Страница:
577
Он молчал, не понимая ее.
– Да говорите же, что молчите! – дергая его за рукав, сказала она.
– Есть средство против этих волков.
– Какое?
– Мне – уехать, а тебе – не ходить вон туда… – Он показал на обрыв.
– Дайте мне силу не ходить туда! – почти крикнула она… – Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте: еще не то будет! – с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
Он в страхе слушал ее.
– Ты за этим дождалась меня? – помолчав, спросил он, – чтоб сказать мне это?..
– Да, за этим! Чтоб вы не шутили вперед с страстью, а научили бы, что мне делать теперь – вы, учитель!.. А вы подожгли дом да и бежать! «Страсть прекрасна, люби, Вера, не стыдись!» Чья это проповедь: отца Василья?
– Я разумел разделенную страсть, – тихо оправдывался он. – Страсть прекрасна, когда обе стороны прекрасны, честны – тогда страсть не зло, а действительно величайшее счастье на всю жизнь: там нет и не нужно лжи и обманов. Если одна сторона не отвечает на страсть, она не будет напрасно увлекать другую, или, когда наступит охлаждение, она не поползет в темноте, отравляя изменой жизнь другому, а смело откроется и нанесет честно, как сама судьба, один явный и неизбежный удар – разлуку… Тогда бурь нет, а только живительный огонь…
– Страсти без бурь нет, или это не страсть! – сказала она. – А кроме честности или нечестности, другого разлада, других пропастей разве не бывает? – спросила она после некоторого молчания. – Ну вот, я люблю, меня любят: никто не обманывает. А страсть рвет меня… Научите же теперь, что мне делать?
– Бабушке сказать… – говорил он, бледный от страха, – позволь мне, Вера… отдай мое слово назад…
578
– Боже сохрани! молчите и слушайте меня! А! теперь «бабушке сказать»! Стращать, стыдить меня!.. А кто велел не слушаться ее, не стыдиться? Кто смеялся над ее моралью?
– Ты скажи мне, что с тобой, Вера? Ты то проговариваешься, то опять уходишь в тайну: я в потемках, я не знаю ничего… Тогда, может быть, я найду и средство…
– Вы не знаете, что со мной, вы в потемках: подите сюда! – говорила она, уводя его из аллеи, и, выйдя из нее, остановилась. Луна светила ей прямо в лицо. – Смотрите, что со мной!
У него упало сердце. Он не узнал прежней Веры. Лицо бледное, исхудалое, глаза блуждали, сверкая злым блеском, губы сжаты. С головы, из-под косынки, выпадали в беспорядке на лоб и виски две-три пряди волос, как у цыганки, закрывая ей, при быстрых движениях, глаза и рот. На плечи небрежно накинута была атласная, обложенная белым пухом мантилья, едва державшаяся слабым узлом шелкового снурка.
– Что? – отряхивая волосы от лица, говорила она, – узнаете вашу Веру? где эта «красота», которой вы пели гимны?
Она с жалостью улыбнулась, закрыла на минуту лицо рукой и покачала головой.
– Что я могу сделать, Вера? – говорил он тихо, вглядываясь в ее исхудавшее лицо и больной блеск глаз. – Скажи мне: я готов умереть…
– Умереть, умереть: зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю жизнь…» Дайте этой жизни: где она? Я, кроме огрызающегося тигра, не вижу ничего… Говорите, научите, или воротите меня назад, когда у меня еще была сила! А вы – «бабушке сказать»! уложить ее в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите не ходить туда, к обрыву… Поздно!
– Скажи мне, кого ты любишь, все обстоятельства, имя!..
– Кого? – вас! – сказала она с злобой, отряхивая опять пряди от лица и небрежно натягивая мантилью на плеча.
Он боялся сказать слово, боялся пошевелиться, стоял, сложив руки назад, прислонясь к дереву. Она ходила взад и вперед торопливыми, неровными шагами. Потом остановилась и перевела дух.
579
– Да, она сумасшедшая! – шептал он в ужасе.
Она села на скамью, утихла и задумалась.
– Что это со мной? – будто немного опомнившись, про себя сказала она.
– Ты, Вера, сама бредила о свободе, ты таилась и от меня, и от бабушки, хотела независимости. Я только подтверждал твои мысли: они и мои. За что же обрушиваешь такой тяжелый камень на мою голову? – тихо оправдывался он. – Не только я, даже бабушка не смела приступиться к тебе…
Она глубоко вздохнула, потом подошла к нему и, прижавшись головой к его плечу, слабо заговорила.
– Да… да, не слушайте меня! У меня просто нервы расстроены. Какая страсть? Никакой страсти нет! Я шутила, как вы… со мной…
– Ты всё еще думаешь, что я шутил! – тихо сказал он.
Она старалась улыбнуться, взяла его за руку.
– Прижмите руку к моей голове, – говорила она кротко, – видите, какой жар… Не сердитесь на меня, будьте снисходительны к бедной сестре! Это всё пройдет… Доктор говорит, что у женщин часто бывают припадки… Мне самой гадко и стыдно, что я так слаба…
– Что же с тобой, бедная Вера? скажи мне…
– Ничего… Вы только проводите меня домой, помогите взойти на лестницу – я боюсь чего-то… Я лягу… простите меня: я встревожила вас напрасно… вызвала сюда. Вы бы уехали и забыли меня. У меня просто лихорадка… Вы не сердитесь?.. – ласково сказала она.
Он поспешно подал ей руку, тихо вывел из сада, провел через двор и довел до ее комнаты. Там зажег ей свечу.
– Позовите Марину или Машу, чтоб легли спать тут в моей комнате… Только бабушке ни слова об этом!.. Это просто раздражение… Она перепугается… придет…
Он боязливо, задумчиво слушал ее.
– Что вы всё молчите, так странно смотрите на меня! – говорила она, беспокойно следя за ним глазами. – Я бог знает что наболтала в бреду… это чтоб подразнить вас… отмстить за все ваши насмешки… – прибавила она, стараясь улыбнуться. – Смотрите же, бабушке ни слова! Скажите, что я легла, чтоб завтра
580
пораньше встать, и попросите ее… благословить меня заочно… Слышите?
