Страница:
— Видал я гордых, — заговорил он, встряхивая головою без шапки, чуть покрытой жидкими волосами. — Большой огонь — скоро и горит, а вот эти угольки золой, пеплом прикроются — до восхода солнца могут тлеть, уцелеть… Ты, паренёк, подумай над этим! Это есть не простые слова, а — учение…
Надвинулась, налегла мягкой тяжестью чёрная ночь, такая же, как вчера, — душистая и тёплая, ласковая, как мать. Ярко пылали огромные костры, их жар доходил до нас через золотую реку дымным теплом.
Старик сложил руки на груди, сунул ладони под мышки и уселся поудобней.
Я хотел положить на угли сучьев и стружек, — он строго сказал:
— Не надо!
— Отчего?
— Увидят они огонь — полезут сюда…
И отодвинул ногою наломанные мною сучья, повторив:
— Не надо!
Сквозь жидкий огонь в реке к нам, не спеша, перебрались двое плотников с ящиками за спиною, с топорами в руках.
— А те — ушли? — спросил старик.
— Все ушли, — ответил большой мужик без бороды, с обвисшими усами.
— Отыди ото зла — сотворишь благое.
— Нам бы тоже уйти…
— От неконченного дела — нельзя уходить. Посылал я в обед Олёшу, сказывал — не пускали бы людей, а они — на-ко вот! Ещё сожгут барак, напившись яду…
Я курил; усатый плотник потянул носом сладкий дым и сплюнул на угли. Другой, молодой и пухлый, точно пожилая баба-калачннца, как сел, так и задремал тотчас же, опустив встрёпанную голову на грудь.
Шум за рекою стал тише, а в центре его настойчиво возвышался пьяный, воющий голос солдата:
— Стой, отвечай мне! Как ты можешь Россию не уважать? А-а, Рязань — не Россия? А кто — Россия?
— Кабак, — тихонько сказал старичок, но сейчас же добавил громче и обращаясь ко мне:
— Это я про них кабак, мол… Чу, как надсаживаются, весёлые…
Теперь кричал парень в розовой рубахе:
— Взы, солдат, кусай его за горло, взы!
Был слышен суровый возглас Силантьева:
— Ты что — собак травишь?
— Нет, ты мне отвечай! — выл солдат.
Старичок спокойно заметил:
— Должна быть драка…
Я встал, пошёл на ту сторону и слышал, как он негромко сказал своим:
— Ну, вот, слава богу, и этот откатился…
Встречу мне с того берега чёрной кучей валились люди, ухая, гикая, кряхтя, точно они поднимали и волокли большую тяжесть; бабий тонкий голос визжал:
— Я — вша-а?
— Бро-осьте!
— Бей его!
— Бросьте-е!
Из толпы вырвался Силантьев, выпрямился, страшно и широко взмахнув правой рукою, снова прыгнул на людей; парень в розовой рубахе тоже замахнулся огромным кулаком, и тотчас раздался мягкий, хряский удар, — Силантьев отпрянул назад и беззвучно осел в воду, под ноги мне.
— Так, — внушительно сказал кто-то.
На секунду шум оборвался, и в уши сладко влилось пение воды, потом кто-то бросил в реку большой камень, кто-то тупо захохотал.
На меня лезли люди; я наклонился к Силантьеву, пытаясь поднять его, он лежал наполовину в воде, грудью и головой на камнях.
— Убили человека, — крикнул я, не веря в это, только для того, чтоб напугать, остановить людей, мешавших мне.
Кто-то трезвым голосом, недоверчиво спросил:
— Ну-у?
Парень в розовой рубахе пошёл прочь, покрикивая с фальшивой обидой в голосе:
— А хоша бы? Он — не лай! Какой я разоритель земли?
— Где солдат этот, который подзуживал, который сторож?
— Несите огня сюда…
Говорили всё трезвее, спокойней и тише. Маленький мужичок, с головой, повязанной красным платком, наклонился, приподнял голову Силантьева, но тотчас небрежно выпустил её из рук, сунул руки в воду и чётко сказал три слова:
— Верно, убили, помер…
Я не поверил словам, но, взглянув, как вода реки перекатывается через ноги Силантьева, поворачивает их и они шевелятся, словно пытаясь сбросить истоптанные сапоги, вдруг всем телом почувствовал, что держу в руках руки мёртвого, выпустил их, и они шлёпнулись в воду, как мокрые тряпки.
На берегу стояло человек десять, но когда мужик сказал свои слова, они, все сразу, метнулись прочь, нелепо толкаясь, покрикивая озабоченно, устало:
— Который ударил?
— Погонят теперь с работы.
— Солдат волынку эту завёл…
— Верно, он…
— На него и показывать!
