшая мольба, обращенная к нему, – была – «уехать поскорей», а он был занят, полон ею, одною ею, и ничем больше!
Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним; его влекла к ней какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней, не теплыми и многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями.
Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех, в виду, из дома, из сада, потом появляется вновь, будто со дна Волги вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью непроницаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка!
И какой опасной, безотрадной красотой блестит тогда ему в глаза эта сияющая, таинственная ночь!
Но если б еще только одно это: а она вполовину открыла ему, что любит, что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь и этот уголок, кем прекрасны эти деревья, это небо, эта Волга.
Но открыв на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей жизни, которою живет – всё увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь!
426
– Все ключи увезла! – с досадой сказал он в разговоре о Вере с бабушкой про себя.
Но Татьяна Марковна услыхала и вся встрепенулась.
– Какие ключи увезла? – в тревоге спросила она.
Он молчал.
– Говори, – приставала она и начала шарить в карманах у себя, потом в шкатулке. – Какие такие ключи: кажется, у меня все! Марфинька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна?
– Я не знаю, бабушка: она никаких никогда не увозит, разве от своего письменного стола.
– Вот Борюшка говорит, что увезла. Посмотри-ка у себя и у Василисы спроси: все ли ключи дома, не захватили ли как-нибудь с той вертушкой, Мариной, от которой-нибудь кладовой – поди скорей! Да что ты таишься, Борис Павлович, говори, какие ключи увезла она: видел, что ли, ты их?
– Да, – с злостью сказал он, – видел! показала, да и спрятала опять…
– Да какие они: с бородкой или вот этакие?..
Она показала ему ключ.
– Ключи от своего ума, сердца, характера, от мыслей и тайн – вот какие!
У бабушки отлегло от сердца.
– Вон оно что! – сказала она и задумалась, потом вздохнула. – Да, в этой твоей аллегории есть и правда. Этих ключей она не оставляет никому. А лучше, если б и они висели на поясе у бабушки!
– А что?
– Да так.
– Скажите мне, бабушка, что такое Вера? – вдруг спросил Райский, подсевши к Татьяне Марковне.
– Ты сам видишь: что тебе еще говорить? Что видишь, то и есть.
– Да я ничего не вижу.
– И никто не видит: свой ум, видишь ли, и своя воля выше всего! И бабушка не смей спросить ни о чем: «Нет да нет ничего, не знаю да не ведаю». На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у ней на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает: ни сшить, ни по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит – так, уродилась такая! Я не видала, чтобы она
427
засмеялась от души или заплакала бы. Если и рассмеется, так прячет улыбку, точно грех какой. А чуть что не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживает там и горе, и радость – одна. Вот что!
– Что ж, это хорошо: свой характер, своя воля – это самостоятельность. Дай Бог!
– Вот, «дай Бог!» девушке – своя воля! Ты не натолкуй ей еще этого, Борис Павлыч, серьезно прошу тебя! Умен ты, и добрый, и честный: ты девочкам, конечно, желаешь добра, а иногда брякнешь вдруг – Бог тебя ведает что!
– Что же такое и кому я брякал, бабушка?
– Как кому? Марфиньке советовал любить, не спросясь бабушки: сам посуди, хорошо ли это? Я даже не ожидала от тебя! Если ты сам вышел из повиновения у меня, зачем же смущать бедную девушку?
– Ах, бабушка, какая вы самовластная женщина: всё свое! Мало ли я спорил с вами о том, что любить по приказу нельзя!..
– Вот, Борюшка, мы выгнали Нила Андреича, а он бы тебе на это отвечал, как следует. Я не сумею. Я знаю только, что ты дичь городишь, да: не прогневайся! Это новые правила, что ли?
– Да, бабушка, новые; старый век проходит. Нельзя ему длиться два века. Нужно же и новому прийти!
– Да всё ли хорошо в твоем новом веке?
– Вы рассудите, бабушка: раз в жизни девушки расцветает весна – и эта весна – любовь. И вдруг не дать свободы ей расцвесть: заглушить, отнять свежий воздух, оборвать цветы… За что же и по какому праву вы хотите заставить, например, Марфиньку быть счастливой по вашей мудрости, а не по ее склонности и влечениям?
– А ты спроси Марфиньку, будет ли она счастлива и захочет ли счастья, если бабушка не благословит ее на него?
– Я уж спрашивал.
– Ну, что же?
– Без вас, говорит, ни шагу.
– Вот видишь!
– Да разве это разумно: где же свобода, где права? Ведь она мыслящее существо, человек: зачем же навязывать ей свою волю и свое счастье?..
428
– Кто навязывал: спроси ее? Если б они у меня были запуганные или забитые, какие-нибудь несчастные, а ты видишь, что они живут у меня, как птички: делают что хотят…
– Да, это правда, бабушка, – чистосердечно сказал Райский, – в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас – так… Но ведь всё дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь – не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая…
– Ничего я ни Марфиньке, ни Верочке не наматывала: о любви и не заикалась никогда, – боюсь и пикнуть, а вижу и знаю, что Марфинька без моего совета и благословения не полюбила бы никого.
– Пожалуй, что и так, – задумчиво сказал Райский.
– И что, если б ты или другой успели натолковать ей про эту твою свободу, и она бы послушала, так…
– Была бы несчастнейшее создание – верю, бабушка, – и потому, если Марфинька пересказала вам мой разговор, то она должна была также сказать, что я понял ее и что последний мой совет был – не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья…
– Знаю и это: всё выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее: а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет: значит, ты сам и будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. Ты как понимаешь бабушку, – помолчав, начала она, – если б богач посватался за Марфиньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей – я бы стала уговаривать ее?
– Хорошо, бабушка, я уступаю вам Марфиньку, но не трогайте Веру. Марфинька одно, а Вера другое. Если с Верой примете ту же систему, то сделаете ее несчастной!
– Кто, я? – спросила бабушка. – Пусть бы она оставила свою гордость и доверилась бабушке: может быть, хватило бы ума и на другую систему.
– Не стесняйте только ее, дайте волю. Одни птицы родились для клетки, а другие для свободы… Она сумеет управить своей судьбой одна…
429
– А разве я мешаю ей? стесняю ее? Она не доверяется мне, прячется, молчит, живет своим умом. Я даже не прошу у ней «ключей», а вот ты, кажется, беспокоишься!
Она пристально взглянула на него.
Райский покраснел, когда бабушка вдруг так ясно и просто доказала ему, что весь ее «деспотизм» построен на почве нежнейшей материнской симпатии и неутомимого попечения о счастье любимых ею сирот.
– Я только, как полициймейстер, смотрю, чтоб снаружи всё шло своим порядком, а в дома не вхожу, пока не позовут, – прибавила Татьяна Марковна.
– Каково: это идеал, венец свободы! Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем! Я кланялся вам раз, как женщине, кланяюсь опять и горжусь вами: вы велики!