– Да, да, слышу, – рассеянно отвечал он, пожал ей руку и позвал к ней Машу.
IX
Райский на другой день с любопытством ждал пробуждения Веры. Он забыл о своей собственной страсти, воображение робко молчало и ушло всё в наблюдение за этой ползущей в его глазах, как «удав», по его выражению, чужой страстью, выглянувшей из Веры, с своими острыми зубами.
Он был задумчив, угрюм, избегал вопросительных взглядов бабушки, проклиная слово, данное Вере, не говорить никому, всего меньше Татьяне Марковне, чем и поставлен был в фальшивое положение.
А Татьяна Марковна не раз уж заговаривала с ним о ней.
– Что-то с Верой неладно! – говорила она, качая головой.
– Что такое? – спрашивал небрежно Райский, стараясь казаться равнодушным.
– Нехорошо! хуже, нежели намедни: ходит хмурая, молчит, иногда кажется, будто слезы у нее на глазах. Я с доктором говорила, тот опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли?..
Бабушка не кончала речи и грустно задумывалась.
Он с нетерпением ожидал Веры. Наконец она пришла. Девушка принесла за ней теплое пальто, шляпку и ботинки на толстой подошве. Она, поздоровавшись с бабушкой, попросила кофе, с аппетитом съела несколько сухарей и напомнила Райскому просьбу свою побывать с ней в городе, в лавках, и потом погулять вместе в поле и в роще.
Она как будто ничего: из вчерашнего только заметна была несвойственная ей развязность в движениях и излишняя торопливость речи, казавшаяся натянутой. Очевидно было, что она крепится и маскирует расстроенность духа или нерв.
Она даже вдалась в подробности о нарядах с Полиной Карповной, которая неожиданно явилась в кабинет бабушки с какими-то обещанными выкройками нового
581
фасона платья для приданого Марфиньки, а в самом деле чтоб узнать о возвращении Бориса Павловича.
Она всё хотела во что бы то ни стало видеться с ним наедине и всё выбирала удобную минуту сесть подле него, уверяя всех и его самого, что он хочет что-то сказать ей без свидетелей.
Она делала томные глаза, ловила его взгляд и раза два начинала тихо: «Je comprends: dites tout! du courage!»1
«Ну тебя к черту!» – думал он, хмурясь и отодвигаясь от нее.
Наконец Вера надела пальто, взяла его под руку и сказала:
– Пойдемте!
Крицкая порывалась было идти с ними, но Вера уклонилась, сказав:
– Мы идем пешком и надолго с братом, а у вас, милая Полина Карповна, длинный шлейф, и вообще нарядный туалет – на дворе сыро…
И ушли.
Райский молчал, наблюдая Веру, а она старалась казаться в обыкновенном расположении духа, делала беглые замечания о погоде, о встречавшихся знакомых, о том, что вон этот дом еще месяц тому назад был серый, запущенный, с обвалившимися карнизами, а теперь вон как свежо смотрит, когда его оштукатурили и выкрасили в желтый цвет. Упомянула, что к зиме заново отделают залу собрания, что гостиный двор покроют железом, остановилась посмотреть, как ровняют улицу для бульвара.
Она вообще казалась довольной, что идет по городу, заметив, что эта прогулка была необходима и для того, что ее давно не видит никто и Бог знает, что думают, точно будто она умерла.
Райский ни слова не отвечал на весь этот развязный лепет, под которым слышались ему совсем другие речи.
– Может быть, я дурно делаю, что лишаю вас общества Полины Карповны? – заметила она, напрасно стараясь вывести его из молчания.
Он сделал нетерпеливое движение плечом.
– Я шучу! – сказала она, меняя тон на другой, более искренний. – Я хочу, чтоб вы провели со мной день, и
582
несколько дней до вашего отъезда, – продолжала она почти с грустью. – Не оставляйте меня, дайте побыть с вами… у меня такая тоска, если б вы знали… Вы скоро уедете – и никого около меня!..
– Я боюсь, Вера, что я совершенно бесполезен тебе, именно потому, что ничего не знаю. Вижу только, что у тебя какая-то драма, что наступает или наступила катастрофа…
Она вздрогнула.
– Что ты? – заботливо спросил он.
– Свежо на дворе, плечи зябнут! – сказала она, пожимая плечами. – Какая драма! нездорова, невесела, осень на дворе, а осенью человек, как все звери, будто уходит в себя. Вон и птицы уже улетают – посмотрите, как журавли летят! – говорила она, указывая высоко над Волгой на кривую линию черных точек в воздухе. – Когда кругом всё делается мрачно, бледно, уныло, – и на душе становится уныло… Не правда ли?
Она сама знала, что его нелегко было обойти таким объяснением, и говорила так, чтоб не говорить правды.
Он молчал, стараясь отыскать другой, настоящий ключ.
– Вера, я хотел тебя спросить… – начал он.
– Что такое? – с беспокойством перебила она и, не дождавшись ответа, прибавила, – хорошо, спросите, только не сегодня, а погодя несколько дней… Однако – что такое?
– О письмах, которые ты писала ко мне…
– Да: что же такое?
– Помнишь, ты писала, что разделяешь мой взгляд на честность…
Она подумала и, казалось, старалась вспомнить.
– Да… да… как же, как же… писала… так что же?
Он глядел на нее пристально.
– Ты ли писала это письмо?
– Кто же? – вдруг сказала она с живостью, – конечно я… Послушайте, – прибавила она потом, – оставим это объяснение, как я просила, до другого раза. Я больна, слаба… вы видели, какой припадок был у меня вчера. Я теперь даже не могу всего припомнить, что я писала, и как-нибудь перепутаю…
– Хорошо, пусть до другого раза! – со вздохом сказал он. – Скажи, по крайней мере, зачем я тебе? Зачем ты удерживаешь меня? Зачем хочешь, чтоб я остался, чтоб пробыл с тобой эти дни?
583
Она сильно оперлась рукой на его руку и прижалась к его плечу, умоляя глазами не спрашивать.
– Ведь не любишь же ты меня в самом деле. Ты знаешь, что я не верю твоей кокетливой игре, – и настолько уважаешь меня, что не станешь уверять серьезно… Я, когда не в горячке, вижу, что ты издеваешься надо мной: зачем и за что?