Парень в розовой рубахе ныл:
— Братцы, я — по чести! Драка ведь…
— Колом бить — это, милый, не драка.
— Ох — камнем, а не колом…
Тонкий бабий голос искренно возопил:
— Ах ты, господи! Всегда у нас что-нибудь случается…
Я сидел на камнях, отупевший, ушибленный, всё видя, ничего не понимая. В груди странно опустело, крики людей будили желание орать во всю силу, кричать, в ночи, медной трубою.
Подошло двое людей, передний нёс в руках пылающую головню, помахивал ею, чтоб не погасла, и сеял на пути своём золотые искры. Он был маленький, лысый, узкий, как щука, поставленная на хвост, а из-за его плеча выглядывало чьё-то серое, каменное лицо с открытым ртом и круглыми совиными глазами.
Подойдя к трупу, он наклонился, упираясь одной рукой в своё колено, и осветил измятое тело Силантьева, свёрнутую на плечо голову; я не узнал красивое казацкое лицо: задорный вихор исчез в большой шишке чёрно-красной грязи, вздувшейся над левым ухом, скрыв его; усы и рот сдвинулись на сторону, обнажив зубы кривой, страшной улыбкой; ещё страшней был левый глаз — он выкатился из орбиты и, безобразно огромный, напряжённо смотрел на откинутую полу пиджака, во внутренний карман, откуда высунулась белая каёмка бумаги.
Осыпая искрами это искажённое и жалкое лицо в красных полосках влажно блестевшей крови, человек рисовал головнёю в воздухе над ним огненный венец и, причмокивая, ворчал:
— Ну конешно… чего тут?
Искры падали на голову Силантьеву, на мокрую щёку и гасли, в яблоке глаза играл отблеск огня, от этого глаз казался ещё мертвей.
Человек медленно расправил согнутую спину, швырнул головню в реку, сплюнул вслед ей и, поглаживая лысый череп, зеленоватый в темноте, сказал своему товарищу:
— Ну, ты ступай тихонько, бережком, до того барака, скажи там: человека, мол, прикончили…
— Я боюсь один…
— Бояться нечего, иди, знай…
— Жуть…
— А ты — не дури-ко!..
Над моей головой раздался спокойный голосок старика-плотника:
— Я с тобой пойду, ничего…
Он натягивал на белую голову измятый картуз и брезгливо говорил, шаркая ногою о камень:
— Кровища-то до чего нехорошо пахнет! Ногой, видно, попал я в кровищу в эту…
Лысый, сощурившись, присматривался к нему; белый старик тоже озирал лысого неподвижными глазами, продолжая строго и холодно:
— Всё — водочка да табачок, сатанинское зелье…
Они оба были похожи друг на друга и на колдунов: оба маленькие, острые, как шилья, зеленоватые во тьме, как лишаи.
— Идём, брат, со духом святым…
Не спросив, кто убитый, не взглянув на него и даже не поклонясь покойнику, — как требует обычай, — старый плотник пошёл по течению реки, осторожно переступая с камня на камень; за ним, нерешительно качаясь, стал шагать длинный, серый человек, они уплывали во тьму беззвучно, как два облака.
Узкогрудый лысый пощупал меня острыми глазами, вынул папиросу из жестяной коробочки, звучно щёлкнул крышкой её, зажёг спичку и сначала осветил лицо убитого, потом уже закурил, тихонько говоря:
— Это вот шестого убивает на моих глазах…
— Как это: убивает? Убивают!..
Помолчав, он спросил:
— Чего ты сказал? Не пойму…
Я объяснил:
— Убивают люди друг друга…
— Ну, это всё равно! Люди ли, машина ли, молонья али так что-нибудь. Одного земляка машина прихватила около Бахмача, одного — вот эдак же — в драке прирезали. Бадьей, в шахте, пришибло тоже…
Считал он спокойно, но ошибся: насчитал только пятерых. Стал озабоченно вспоминать снова — получилось семеро.
— Ну, всё едино, — сказал он, вздохнув и затягиваясь так сильно, что всё лицо его облилось красным отблеском огня папиросы. — Всех — не сосчитать, которые вот так — по случаю — пропадают. Не будь я старенький, то и я бы где-нибудь пропал, ну — старость зависти не порождает. И — живу. Ничего, слава те, господи!
Кивнув головой на Силантьева, он продолжал:
— Родные его али жена будут теперь вестей, писем ждать от него. Не пишет. Тут они подумают: загулял, дескать… Забыл своих…
Около барака становилось всё тише, костры догорали, люди таяли во тьме. С гладкой, жёлтой стены пристально смотрели на реку тёмные, круглые глаза сучьев. Одно окошко без рамы мутно светилось, из него вылетали на волю отрывистые, сердитые возгласы:
— Сдавай скорей!