Она сильно сжала его руку и молила опять глазами не продолжать.
– По крайней мере, о себе я вправе спросить, зачем я тебе? Ты не можешь не видеть, как я весь истерзан, и страстью, и этим градом ударов сердцу, самолюбию…
– Да, самолюбию… – повторила она рассеянно.
– Положим, самолюбию, оставим спор о том, что такое самолюбие и что – так называемое – сердце: но ты должна сказать, зачем я тебе? Это мое право – спросить, и твой долг – отвечать прямо и откровенно, если не хочешь, чтоб я счел тебя фальшивой, злой…
Она шла с поникшей головой, а он ждал ответа.
– Оставим теперь это…
– И это оставим? Нет, не оставлю! – с вспыхнувшей злостью сказал он, вырвав у ней руку, – ты, как кошка с мышью, играешь со мной! Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать свои секреты до удобного времени, даже вовсе о них не говорить: ты вправе, а о себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе? Какую ты роль дала мне и зачем, за что?
– Вы сами выбрали эту роль, брат… – кротко возразила она, склоняя лицо вниз. – Вы просили не удалять вас…
Он, в бессильной досаде на ее справедливый упрек, отшатнулся от нее в сторону и месил широкими шагами грязь по улице, а она шла по деревянному тротуару.
– Не сердитесь, брат, подите сюда! Я не за тем удержала вас, чтоб оскорблять – нет! – шептала она, призывая его к себе. – Подите сюда, ко мне.
Он опять подал ей руку.
– Я прошу вас только не говорить мне об этом теперь, не тревожить меня – чтоб со мной не случилось опять вчерашнего припадка!.. Вы видите, я едва держусь на ногах… Посмотрите на меня, возьмите мою руку…
Он взял руку – она была бледна, холодна, синие жилки на ней видны явственно. И шея, и талия стали у ней тоньше, лицо потеряло живые цвета и сквозилось
584
грустью и слабостью. Он опять забыл о себе: ему стало жаль только ее.
– Я не хочу, чтоб дома заметили это… Я очень слаба… поберегите меня… – молила она, и даже слезы показались в глазах. – Защитите меня… от себя самой!.. Ужо, в сумерки, часов в шесть после обеда, зайдите ко мне – я… скажу вам, зачем я вас удержала…
– Виноват, Вера: я тоже сам не свой! – говорил он, глубоко тронутый ее горем, пожимая ей руку, – я вижу, что ты мучаешься – не знаю, чем… Но – я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое горе – и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…
Она отвечала на его пожатие сильным пожатием руки.
– Скажу, если в силах буду сказать… – прошептала она.
У него замерло сердце от тоски и предчувствия.
Они прошли по лавкам. Вера делала покупки для себя и для Марфиньки, также развязно и словоохотливо разговаривая с купцами и с встречными знакомыми. С некоторыми даже останавливалась на улице и входила в мелочные, будничные подробности, зашла к какой-то своей крестнице, дочери бедной мещанки, которой отдала купленного на платье ей и малютке ситцу и одеяло. Потом охотно приняла предложение Райского навестить Козлова.
Когда они входили в ворота, из калитки вдруг вышел Марк. Увидя их, он едва кивнул Райскому, не отвечая на его вопрос: «Что Леонтий?» – и, почти не взглянув на Веру, бросился по переулку скорыми шагами.
Вера вдруг будто приросла на минуту к земле, но тотчас же оправилась и также скорыми шагами взбежала на крыльцо, опередив Райского.
– Что с ним? – спросил Райский, глядя вслед Марку, – не отвечал ни слова, и как бросился! Да и ты испугалась: не он ли уж это там стреляет?.. Я видел его там с ружьем… – добавил он шутя.
– Он самый! – сказала Вера развязно, не оборачиваясь и входя в комнату Козлова.
«Нет, нет, – думал Райский, – оборванный, бродящий цыган – ее идол, нет, нет! Впрочем, почему “нет”? Страсть жестока и самовластна: она не покоряется человеческим соображениям и уставам, а покоряет
585
людей своим неизведанным капризам! Но Вере негде было сблизиться с Марком. Она боится его, как все здесь!»
Козлов по-вчерашнему ходил, пошатываясь, как пьяный, из угла в угол, угрюмо молчал с неблизкими и обнаруживал тоску только при Райском, слабел и падал духом, жалуясь тихим ропотом, и всё вслушивался в каждый проезжавший экипаж по улице, подходил к дверям в волнении и возвращался в отчаянии.
На приглашение Райского и Веры переехать к ним он молчал, едва вслушиваясь, или скажет:
– Да, да, только после, погодя недели две… три…
– После свадьбы Марфиньки, – сказала Вера.
– После свадьбы, после свадьбы! – подтвердил Леонтий. – Да, благодарю, а теперь я поживу здесь… Покорно благодарю…
Он вдруг взглянул на Веру и как будто удивился, видя ее.
– Вера Васильевна! – сказал он, глядя на нее в смущении. – Борис Павлович, – начал он, продолжая глядеть на нее, – ты знаешь, кто еще читал твои книги и помогал мне разбирать их?..
– Кто? – спросил Райский.
Но Козлов уже был в другом углу комнаты и прислушивался. Потом вдруг отворил форточку и высунул голову.
– Чей это голос?.. женщины! – говорил он с испугом, навострив уши и открыв глаза.
– Ни-ток, ниток! холста! – доносился пронзительный женский крик издали. Козлов с досадой захлопнул форточку.
– Кто же читал книги? – повторил Райский.
Но Козлов не слыхал вопроса, сел на постель и повесил голову. Вера шепнула Райскому, что ей тяжело видеть Леонтья Ивановича, и они простились с ним.
– Я что-то хотел сказать тебе, Борис Павлович, – задумчиво говорил Козлов, – да вот забыл…
– Ты говорил, что книги мои читал еще кто-то…
– Да вот кто! – вдруг сказал Леонтий, указывая на Веру.
Райский взглянул на Веру, но она задумчиво смотрела в окно и тянула его за рукав.
– Пойдемте, пойдемте! – говорила она, порываясь на улицу.