— Хлюст в трефях…
— А здесь — козырной с барданом!..
— Фу ты, дьявол! Вот — судьба…
— В картах — не судьба, а — ловкость, — сказал лысый, сдувая с папиросы пепел.
Неслышно перешёл реку усатый плотник, остановился около нас и тяжко вздохнул.
— Что, землячок? — спросил его лысый.
— Да вот, — негромко, смущённо сказал плотник, такой огромный, мягкий в темноте, дали бы вы мне курнуть разок.
— Можно! На папироску…
— Спаси Христос! А то — баба забыла табачку мне принесть, да и дедушка у нас насчёт курева строгий…
— Это — который ушёл?
— Ну да, он…
— Закурив, плотник спросил:
— До смерти убили?
— Помер…
И оба замолчали, покуривая.
Перевалило уже за полночь. Изорванная полоса неба над ущельем была похожа на синюю реку, течёт она тихонько над землёй, окутанной ночью, и плывут в её гладких волнах яркие звёзды.
Становится всё тише, ночнее…
И как будто не случилось ничего особенного…
1913 г.
Калинин
[9]
Надвинулась, налегла мягкой тяжестью чёрная ночь, такая же, как вчера, — душистая и тёплая, ласковая, как мать. Ярко пылали огромные костры, их жар доходил до нас через золотую реку дымным теплом.
Старик сложил руки на груди, сунул ладони под мышки и уселся поудобней.
Я хотел положить на угли сучьев и стружек, — он строго сказал:
— Не надо!
— Отчего?
— Увидят они огонь — полезут сюда…
И отодвинул ногою наломанные мною сучья, повторив:
— Не надо!
Сквозь жидкий огонь в реке к нам, не спеша, перебрались двое плотников с ящиками за спиною, с топорами в руках.
— А те — ушли? — спросил старик.
— Все ушли, — ответил большой мужик без бороды, с обвисшими усами.
— Отыди ото зла — сотворишь благое.
— Нам бы тоже уйти…
— От неконченного дела — нельзя уходить. Посылал я в обед Олёшу, сказывал — не пускали бы людей, а они — на-ко вот! Ещё сожгут барак, напившись яду…
Я курил; усатый плотник потянул носом сладкий дым и сплюнул на угли. Другой, молодой и пухлый, точно пожилая баба-калачннца, как сел, так и задремал тотчас же, опустив встрёпанную голову на грудь.
Шум за рекою стал тише, а в центре его настойчиво возвышался пьяный, воющий голос солдата:
— Стой, отвечай мне! Как ты можешь Россию не уважать? А-а, Рязань — не Россия? А кто — Россия?
— Кабак, — тихонько сказал старичок, но сейчас же добавил громче и обращаясь ко мне:
— Это я про них кабак, мол… Чу, как надсаживаются, весёлые…
Теперь кричал парень в розовой рубахе:
— Взы, солдат, кусай его за горло, взы!
Был слышен суровый возглас Силантьева:
— Ты что — собак травишь?
— Нет, ты мне отвечай! — выл солдат.
Старичок спокойно заметил:
— Должна быть драка…
Я встал, пошёл на ту сторону и слышал, как он негромко сказал своим:
— Ну, вот, слава богу, и этот откатился…
Встречу мне с того берега чёрной кучей валились люди, ухая, гикая, кряхтя, точно они поднимали и волокли большую тяжесть; бабий тонкий голос визжал:
— Я — вша-а?
— Бро-осьте!
— Бей его!
— Бросьте-е!
Из толпы вырвался Силантьев, выпрямился, страшно и широко взмахнув правой рукою, снова прыгнул на людей; парень в розовой рубахе тоже замахнулся огромным кулаком, и тотчас раздался мягкий, хряский удар, — Силантьев отпрянул назад и беззвучно осел в воду, под ноги мне.
— Так, — внушительно сказал кто-то.
На секунду шум оборвался, и в уши сладко влилось пение воды, потом кто-то бросил в реку большой камень, кто-то тупо захохотал.
На меня лезли люди; я наклонился к Силантьеву, пытаясь поднять его, он лежал наполовину в воде, грудью и головой на камнях.
— Убили человека, — крикнул я, не веря в это, только для того, чтоб напугать, остановить людей, мешавших мне.
Кто-то трезвым голосом, недоверчиво спросил:
— Ну-у?
Парень в розовой рубахе пошёл прочь, покрикивая с фальшивой обидой в голосе:
— А хоша бы? Он — не лай! Какой я разоритель земли?
— Где солдат этот, который подзуживал, который сторож?
— Несите огня сюда…
Говорили всё трезвее, спокойней и тише. Маленький мужичок, с головой, повязанной красным платком, наклонился, приподнял голову Силантьева, но тотчас небрежно выпустил её из рук, сунул руки в воду и чётко сказал три слова:
— Верно, убили, помер…
Я не поверил словам, но, взглянув, как вода реки перекатывается через ноги Силантьева, поворачивает их и они шевелятся, словно пытаясь сбросить истоптанные сапоги, вдруг всем телом почувствовал, что держу в руках руки мёртвого, выпустил их, и они шлёпнулись в воду, как мокрые тряпки.
На берегу стояло человек десять, но когда мужик сказал свои слова, они, все сразу, метнулись прочь, нелепо толкаясь, покрикивая озабоченно, устало:
— Который ударил?
— Погонят теперь с работы.
— Солдат волынку эту завёл…
— Верно, он…
— На него и показывать!
Парень в розовой рубахе ныл:
— Братцы, я — по чести! Драка ведь…
— Колом бить — это, милый, не драка.
— Ох — камнем, а не колом…
Тонкий бабий голос искренно возопил:
— Ах ты, господи! Всегда у нас что-нибудь случается…
Я сидел на камнях, отупевший, ушибленный, всё видя, ничего не понимая. В груди странно опустело, крики людей будили желание орать во всю силу, кричать, в ночи, медной трубою.
Подошло двое людей, передний нёс в руках пылающую головню, помахивал ею, чтоб не погасла, и сеял на пути своём золотые искры. Он был маленький, лысый, узкий, как щука, поставленная на хвост, а из-за его плеча выглядывало чьё-то серое, каменное лицо с открытым ртом и круглыми совиными глазами.
Подойдя к трупу, он наклонился, упираясь одной рукой в своё колено, и осветил измятое тело Силантьева, свёрнутую на плечо голову; я не узнал красивое казацкое лицо: задорный вихор исчез в большой шишке чёрно-красной грязи, вздувшейся над левым ухом, скрыв его; усы и рот сдвинулись на сторону, обнажив зубы кривой, страшной улыбкой; ещё страшней был левый глаз — он выкатился из орбиты и, безобразно огромный, напряжённо смотрел на откинутую полу пиджака, во внутренний карман, откуда высунулась белая каёмка бумаги.
Осыпая искрами это искажённое и жалкое лицо в красных полосках влажно блестевшей крови, человек рисовал головнёю в воздухе над ним огненный венец и, причмокивая, ворчал:
— Ну конешно… чего тут?
Искры падали на голову Силантьеву, на мокрую щёку и гасли, в яблоке глаза играл отблеск огня, от этого глаз казался ещё мертвей.
Человек медленно расправил согнутую спину, швырнул головню в реку, сплюнул вслед ей и, поглаживая лысый череп, зеленоватый в темноте, сказал своему товарищу:
— Ну, ты ступай тихонько, бережком, до того барака, скажи там: человека, мол, прикончили…
— Я боюсь один…
— Бояться нечего, иди, знай…
— Жуть…
— А ты — не дури-ко!..
Над моей головой раздался спокойный голосок старика-плотника:
— Я с тобой пойду, ничего…
Он натягивал на белую голову измятый картуз и брезгливо говорил, шаркая ногою о камень:
— Кровища-то до чего нехорошо пахнет! Ногой, видно, попал я в кровищу в эту…
Лысый, сощурившись, присматривался к нему; белый старик тоже озирал лысого неподвижными глазами, продолжая строго и холодно:
— Всё — водочка да табачок, сатанинское зелье…
Они оба были похожи друг на друга и на колдунов: оба маленькие, острые, как шилья, зеленоватые во тьме, как лишаи.
— Идём, брат, со духом святым…
Не спросив, кто убитый, не взглянув на него и даже не поклонясь покойнику, — как требует обычай, — старый плотник пошёл по течению реки, осторожно переступая с камня на камень; за ним, нерешительно качаясь, стал шагать длинный, серый человек, они уплывали во тьму беззвучно, как два облака.
Узкогрудый лысый пощупал меня острыми глазами, вынул папиросу из жестяной коробочки, звучно щёлкнул крышкой её, зажёг спичку и сначала осветил лицо убитого, потом уже закурил, тихонько говоря:
— Это вот шестого убивает на моих глазах…
— Как это: убивает? Убивают!..
Помолчав, он спросил:
— Чего ты сказал? Не пойму…
Я объяснил:
— Убивают люди друг друга…
— Ну, это всё равно! Люди ли, машина ли, молонья али так что-нибудь. Одного земляка машина прихватила около Бахмача, одного — вот эдак же — в драке прирезали. Бадьей, в шахте, пришибло тоже…
Считал он спокойно, но ошибся: насчитал только пятерых. Стал озабоченно вспоминать снова — получилось семеро.