586
Они воротились домой. Вера передала некоторые покупки бабушке, другие велела отнести к себе в комнату и позвала опять Райского гулять по роще, по полю и спуститься к Волге, на песок.
– Пойдемте туда! – говорила она, указывая какой-нибудь бугор, и едва доходили они туда, она тащила его в другое место, или взглянуть с какой-нибудь высоты на круто заворотившуюся излучину Волги, или шла по песку, где вязли ноги, чтоб подойти поближе к воде.
Она всматривалась вдаль, указывала Райскому какое-нибудь плывущее судно, иногда шла неровными, слабыми шагами, останавливалась, переводя дух и отряхивая пряди волос от лица.
– Зачем ты утомляешь себя, ты слаба, Вера? – сказал он.
– Мне всё будто пить хочется: я воздуха хочу! – говорила она, оборачиваясь лицом в ту сторону, откуда был ветер.
– Да, она перемогает себя, собирает последние силы! – шептал он, проводив ее, наконец, домой, где их ждали к обеду. – Ужо, ужо! – твердил он и ждал шести часов вечера, когда стемнеет.
После обеда он уснул в зале от усталости и проснулся, когда только что пробило шесть часов и стало смеркаться.
Он пошел к Вере, но ее не было дома. Марина сказала, что барышня ко всенощной пошла, но только не знала, в какую церковь, в слободе или в деревенский приход, на гору.
В слободской церкви Райский пересмотрел всех и выучил наизусть физиономию каждой старухи, отыскивая Веру. Но ее не было, и он отправился на гору.
Там в церкви толпились по углам и у дверей несколько стариков и старух. За колонной, в сумрачном углу, увидел он Веру, стоящую на коленях, с наклоненной головой, с накинутой на лицо вуалью.
Он стал сзади, за другой колонной.
Пока она молилась, он стоял, погруженный в мысль о ее положении, в чувство нежного сострадания к ней, особенно со времени его возвращения, когда в ней так заметно выказалось обессиление в тяжелой борьбе.
Видя это страдание только что расцветающей жизни, глядя, как мнет и жмет судьба молодое, виноватое
587
только тем создание, что оно пожелало счастья, он про себя роптал на суровые, никого не щадящие законы бытия, налагающие тяжесть креста и на плечи злодея, и на эту слабую, едва распустившуюся лилию.
«Хоть бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» – думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого только непреклонно требуется борьба.
В другие, напротив, минуты – казалось ему – являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые, человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь в только что початую жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
«Что делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными капканами и всё стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?» Он оглянулся на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей жизни! Где же ключ к уразумению сознательного пути?»
Он взглянул на Веру: она не шевелилась в своей молитве и не сводила глаз с креста…
«Бедная!» – с грустью думал он, вышел и сел на паперть, в ожидании Веры.
Она молча подала ему руку. Они пошли с горы.
– Вы были в церкви? – спросила она.
– Да, был, – отвечал он.
Они тихо сошли с горы по деревне и по большой луговине к саду. Вера – склоня голову, он – думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности – для себя, и положить,
588
одним прямым объяснением, конец собственной пытке, – отступило на второй план.
Он чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть и отдать ей, если нужно, всю свою опытность, ум, сердце, всю силу.
Она и сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и если не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей осторожности, и, может быть, еще остаток гордости мешал ей признать себя побежденной.
Он рад броситься ей на помощь, но не знает ничего и даже не имеет права разделить ни с кем своих опасений.
Но если б даже она и возвратила ему его слово и он поверил бабушке все свои догадки и подозрения насчет Веры, повело ли бы это к желаемому исходу?
Едва ли: вся практическая, но устаревшая мудрость бабушки разбилась бы об упрямство Веры, ум которой был смелее, воля живее, чем у Татьяны Марковны, и притом Вера развита.
Ей по плечу современные понятия, пробивающиеся в общественное сознание: очевидно, она черпнула где-то других идей, даже знаний, и стала неизмеримо выше круга, где жила. Как ни старалась она таиться, но по временам проговаривалась каким-нибудь нечаянно брошенным словом, именем авторитета в той или другой сфере знания.
И язык изменяет ей на каждом шагу; самый образ проявления самоволия мысли и чувства, – всё, что так неожиданно поразило его при первой встрече с ней, весь склад ума, наконец, характер, – всё давало ей такой перевес над бабушкой, что из усилия Татьяны Марковны – выручить Веру из какой-нибудь беды, не вышло бы ровно ничего.
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной жизни, из огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья крупных и общих явлений жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет своим маленьким царством, знает людские нравы, пороки и добродетели,
589
как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.
Но едва ли она знает ту жизнь, где игра страстей усложняет людские отношения в такую мелкую ткань и окрашивает в такие цвета, какие и не снятся никому в мирных деревенских затишьях. Она – девушка!
Если в молодости любовь, страсть или что-нибудь подобное и было известно ей, так это, конечно, страсть без опыта, какая-нибудь неразделенная или заглохшая от неудачи под гнетом любовь: не драма-любовь, а лирическое чувство, разыгравшееся в ней одной и в ней угасшее и погребенное, не оставившее следа и не положившее ни одного рубца на ее ясной жизни.
Где же ей знать или вспомнить эту борьбу, подать другому руку, помочь обойти эту пропасть? Она не вполне и поверила бы страсти: ей надо факты.
Выстрелы на дне обрыва и прогулки туда Веры, конечно, факты, но бабушка против этих фактов и могла бы принять меры, то есть расставила бы домашнюю полицию с дубинами, подкараулила бы любовника и нанесла бы этим еще новый удар Вере.
Не пускать Веру из дому – значит обречь на заключение, то есть унизить, оскорбить ее, посягнув на ее свободу. Татьяна Марковна поняла бы, что это морально да и физически невозможно.
Вера не вынесла бы грубой неволи и бежала бы от бабушки, как убегала за Волгу от него, Райского, словом – нет средств! Вера выросла из круга бабушкиной опытности и морали, думал он, и та только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять заговорит о какой-нибудь Кунигунде – и насмешит. А Вера потеряет и последнюю искру доверия к ней.
Нет, отжил этот авторитет: он годился для Марфиньки, а не для независимой, умной и развитой Веры.