— Ну, всё едино, — сказал он, вздохнув и затягиваясь так сильно, что всё лицо его облилось красным отблеском огня папиросы. — Всех — не сосчитать, которые вот так — по случаю — пропадают. Не будь я старенький, то и я бы где-нибудь пропал, ну — старость зависти не порождает. И — живу. Ничего, слава те, господи!
Кивнув головой на Силантьева, он продолжал:
— Родные его али жена будут теперь вестей, писем ждать от него. Не пишет. Тут они подумают: загулял, дескать… Забыл своих…
Около барака становилось всё тише, костры догорали, люди таяли во тьме. С гладкой, жёлтой стены пристально смотрели на реку тёмные, круглые глаза сучьев. Одно окошко без рамы мутно светилось, из него вылетали на волю отрывистые, сердитые возгласы:
— Сдавай скорей!
— Хлюст в трефях…
— А здесь — козырной с барданом!..
— Фу ты, дьявол! Вот — судьба…
— В картах — не судьба, а — ловкость, — сказал лысый, сдувая с папиросы пепел.
Неслышно перешёл реку усатый плотник, остановился около нас и тяжко вздохнул.
— Что, землячок? — спросил его лысый.
— Да вот, — негромко, смущённо сказал плотник, такой огромный, мягкий в темноте, дали бы вы мне курнуть разок.
— Можно! На папироску…
— Спаси Христос! А то — баба забыла табачку мне принесть, да и дедушка у нас насчёт курева строгий…
— Это — который ушёл?
— Ну да, он…
— Закурив, плотник спросил:
— До смерти убили?
— Помер…
И оба замолчали, покуривая.
Перевалило уже за полночь. Изорванная полоса неба над ущельем была похожа на синюю реку, течёт она тихонько над землёй, окутанной ночью, и плывут в её гладких волнах яркие звёзды.
Становится всё тише, ночнее…
И как будто не случилось ничего особенного…
1913 г.
Калинин
[9]
Осень, осень — свистит ветер с моря и бешено гонит на берег вспененные волны, — в белых гривах мелькают, точно змеи, черные ленты водорослей, и воздух насыщен влажной соленой пылью.
Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков.
Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там.
Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист — всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы.
— Разыгрался Змиулан, окианский царь! — кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз.
— Кто?
— Царь Змиулан…
Молчу, — никогда не слыхал про такого царя.
Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье.
Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне — смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице, — он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника.
Странное у него лицо, и весь он — необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице — без бороды, точно у скопца — с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного — рабьего, пугливого отношения к своему богу — заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов.
После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос — внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми.
— Иное, конечно, надобно показать, иное — надо скрыть; ибо — ежели что бестолковое и вредное — зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед — глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо…
Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил:
— А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине — это как? Молчать об этом?
Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:
— Опять…
И тотчас в углу — в душном сумраке — родился уверенный ответ:
— Божие наказание за грехи…
— В три года — грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов…
— За грехи отца-матери, — по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их, — разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сгорели жена и сын, — чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.
Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:
— Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…
— Стой, — ежели — бог, то отвечает за все!
— Нет, никак! Дан тебе разум…
— Что мне — разум, ежели я не могу понять?..
— Чего?
— А того… всего! Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?
Злой старушечий голос отчетливо проговорил:
— Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а — воюет…
Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, — странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.
— Наскрозь огорченное сердце, — сказал он, улыбаясь.
Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.
А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:
— Любит он историю эту размазывать…
— И напрасно, — остановясь в дверях, заключил странник, — только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…
Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:
— Ничего, отец, не беспокойся…
— Гляди, — сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, — по ночам тут абхаз голодный бродит.
— Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.
— Куда? — спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. — Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя — бабы-то все спать полегли…
И смеется, — рычит, как медведь.
За оградой великая тишина осенней ночи — усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…
Под деревьями — скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.
— Откуда, земляк?
— Воронежский. А ты?
Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
«Вот — я!» а вопрос:
«Я ли это?..»
— Тебя как звать?
— Очень просто: Алексей Калинин!
— Ты мне — тезка.
— Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
— Тезка, у меня — известка, у тебя — вода, айда — штукатурить города!
…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
— Мать моя — была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет — лакей, это — из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун — материн барин — и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», — лакею же, старичку из солдат, — «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, — он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом — захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да — осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же — характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, — шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
— Афон… Афония — потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
— Почти до полной утраты членораздельности, — отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними — белое.
— Странно!
— Что?
— Слова здесь какие-то… намекающие! Гора — На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
— А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю — каинит…
— Знаете что, господа? — как-то нарочито громко говорит красивый голос. — Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и — жить…
Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
— Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а — однако то же самое…
— Что?