Он молчал, не понимая ее.
– Да говорите же, что молчите! – дергая его за рукав, сказала она.
– Есть средство против этих волков.
– Какое?
– Мне – уехать, а тебе – не ходить вон туда… – Он показал на обрыв.
– Дайте мне силу не ходить туда! – почти крикнула она… – Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте: еще не то будет! – с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
Он в страхе слушал ее.
– Ты за этим дождалась меня? – помолчав, спросил он, – чтоб сказать мне это?..
– Да, за этим! Чтоб вы не шутили вперед с страстью, а научили бы, что мне делать теперь – вы, учитель!.. А вы подожгли дом да и бежать! «Страсть прекрасна, люби, Вера, не стыдись!» Чья это проповедь: отца Василья?
– Я разумел разделенную страсть, – тихо оправдывался он. – Страсть прекрасна, когда обе стороны прекрасны, честны – тогда страсть не зло, а действительно величайшее счастье на всю жизнь: там нет и не нужно лжи и обманов. Если одна сторона не отвечает на страсть, она не будет напрасно увлекать другую, или, когда наступит охлаждение, она не поползет в темноте, отравляя изменой жизнь другому, а смело откроется и нанесет честно, как сама судьба, один явный и неизбежный удар – разлуку… Тогда бурь нет, а только живительный огонь…
– Страсти без бурь нет, или это не страсть! – сказала она. – А кроме честности или нечестности, другого разлада, других пропастей разве не бывает? – спросила она после некоторого молчания. – Ну вот, я люблю, меня любят: никто не обманывает. А страсть рвет меня… Научите же теперь, что мне делать?
– Бабушке сказать… – говорил он, бледный от страха, – позволь мне, Вера… отдай мое слово назад…
578
– Боже сохрани! молчите и слушайте меня! А! теперь «бабушке сказать»! Стращать, стыдить меня!.. А кто велел не слушаться ее, не стыдиться? Кто смеялся над ее моралью?
– Ты скажи мне, что с тобой, Вера? Ты то проговариваешься, то опять уходишь в тайну: я в потемках, я не знаю ничего… Тогда, может быть, я найду и средство…
– Вы не знаете, что со мной, вы в потемках: подите сюда! – говорила она, уводя его из аллеи, и, выйдя из нее, остановилась. Луна светила ей прямо в лицо. – Смотрите, что со мной!
У него упало сердце. Он не узнал прежней Веры. Лицо бледное, исхудалое, глаза блуждали, сверкая злым блеском, губы сжаты. С головы, из-под косынки, выпадали в беспорядке на лоб и виски две-три пряди волос, как у цыганки, закрывая ей, при быстрых движениях, глаза и рот. На плечи небрежно накинута была атласная, обложенная белым пухом мантилья, едва державшаяся слабым узлом шелкового снурка.
– Что? – отряхивая волосы от лица, говорила она, – узнаете вашу Веру? где эта «красота», которой вы пели гимны?
Она с жалостью улыбнулась, закрыла на минуту лицо рукой и покачала головой.
– Что я могу сделать, Вера? – говорил он тихо, вглядываясь в ее исхудавшее лицо и больной блеск глаз. – Скажи мне: я готов умереть…
– Умереть, умереть: зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю жизнь…» Дайте этой жизни: где она? Я, кроме огрызающегося тигра, не вижу ничего… Говорите, научите, или воротите меня назад, когда у меня еще была сила! А вы – «бабушке сказать»! уложить ее в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите не ходить туда, к обрыву… Поздно!
– Скажи мне, кого ты любишь, все обстоятельства, имя!..
– Кого? – вас! – сказала она с злобой, отряхивая опять пряди от лица и небрежно натягивая мантилью на плеча.
Он боялся сказать слово, боялся пошевелиться, стоял, сложив руки назад, прислонясь к дереву. Она ходила взад и вперед торопливыми, неровными шагами. Потом остановилась и перевела дух.
579
– Да, она сумасшедшая! – шептал он в ужасе.
Она села на скамью, утихла и задумалась.
– Что это со мной? – будто немного опомнившись, про себя сказала она.
– Ты, Вера, сама бредила о свободе, ты таилась и от меня, и от бабушки, хотела независимости. Я только подтверждал твои мысли: они и мои. За что же обрушиваешь такой тяжелый камень на мою голову? – тихо оправдывался он. – Не только я, даже бабушка не смела приступиться к тебе…
Она глубоко вздохнула, потом подошла к нему и, прижавшись головой к его плечу, слабо заговорила.
– Да… да, не слушайте меня! У меня просто нервы расстроены. Какая страсть? Никакой страсти нет! Я шутила, как вы… со мной…
– Ты всё еще думаешь, что я шутил! – тихо сказал он.
Она старалась улыбнуться, взяла его за руку.
– Прижмите руку к моей голове, – говорила она кротко, – видите, какой жар… Не сердитесь на меня, будьте снисходительны к бедной сестре! Это всё пройдет… Доктор говорит, что у женщин часто бывают припадки… Мне самой гадко и стыдно, что я так слаба…
– Что же с тобой, бедная Вера? скажи мне…
– Ничего… Вы только проводите меня домой, помогите взойти на лестницу – я боюсь чего-то… Я лягу… простите меня: я встревожила вас напрасно… вызвала сюда. Вы бы уехали и забыли меня. У меня просто лихорадка… Вы не сердитесь?.. – ласково сказала она.
Он поспешно подал ей руку, тихо вывел из сада, провел через двор и довел до ее комнаты. Там зажег ей свечу.
– Позовите Марину или Машу, чтоб легли спать тут в моей комнате… Только бабушке ни слова об этом!.. Это просто раздражение… Она перепугается… придет…
Он боязливо, задумчиво слушал ее.
– Что вы всё молчите, так странно смотрите на меня! – говорила она, беспокойно следя за ним глазами. – Я бог знает что наболтала в бреду… это чтоб подразнить вас… отмстить за все ваши насмешки… – прибавила она, стараясь улыбнуться. – Смотрите же, бабушке ни слова! Скажите, что я легла, чтоб завтра
580
пораньше встать, и попросите ее… благословить меня заочно… Слышите?