— Да — слышал? — не сразу ответил он. — Бросить, говорит, надобно всё…
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
— Всё больше людей думают этак — бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал — зачем служу, какая выгода? Ну — двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц — что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
— Ты что давеча говорил людям?
— Каким это?
— В странноприимной, бородатому?
— А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…
Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
— Надо поспать, завтра рано я ухожу…
— Куда?
— В Новороссийск…
Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск — мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда — только двое, и один из них — я.
— Я тоже завтра иду.
— Значит — вместе…
…Мы вышли из монастыря на рассвете и вот — шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один — в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой — в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева — распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет над нею ветер и гонит прозрачные столбы водной пыли.
В бурные осенние дни на берегу моря как-то особенно весело и бодро: песни ветра и волн, быстрый бег облаков, и в синих провалах неба купается солнце, как увядающий чудесный цветок, — в этом видимом хаосе чувствуешь скрытую гармонию нетленных сил земли — маленькое человечье сердце объято мятежным пламенем и, сгорая, кричит миру:
— Я тебя люблю!
Страшно хочется жить, — так жить, чтоб смеялись старые камни и белые кони моря еще выше вставали бы на дыбы; хочется петь хвалебную песню земле, чтоб она, опьянев от похвал, еще более щедро развернула богатства свои, показала бы красоту свою, возбужденная любовью одного из своих созданий — человека, который любит землю, как женщину, и охвачен желанием оплодотворить ее новою красотою.
Но слова тяжелы, точно камни, убивая фантазию, они ложатся над трупом ее серым холмом, — смотришь на себя пред этой могилой и смеешься над собою.
Иду, точно во сне, и сквозь плеск волн, горячее шипение пены слышу незнакомые слова:
— Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — это есть добрые беси…
— А Христос — как с ними?
— Христос — ничего!
— Во вражде?
— Он — с этими? Зачем? Это беси особые, беси добрые… И, к тому же, Христос ни с кем не враждует…
— А — торгаши во храме?
— Ну, один раз веревкой побил, эка важность! И ведь не по вражде к ним, а — для порядка.
Тропа, точно испугавшись напора волн, круто изогнулась вправо в кусты; пред нами — горы в облаках, облака темнеют всё более сердито — наверное будет дождь.
Калинин поучительно рассказывает, взмахами палки отбивая цепкие ветви с тропы.
— Это опасное место, тут малярная лихорадка живет, — маляр один костромской наслал самую злую сестру — лихорадку сюда… Денег ему недодали, что ли, не помню причины случая…
На море плотно налегли тени, и оно стало траурным — черное с белым. Вдали виден Гудаут, весь захлестанный пеной — точно сугробы снега ползут на него.
— Ты мне расскажи про этих бесов.
— Изволь! Что?
— Что знаешь.
— Я всё знаю!
Он весело подмигивает мне, повторяя:
— Всё! У меня, брат, мать замечательная была — заговоры, заклятия всякие, сказки, святые жития — всё знала! Аягу я спать в кухне, за печью, а она на печи — она уже на покое жила, без работы: вынянчила трех детей у генерала…
Он остановился, потыкал в землю палкой, оглянулся назад и пошел, шагая широко, твердо.
— Была еще у генерала племянница, Валентина Игнатьевна, — удивительная!
— Чем?
— Так уж. Всем.
В сыром воздухе над нами тяжело проплыл баклан, — птица жадная и неумная. Перо сильных крыльев свистело в воздухе, вызывая какое-то темное воспоминание, недобрую мысль…
— Ну, рассказывай!
— Так вот — лежу я на полу, на печь не влезал — не люблю я печной жары, — а она сидит на печи, свеся ноги, мне и не видать ее в темноте, только то вижу, про что она говорит. Идет на меня сверху всё это — иной раз даже бывало жутко, так я кричу: «Мамка, не надо!» Я ведь страшного не люблю, я его и помню плохо… она сама была довольно страшная, умирала она тогда, внутренности гнили. Сорок три года ей, а вся седая и помирает, — запах от нее, все на кухне ругаются…
— Ну, а беси?
— Сейчас!
Всё плотней надвигается к тропе цепкий, причудливо запутанный кустарник; мы точно плывем среди шумных зеленых волн, нас легонько хлещут ветви, как бы внушая:
«Идите скорее, дождь захватит!»
Замедлив шаг, мой спутник мерно, немножко нараспев, сказывает:
— Когда сыне божий Исус Христос ушел в пустыню собраться с мыслями — послал сатана бесов к нему для искушения. Был в ту пору Христос молодой, веселый, сидит он среди пустыни на песке горючем, думает — как быть? — а сам набрал горсть камушков — играет. Вот подходят к нему беси: Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — тоже всё молоденькие, и, еще издали, видя Христа, пожалели они его: дескать — какой бессчастной судьбе предан! Подходят: прими и нас поиграть! Христос улыбается им — ну, садитесь! Сели в кружок и начали они тут свое дело исполнять: кто из них камень вверх ни кинет — упадет камень на горючий песок нагой женщиной, лежит она вся свободная и, руки ко Христу простирая, манит его на грех. А он улыбнется ей, дунет духом уст своих, — тут она растает в парок и тотчас взлетит на воздух. Сам он кинет камушек — обернется камень шестикрылатым голубем и затрепещется во храм ерусалимский. Долго бились неумеющие беси — видят: никак не может соблазниться Христос! И сказал ему старший бес, Змиулан:
Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков.
Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там.
Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист — всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы.
— Разыгрался Змиулан, окианский царь! — кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз.
— Кто?
— Царь Змиулан…
Молчу, — никогда не слыхал про такого царя.
Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье.
Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне — смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице, — он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника.
Странное у него лицо, и весь он — необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице — без бороды, точно у скопца — с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного — рабьего, пугливого отношения к своему богу — заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов.
После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос — внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми.
— Иное, конечно, надобно показать, иное — надо скрыть; ибо — ежели что бестолковое и вредное — зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед — глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо…
Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил:
— А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине — это как? Молчать об этом?
Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:
— Опять…
И тотчас в углу — в душном сумраке — родился уверенный ответ:
— Божие наказание за грехи…
— В три года — грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов…
— За грехи отца-матери, — по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их, — разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сгорели жена и сын, — чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.
Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:
— Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…
— Стой, — ежели — бог, то отвечает за все!
— Нет, никак! Дан тебе разум…
— Что мне — разум, ежели я не могу понять?..
— Чего?
— А того… всего! Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?
Злой старушечий голос отчетливо проговорил:
— Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а — воюет…
Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, — странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.
— Наскрозь огорченное сердце, — сказал он, улыбаясь.
Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.
А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:
— Любит он историю эту размазывать…
— И напрасно, — остановясь в дверях, заключил странник, — только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…
Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:
— Ничего, отец, не беспокойся…
— Гляди, — сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, — по ночам тут абхаз голодный бродит.
— Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.
— Куда? — спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. — Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя — бабы-то все спать полегли…
И смеется, — рычит, как медведь.
За оградой великая тишина осенней ночи — усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…
Под деревьями — скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.
— Откуда, земляк?
— Воронежский. А ты?
Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
«Вот — я!» а вопрос:
«Я ли это?..»
— Тебя как звать?
— Очень просто: Алексей Калинин!
— Ты мне — тезка.
— Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
— Тезка, у меня — известка, у тебя — вода, айда — штукатурить города!
…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
— Мать моя — была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет — лакей, это — из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун — материн барин — и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору», — лакею же, старичку из солдат, — «чтобы он приучал сына твоего служить за столом, — он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом — захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да — осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же — характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком, — шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Слово — один — громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
Выхожу один я на дорогу…
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
— Афон… Афония — потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
— Почти до полной утраты членораздельности, — отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними — белое.
— Странно!
— Что?
— Слова здесь какие-то… намекающие! Гора — На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
— А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю — каинит…
— Знаете что, господа? — как-то нарочито громко говорит красивый голос. — Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и — жить…
Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
О, если б в единое слово-о
Излить все, что на сердце есть!..
— Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а — однако то же самое…
— Что?
— Да — слышал? — не сразу ответил он. — Бросить, говорит, надобно всё…
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
— Всё больше людей думают этак — бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал — зачем служу, какая выгода? Ну — двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц — что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
— Ты что давеча говорил людям?
— Каким это?
— В странноприимной, бородатому?
— А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…
Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
— Надо поспать, завтра рано я ухожу…
— Куда?
— В Новороссийск…
Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск — мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле всегда — только двое, и один из них — я.
— Я тоже завтра иду.
— Значит — вместе…
…Мы вышли из монастыря на рассвете и вот — шагаем. Мысленно я поднимаюсь вверх и смотрю оттуда: берегом моря, по узкой тропе, идет пара длинных людей; один — в серой солдатской шинели и шляпе с прорванным верхом; другой — в рыжем кафтане и плисовой скуфье. Под ноги им плещет белой пеной безграничное море, ползут по камню дороги высушенные солнцем ленты водорослей, кружатся золотые листья. Ветер шумит, качая и толкая путников, летят над ними облака, с правой руки вознеслись в небо горы, и облака жмутся к ним, устало и бессильно; слева — распростерлась пустыня, вся в белом кружеве; рыщет над нею ветер и гонит прозрачные столбы водной пыли.