– Да, да, слышу, – рассеянно отвечал он, пожал ей руку и позвал к ней Машу.
IX
Райский на другой день с любопытством ждал пробуждения Веры. Он забыл о своей собственной страсти, воображение робко молчало и ушло всё в наблюдение за этой ползущей в его глазах, как «удав», по его выражению, чужой страстью, выглянувшей из Веры, с своими острыми зубами.
Он был задумчив, угрюм, избегал вопросительных взглядов бабушки, проклиная слово, данное Вере, не говорить никому, всего меньше Татьяне Марковне, чем и поставлен был в фальшивое положение.
А Татьяна Марковна не раз уж заговаривала с ним о ней.
– Что-то с Верой неладно! – говорила она, качая головой.
– Что такое? – спрашивал небрежно Райский, стараясь казаться равнодушным.
– Нехорошо! хуже, нежели намедни: ходит хмурая, молчит, иногда кажется, будто слезы у нее на глазах. Я с доктором говорила, тот опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли?..
Бабушка не кончала речи и грустно задумывалась.
Он с нетерпением ожидал Веры. Наконец она пришла. Девушка принесла за ней теплое пальто, шляпку и ботинки на толстой подошве. Она, поздоровавшись с бабушкой, попросила кофе, с аппетитом съела несколько сухарей и напомнила Райскому просьбу свою побывать с ней в городе, в лавках, и потом погулять вместе в поле и в роще.
Она как будто ничего: из вчерашнего только заметна была несвойственная ей развязность в движениях и излишняя торопливость речи, казавшаяся натянутой. Очевидно было, что она крепится и маскирует расстроенность духа или нерв.
Она даже вдалась в подробности о нарядах с Полиной Карповной, которая неожиданно явилась в кабинет бабушки с какими-то обещанными выкройками нового
581
фасона платья для приданого Марфиньки, а в самом деле чтоб узнать о возвращении Бориса Павловича.
Она всё хотела во что бы то ни стало видеться с ним наедине и всё выбирала удобную минуту сесть подле него, уверяя всех и его самого, что он хочет что-то сказать ей без свидетелей.
Она делала томные глаза, ловила его взгляд и раза два начинала тихо: «Je comprends: dites tout! du courage!»1
«Ну тебя к черту!» – думал он, хмурясь и отодвигаясь от нее.
Наконец Вера надела пальто, взяла его под руку и сказала:
– Пойдемте!
Крицкая порывалась было идти с ними, но Вера уклонилась, сказав:
– Мы идем пешком и надолго с братом, а у вас, милая Полина Карповна, длинный шлейф, и вообще нарядный туалет – на дворе сыро…
И ушли.
Райский молчал, наблюдая Веру, а она старалась казаться в обыкновенном расположении духа, делала беглые замечания о погоде, о встречавшихся знакомых, о том, что вон этот дом еще месяц тому назад был серый, запущенный, с обвалившимися карнизами, а теперь вон как свежо смотрит, когда его оштукатурили и выкрасили в желтый цвет. Упомянула, что к зиме заново отделают залу собрания, что гостиный двор покроют железом, остановилась посмотреть, как ровняют улицу для бульвара.
Она вообще казалась довольной, что идет по городу, заметив, что эта прогулка была необходима и для того, что ее давно не видит никто и Бог знает, что думают, точно будто она умерла.
Райский ни слова не отвечал на весь этот развязный лепет, под которым слышались ему совсем другие речи.
– Может быть, я дурно делаю, что лишаю вас общества Полины Карповны? – заметила она, напрасно стараясь вывести его из молчания.
Он сделал нетерпеливое движение плечом.
– Я шучу! – сказала она, меняя тон на другой, более искренний. – Я хочу, чтоб вы провели со мной день, и
582
несколько дней до вашего отъезда, – продолжала она почти с грустью. – Не оставляйте меня, дайте побыть с вами… у меня такая тоска, если б вы знали… Вы скоро уедете – и никого около меня!..
– Я боюсь, Вера, что я совершенно бесполезен тебе, именно потому, что ничего не знаю. Вижу только, что у тебя какая-то драма, что наступает или наступила катастрофа…
Она вздрогнула.
– Что ты? – заботливо спросил он.
– Свежо на дворе, плечи зябнут! – сказала она, пожимая плечами. – Какая драма! нездорова, невесела, осень на дворе, а осенью человек, как все звери, будто уходит в себя. Вон и птицы уже улетают – посмотрите, как журавли летят! – говорила она, указывая высоко над Волгой на кривую линию черных точек в воздухе. – Когда кругом всё делается мрачно, бледно, уныло, – и на душе становится уныло… Не правда ли?
Она сама знала, что его нелегко было обойти таким объяснением, и говорила так, чтоб не говорить правды.
Он молчал, стараясь отыскать другой, настоящий ключ.
– Вера, я хотел тебя спросить… – начал он.
– Что такое? – с беспокойством перебила она и, не дождавшись ответа, прибавила, – хорошо, спросите, только не сегодня, а погодя несколько дней… Однако – что такое?
– О письмах, которые ты писала ко мне…
– Да: что же такое?
– Помнишь, ты писала, что разделяешь мой взгляд на честность…
Она подумала и, казалось, старалась вспомнить.
– Да… да… как же, как же… писала… так что же?
Он глядел на нее пристально.
– Ты ли писала это письмо?
– Кто же? – вдруг сказала она с живостью, – конечно я… Послушайте, – прибавила она потом, – оставим это объяснение, как я просила, до другого раза. Я больна, слаба… вы видели, какой припадок был у меня вчера. Я теперь даже не могу всего припомнить, что я писала, и как-нибудь перепутаю…
– Хорошо, пусть до другого раза! – со вздохом сказал он. – Скажи, по крайней мере, зачем я тебе? Зачем ты удерживаешь меня? Зачем хочешь, чтоб я остался, чтоб пробыл с тобой эти дни?
583
Она сильно оперлась рукой на его руку и прижалась к его плечу, умоляя глазами не спрашивать.
– Ведь не любишь же ты меня в самом деле. Ты знаешь, что я не верю твоей кокетливой игре, – и настолько уважаешь меня, что не станешь уверять серьезно… Я, когда не в горячке, вижу, что ты издеваешься надо мной: зачем и за что?
Она сильно сжала его руку и молила опять глазами не продолжать.
– По крайней мере, о себе я вправе спросить, зачем я тебе? Ты не можешь не видеть, как я весь истерзан, и страстью, и этим градом ударов сердцу, самолюбию…
– Да, самолюбию… – повторила она рассеянно.
– Положим, самолюбию, оставим спор о том, что такое самолюбие и что – так называемое – сердце: но ты должна сказать, зачем я тебе? Это мое право – спросить, и твой долг – отвечать прямо и откровенно, если не хочешь, чтоб я счел тебя фальшивой, злой…
Она шла с поникшей головой, а он ждал ответа.
– Оставим теперь это…
– И это оставим? Нет, не оставлю! – с вспыхнувшей злостью сказал он, вырвав у ней руку, – ты, как кошка с мышью, играешь со мной! Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать свои секреты до удобного времени, даже вовсе о них не говорить: ты вправе, а о себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе? Какую ты роль дала мне и зачем, за что?
– Вы сами выбрали эту роль, брат… – кротко возразила она, склоняя лицо вниз. – Вы просили не удалять вас…
Он, в бессильной досаде на ее справедливый упрек, отшатнулся от нее в сторону и месил широкими шагами грязь по улице, а она шла по деревянному тротуару.
– Не сердитесь, брат, подите сюда! Я не за тем удержала вас, чтоб оскорблять – нет! – шептала она, призывая его к себе. – Подите сюда, ко мне.
Он опять подал ей руку.
– Я прошу вас только не говорить мне об этом теперь, не тревожить меня – чтоб со мной не случилось опять вчерашнего припадка!.. Вы видите, я едва держусь на ногах… Посмотрите на меня, возьмите мою руку…
Он взял руку – она была бледна, холодна, синие жилки на ней видны явственно. И шея, и талия стали у ней тоньше, лицо потеряло живые цвета и сквозилось
584
грустью и слабостью. Он опять забыл о себе: ему стало жаль только ее.
– Я не хочу, чтоб дома заметили это… Я очень слаба… поберегите меня… – молила она, и даже слезы показались в глазах. – Защитите меня… от себя самой!.. Ужо, в сумерки, часов в шесть после обеда, зайдите ко мне – я… скажу вам, зачем я вас удержала…
– Виноват, Вера: я тоже сам не свой! – говорил он, глубоко тронутый ее горем, пожимая ей руку, – я вижу, что ты мучаешься – не знаю, чем… Но – я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое горе – и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…
Она отвечала на его пожатие сильным пожатием руки.
– Скажу, если в силах буду сказать… – прошептала она.
У него замерло сердце от тоски и предчувствия.
Они прошли по лавкам. Вера делала покупки для себя и для Марфиньки, также развязно и словоохотливо разговаривая с купцами и с встречными знакомыми. С некоторыми даже останавливалась на улице и входила в мелочные, будничные подробности, зашла к какой-то своей крестнице, дочери бедной мещанки, которой отдала купленного на платье ей и малютке ситцу и одеяло. Потом охотно приняла предложение Райского навестить Козлова.
Когда они входили в ворота, из калитки вдруг вышел Марк. Увидя их, он едва кивнул Райскому, не отвечая на его вопрос: «Что Леонтий?» – и, почти не взглянув на Веру, бросился по переулку скорыми шагами.
Вера вдруг будто приросла на минуту к земле, но тотчас же оправилась и также скорыми шагами взбежала на крыльцо, опередив Райского.
– Что с ним? – спросил Райский, глядя вслед Марку, – не отвечал ни слова, и как бросился! Да и ты испугалась: не он ли уж это там стреляет?.. Я видел его там с ружьем… – добавил он шутя.
– Он самый! – сказала Вера развязно, не оборачиваясь и входя в комнату Козлова.
«Нет, нет, – думал Райский, – оборванный, бродящий цыган – ее идол, нет, нет! Впрочем, почему “нет”? Страсть жестока и самовластна: она не покоряется человеческим соображениям и уставам, а покоряет
585
людей своим неизведанным капризам! Но Вере негде было сблизиться с Марком. Она боится его, как все здесь!»
Козлов по-вчерашнему ходил, пошатываясь, как пьяный, из угла в угол, угрюмо молчал с неблизкими и обнаруживал тоску только при Райском, слабел и падал духом, жалуясь тихим ропотом, и всё вслушивался в каждый проезжавший экипаж по улице, подходил к дверям в волнении и возвращался в отчаянии.
На приглашение Райского и Веры переехать к ним он молчал, едва вслушиваясь, или скажет:
– Да, да, только после, погодя недели две… три…
– После свадьбы Марфиньки, – сказала Вера.
– После свадьбы, после свадьбы! – подтвердил Леонтий. – Да, благодарю, а теперь я поживу здесь… Покорно благодарю…
Он вдруг взглянул на Веру и как будто удивился, видя ее.
– Вера Васильевна! – сказал он, глядя на нее в смущении. – Борис Павлович, – начал он, продолжая глядеть на нее, – ты знаешь, кто еще читал твои книги и помогал мне разбирать их?..
– Кто? – спросил Райский.
Но Козлов уже был в другом углу комнаты и прислушивался. Потом вдруг отворил форточку и высунул голову.
– Чей это голос?.. женщины! – говорил он с испугом, навострив уши и открыв глаза.
– Ни-ток, ниток! холста! – доносился пронзительный женский крик издали. Козлов с досадой захлопнул форточку.
– Кто же читал книги? – повторил Райский.
Но Козлов не слыхал вопроса, сел на постель и повесил голову. Вера шепнула Райскому, что ей тяжело видеть Леонтья Ивановича, и они простились с ним.
– Я что-то хотел сказать тебе, Борис Павлович, – задумчиво говорил Козлов, – да вот забыл…
– Ты говорил, что книги мои читал еще кто-то…
– Да вот кто! – вдруг сказал Леонтий, указывая на Веру.
Райский взглянул на Веру, но она задумчиво смотрела в окно и тянула его за рукав.
– Пойдемте, пойдемте! – говорила она, порываясь на улицу.
586
Они воротились домой. Вера передала некоторые покупки бабушке, другие велела отнести к себе в комнату и позвала опять Райского гулять по роще, по полю и спуститься к Волге, на песок.
– Пойдемте туда! – говорила она, указывая какой-нибудь бугор, и едва доходили они туда, она тащила его в другое место, или взглянуть с какой-нибудь высоты на круто заворотившуюся излучину Волги, или шла по песку, где вязли ноги, чтоб подойти поближе к воде.
Она всматривалась вдаль, указывала Райскому какое-нибудь плывущее судно, иногда шла неровными, слабыми шагами, останавливалась, переводя дух и отряхивая пряди волос от лица.
– Зачем ты утомляешь себя, ты слаба, Вера? – сказал он.
– Мне всё будто пить хочется: я воздуха хочу! – говорила она, оборачиваясь лицом в ту сторону, откуда был ветер.
– Да, она перемогает себя, собирает последние силы! – шептал он, проводив ее, наконец, домой, где их ждали к обеду. – Ужо, ужо! – твердил он и ждал шести часов вечера, когда стемнеет.
После обеда он уснул в зале от усталости и проснулся, когда только что пробило шесть часов и стало смеркаться.
Он пошел к Вере, но ее не было дома. Марина сказала, что барышня ко всенощной пошла, но только не знала, в какую церковь, в слободе или в деревенский приход, на гору.
В слободской церкви Райский пересмотрел всех и выучил наизусть физиономию каждой старухи, отыскивая Веру. Но ее не было, и он отправился на гору.
Там в церкви толпились по углам и у дверей несколько стариков и старух. За колонной, в сумрачном углу, увидел он Веру, стоящую на коленях, с наклоненной головой, с накинутой на лицо вуалью.
Он стал сзади, за другой колонной.
Пока она молилась, он стоял, погруженный в мысль о ее положении, в чувство нежного сострадания к ней, особенно со времени его возвращения, когда в ней так заметно выказалось обессиление в тяжелой борьбе.
Видя это страдание только что расцветающей жизни, глядя, как мнет и жмет судьба молодое, виноватое
587
только тем создание, что оно пожелало счастья, он про себя роптал на суровые, никого не щадящие законы бытия, налагающие тяжесть креста и на плечи злодея, и на эту слабую, едва распустившуюся лилию.
«Хоть бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» – думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого только непреклонно требуется борьба.
В другие, напротив, минуты – казалось ему – являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые, человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь в только что початую жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
«Что делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными капканами и всё стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?» Он оглянулся на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей жизни! Где же ключ к уразумению сознательного пути?»
Он взглянул на Веру: она не шевелилась в своей молитве и не сводила глаз с креста…
«Бедная!» – с грустью думал он, вышел и сел на паперть, в ожидании Веры.
Она молча подала ему руку. Они пошли с горы.
– Вы были в церкви? – спросила она.
– Да, был, – отвечал он.
Они тихо сошли с горы по деревне и по большой луговине к саду. Вера – склоня голову, он – думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности – для себя, и положить,
588
одним прямым объяснением, конец собственной пытке, – отступило на второй план.
Он чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть и отдать ей, если нужно, всю свою опытность, ум, сердце, всю силу.
Она и сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и если не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей осторожности, и, может быть, еще остаток гордости мешал ей признать себя побежденной.
Он рад броситься ей на помощь, но не знает ничего и даже не имеет права разделить ни с кем своих опасений.
Но если б даже она и возвратила ему его слово и он поверил бабушке все свои догадки и подозрения насчет Веры, повело ли бы это к желаемому исходу?
Едва ли: вся практическая, но устаревшая мудрость бабушки разбилась бы об упрямство Веры, ум которой был смелее, воля живее, чем у Татьяны Марковны, и притом Вера развита.
Ей по плечу современные понятия, пробивающиеся в общественное сознание: очевидно, она черпнула где-то других идей, даже знаний, и стала неизмеримо выше круга, где жила. Как ни старалась она таиться, но по временам проговаривалась каким-нибудь нечаянно брошенным словом, именем авторитета в той или другой сфере знания.
И язык изменяет ей на каждом шагу; самый образ проявления самоволия мысли и чувства, – всё, что так неожиданно поразило его при первой встрече с ней, весь склад ума, наконец, характер, – всё давало ей такой перевес над бабушкой, что из усилия Татьяны Марковны – выручить Веру из какой-нибудь беды, не вышло бы ровно ничего.
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной жизни, из огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья крупных и общих явлений жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет своим маленьким царством, знает людские нравы, пороки и добродетели,
589
как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.
Но едва ли она знает ту жизнь, где игра страстей усложняет людские отношения в такую мелкую ткань и окрашивает в такие цвета, какие и не снятся никому в мирных деревенских затишьях. Она – девушка!
Если в молодости любовь, страсть или что-нибудь подобное и было известно ей, так это, конечно, страсть без опыта, какая-нибудь неразделенная или заглохшая от неудачи под гнетом любовь: не драма-любовь, а лирическое чувство, разыгравшееся в ней одной и в ней угасшее и погребенное, не оставившее следа и не положившее ни одного рубца на ее ясной жизни.
Где же ей знать или вспомнить эту борьбу, подать другому руку, помочь обойти эту пропасть? Она не вполне и поверила бы страсти: ей надо факты.
Выстрелы на дне обрыва и прогулки туда Веры, конечно, факты, но бабушка против этих фактов и могла бы принять меры, то есть расставила бы домашнюю полицию с дубинами, подкараулила бы любовника и нанесла бы этим еще новый удар Вере.
Не пускать Веру из дому – значит обречь на заключение, то есть унизить, оскорбить ее, посягнув на ее свободу. Татьяна Марковна поняла бы, что это морально да и физически невозможно.
Вера не вынесла бы грубой неволи и бежала бы от бабушки, как убегала за Волгу от него, Райского, словом – нет средств! Вера выросла из круга бабушкиной опытности и морали, думал он, и та только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять заговорит о какой-нибудь Кунигунде – и насмешит. А Вера потеряет и последнюю искру доверия к ней.
Нет, отжил этот авторитет: он годился для Марфиньки, а не для независимой, умной и развитой Веры.