В бурные осенние дни на берегу моря как-то особенно весело и бодро: песни ветра и волн, быстрый бег облаков, и в синих провалах неба купается солнце, как увядающий чудесный цветок, — в этом видимом хаосе чувствуешь скрытую гармонию нетленных сил земли — маленькое человечье сердце объято мятежным пламенем и, сгорая, кричит миру:
— Я тебя люблю!
Страшно хочется жить, — так жить, чтоб смеялись старые камни и белые кони моря еще выше вставали бы на дыбы; хочется петь хвалебную песню земле, чтоб она, опьянев от похвал, еще более щедро развернула богатства свои, показала бы красоту свою, возбужденная любовью одного из своих созданий — человека, который любит землю, как женщину, и охвачен желанием оплодотворить ее новою красотою.
Но слова тяжелы, точно камни, убивая фантазию, они ложатся над трупом ее серым холмом, — смотришь на себя пред этой могилой и смеешься над собою.
Иду, точно во сне, и сквозь плеск волн, горячее шипение пены слышу незнакомые слова:
— Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — это есть добрые беси…
— А Христос — как с ними?
— Христос — ничего!
— Во вражде?
— Он — с этими? Зачем? Это беси особые, беси добрые… И, к тому же, Христос ни с кем не враждует…
— А — торгаши во храме?
— Ну, один раз веревкой побил, эка важность! И ведь не по вражде к ним, а — для порядка.
Тропа, точно испугавшись напора волн, круто изогнулась вправо в кусты; пред нами — горы в облаках, облака темнеют всё более сердито — наверное будет дождь.
Калинин поучительно рассказывает, взмахами палки отбивая цепкие ветви с тропы.
— Это опасное место, тут малярная лихорадка живет, — маляр один костромской наслал самую злую сестру — лихорадку сюда… Денег ему недодали, что ли, не помню причины случая…
На море плотно налегли тени, и оно стало траурным — черное с белым. Вдали виден Гудаут, весь захлестанный пеной — точно сугробы снега ползут на него.
— Ты мне расскажи про этих бесов.
— Изволь! Что?
— Что знаешь.
— Я всё знаю!
Он весело подмигивает мне, повторяя:
— Всё! У меня, брат, мать замечательная была — заговоры, заклятия всякие, сказки, святые жития — всё знала! Аягу я спать в кухне, за печью, а она на печи — она уже на покое жила, без работы: вынянчила трех детей у генерала…
Он остановился, потыкал в землю палкой, оглянулся назад и пошел, шагая широко, твердо.
— Была еще у генерала племянница, Валентина Игнатьевна, — удивительная!
— Чем?
— Так уж. Всем.
В сыром воздухе над нами тяжело проплыл баклан, — птица жадная и неумная. Перо сильных крыльев свистело в воздухе, вызывая какое-то темное воспоминание, недобрую мысль…
— Ну, рассказывай!
— Так вот — лежу я на полу, на печь не влезал — не люблю я печной жары, — а она сидит на печи, свеся ноги, мне и не видать ее в темноте, только то вижу, про что она говорит. Идет на меня сверху всё это — иной раз даже бывало жутко, так я кричу: «Мамка, не надо!» Я ведь страшного не люблю, я его и помню плохо… она сама была довольно страшная, умирала она тогда, внутренности гнили. Сорок три года ей, а вся седая и помирает, — запах от нее, все на кухне ругаются…
— Ну, а беси?
— Сейчас!
Всё плотней надвигается к тропе цепкий, причудливо запутанный кустарник; мы точно плывем среди шумных зеленых волн, нас легонько хлещут ветви, как бы внушая:
«Идите скорее, дождь захватит!»
Замедлив шаг, мой спутник мерно, немножко нараспев, сказывает:
— Когда сыне божий Исус Христос ушел в пустыню собраться с мыслями — послал сатана бесов к нему для искушения. Был в ту пору Христос молодой, веселый, сидит он среди пустыни на песке горючем, думает — как быть? — а сам набрал горсть камушков — играет. Вот подходят к нему беси: Гиман, Димон, Игамон, Змиулан — тоже всё молоденькие, и, еще издали, видя Христа, пожалели они его: дескать — какой бессчастной судьбе предан! Подходят: прими и нас поиграть! Христос улыбается им — ну, садитесь! Сели в кружок и начали они тут свое дело исполнять: кто из них камень вверх ни кинет — упадет камень на горючий песок нагой женщиной, лежит она вся свободная и, руки ко Христу простирая, манит его на грех. А он улыбнется ей, дунет духом уст своих, — тут она растает в парок и тотчас взлетит на воздух. Сам он кинет камушек — обернется камень шестикрылатым голубем и затрепещется во храм ерусалимский. Долго бились неумеющие беси — видят: никак не может соблазниться Христос! И сказал ему старший бес, Змиулан: