Страница:
— Это — по-тамбовски!
— Бесстыдники, лиходеи, — кричала рязанская, наклонясь над парнем; щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов.
Конёв, прыгая вокруг неё, советовал:
— Ты — водой его, воды дай…
Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал:
— А он чего силой хвастал?
— За это — бить?
— А ты кто таков?
— Я?
— Самый ты?!
— Я те вот шаркну ещё раз…
Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех:
— Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё… а, б-боже мой!
Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.
Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками.
— Отчего шум, стерво? — добродушно спросил он.
— Избили человека, — сказала рязанка, сердитая и красивая.
Казак взглянул на неё, усмехнулся.
— Где спите?
Кто-то неуверенно сказал:
— Тут.
— Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
— Вот это — ничего! — говорил Конёв, идя рядом со мною. — Это всё-таки…
— Ворами нас считают, — сказал я.
— Так — везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор…
А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери:
— Ты — молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться…
Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
Звонкий девичий голос кричал:
— Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука — где? Ленты взять…
Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
— Удивительно даже…
— Что?
— Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я — безвредный…
— Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка.
— Почему так?
— Я знаю почему…
Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.
— На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас.
— Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв.
Казак спокойно спросил:
— Работал?
— Мало ли!
— А на меня?
— Не довелось…
— Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…
И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка.
— Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!
Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.
— Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! — воскликнул Конёв завистливо. — Бабы, ой! Тут где-то солома есть…
Из угла сердито ответили:
— Поди да принеси…
— Вам?
— Нам.
— Надо принести.
Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
— Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…
И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:
— А ты не показывай, что больно…
Её подруга сморкается и гуняво тянет:
— Да-а, абы можно терпеть…
— Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…
— Тоды он забьёт.
— Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…
— Не били тебя, видно, не знаешь ты…
— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…
Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
— Ой, богородица пречистая…
— Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…
— Не-ет…
— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.
— Сон богородицы — знаешь?
— Не-е…
— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?
— Нету. А какой сон-от?
— Вот — слушай…
Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:
— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
Они не отвечали.
— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
— Чего надо? — сухо спросила рязанка.
— Арбузу хотите?
— Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
— Дай мне хлебца…
— То-то же! Где вы тут?
— Мне и арбузу…
— Ты — которая?
— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?
— Не кричи… темно…
— Спичку бы зажег, чорт.
— Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?
— А тебе что?
— Любопытно. Эдакую бабёночку…
— Ты — слушай… ты — не тронь… а то…
— А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
— О, чорт паршивый… туда же…
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
— Не балуйте, бесстыжие…
Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:
— С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя…
— Получил? — спокойно спросили из угла.
— Ну, так что? Губу разбила… важность!
— Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…
— Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, — обратился он ко мне, — тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…
— Не обижай человека.
— Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь?
И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
— Похабники, — сонно проворчала пензячка.
Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
— Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…
Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
— Оглобля.
Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
— Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!
— Иди за ней, попробуй…
— Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…
Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.
Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и — точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.
Полночь.
На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:
— Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…
Слышен глухой ответ избитого парня:
— Я тебя не знаю…
— Тише…
— Чего тебе надо?
— Ничего не надо. Жалко мне тебя — молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!
— Куда?
— На морской берег, там — я знаю — есть хорошие места: ты гляди — вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…
— Врёшь, поди…
— Тихонько, ты! А я женщина — хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…
Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.
— Нет, погоди, — тяжело дыша, шепчет женщина, — не балуй… я ведь не для этого… пусти…
Грубо и громко парень ворчит:
— Тогда — не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…
— Тише ты, услышат — стыдно будет мне…
— А приставать ко мне — не стыдно?
Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:
— Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека…
— Ещё я те не хорош.
— Экой ты какой…
— Мужа ей! — фыркает парень. — Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…
— Ты — послушай: шляться мне надоело…
— Ступай домой.
Помолчав, женщина ответила очень тихо:
— Нету у меня дома, и родни нет…
— Врёшь, поди, — повторил парень.
— Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру…
Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне — нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка…
А у них снова началась возня.
— Н-ну, не ломайся, — мычит парень.
— Нет, не надо… силом не дамся…
И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:
— Ой… за что? За что же?
Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.
Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле.
— Это не я, — заворчал парень, — это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет…
В стороне от него обиженно вздохнули.
— Дурак ты, дурак…
— Молчи… распутница!
Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор — на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью.
Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.
Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:
— Ты — сумасшедшая, что ли?
— Отстань, — не сразу отозвалась она.
— Слышал я твои речи к нему…
— Ну — так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?
Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.
Я сел рядом с женщиной.
— Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…
Не ответила.
— Мешаю я тебе?
— Нет, ничего. Сиди, — сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
— Ты — откуда?
— Нижегородский.
— Далё-око…
— Люб тебе парень этот?
Не сразу и как бы считая слова, сказала:
— Ничего. Здоровый такой… да вот — потерянный. Глупый ещё, видно. А — жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
Церковный колокол ударил дважды — она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
— Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно — взяла бы всех и поставила на хорошие места.
— А себя — не жаль?
— Как — не жаль? И себя тоже…
— Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
— Я бы его выправила. Думаешь — нет? Не знаешь ты меня…
Она глубоко вздохнула.
— Он прибил тебя, что ли?
— Нет. Ты его не тронь уж…
— А крикнула?
Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:
— В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…
Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.
— Это он, — прошептала женщина.
— Уйти, что ли?
Она схватила меня за колено, торопливо сказав:
— Нет, не надо, не надо.
И вдруг подавленно застонала:
— Го-осподи — жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…
Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.
— Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, — тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а — что? Не знаю… нечего сказать…
Это мне было глубоко знакомо и понятно — мою душу тоже давил этот крик без слов.
— Кто ты такая? — спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она — дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.
Мне досадно, что я не вижу лица её, — предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля — начать жизнь.
— Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он — бить меня, ну — уступила я, да на ту пору понравился мне один человек… с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня — тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер — опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я — к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я — верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну — вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла… да и хожу…
— Неладно ты счастья ищешь…
— Уж как умею…
Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом.
Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны.
Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.
— Чудачка ты…
— Какая есть, — ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком.
— Чего ж ты ищешь?
— Это у меня — обдумано, это я знаю! Вот погоди — встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.
Слова её звучали всё увереннее и крепче.
— Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж — старожилы, нам почёт от них! Так — ещё да ещё, — и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду — дети играют, беседка в саду-то выстроена… беда как хорошо можно жить!
Действительно — будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.
— Хорошего жительства хочется… Господи! Кабы удалось… Первое дело, конечно, мужик нужен…
Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, — жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу:
— Не гожусь ли я тебе?
Усмехнулась легонько.
— Нет… Ты — не годишься…
— Почему?
— Мысли другие у тебя…
— Ну, откуда тебе знать мои мысли?
Она отодвинулась от меня, сухо сказав:
— По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.
— Богато живут казаки, а не нравится мне как…
— Что — не нравится?
— Скушно будто. Всего-много, а — скушно…
Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:
— И тебе скучно будет — не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…
Она отрицательно качает головой.
— Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то — ребёнка хочет, то — нянчит его… одного вынянчипа — другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.
Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но — лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти — нельзя, паспорт отобран казаками.
— Ты сам-то — чего ищешь? — вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.
— Ничего. Просто смотрю, как люди живут.
— Одинокий?
— Да.
— Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!
Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза — тихо, один — очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова — тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.
— Как же люди-то живут?
— Плохо.
— Да-а. И я вижу это — плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:
— Вот — светает, а я — глаз не сомкнула, и — часто это со мной… Задумаюсь про всё, задумаюсь… будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.
— Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, — говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. — Гляди — ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и — как его обвинить? Кто показывал ему доброе?
Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.
— Ой, — слышу я, — это правда! Милый человек — верно: нет добру цены!
Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.
Восходит солнце; над нами — точно тысячи белых птиц — плывут стаи прозрачных облаков.
— Господи, — шепчет Татьяна, толкая меня, — ходишь одна, думаешь, а — о чём? Ну, милый же вы человек… всё это — правда! Никому ничего не жаль… ах, как верно!
И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами — эти поцелуи доходят до сердца.
— Ну, добрый же вы мой, — всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.
Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его — там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы.
— Иди, идите-ко…
Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:
— Вот, как случилось… Ну — ничего… господь мне простит…
Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.
— В большом горе и маленькая радость велика, — слышу я.
Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, — точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает — почти до слёз, до тоски жалко эту грудь — я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок.
Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:
— Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает — нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али — в жару — пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок?
А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.
— И лицо — будто у новорожденного…
— Глупое, что ли?
— Похоже, что глупое.
Застегнув кофту, она сказала:
— Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь?
— Как только паспорт получу…
— Куда путь?
— На Алагир. А — ты?
Встав на ноги, она оправляет юбку, — бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная.
— Я-то? Не знаю ещё… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.
И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:
— Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье.
А обняв одной рукою и крестя другой — сказала:
— Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…
— Пойдём вместе?
Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря:
— Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так — что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…
И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь?
— Бесстыдники, лиходеи, — кричала рязанская, наклонясь над парнем; щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов.
Конёв, прыгая вокруг неё, советовал:
— Ты — водой его, воды дай…
Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал:
— А он чего силой хвастал?
— За это — бить?
— А ты кто таков?
— Я?
— Самый ты?!
— Я те вот шаркну ещё раз…
Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех:
— Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё… а, б-боже мой!
Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.
Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками.
— Отчего шум, стерво? — добродушно спросил он.
— Избили человека, — сказала рязанка, сердитая и красивая.
Казак взглянул на неё, усмехнулся.
— Где спите?
Кто-то неуверенно сказал:
— Тут.
— Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
— Вот это — ничего! — говорил Конёв, идя рядом со мною. — Это всё-таки…
— Ворами нас считают, — сказал я.
— Так — везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор…
А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери:
— Ты — молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться…
Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
Звонкий девичий голос кричал:
— Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука — где? Ленты взять…
Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом.
Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
— Удивительно даже…
— Что?
— Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я — безвредный…
— Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка.
— Почему так?
— Я знаю почему…
Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.
— На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас.
— Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв.
Казак спокойно спросил:
— Работал?
— Мало ли!
— А на меня?
— Не довелось…
— Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…
И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка.
— Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!
Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.
— Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! — воскликнул Конёв завистливо. — Бабы, ой! Тут где-то солома есть…
Из угла сердито ответили:
— Поди да принеси…
— Вам?
— Нам.
— Надо принести.
Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
— Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…
И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Все родной землёю нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!
Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, — я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..
Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:
— А ты не показывай, что больно…
Её подруга сморкается и гуняво тянет:
— Да-а, абы можно терпеть…
— Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…
— Тоды он забьёт.
— Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…
— Не били тебя, видно, не знаешь ты…
— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…
Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
— Ой, богородица пречистая…
— Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…
— Не-ет…
— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.
— Сон богородицы — знаешь?
— Не-е…
— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?
— Нету. А какой сон-от?
— Вот — слушай…
Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:
— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
Они не отвечали.
— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
— Чего надо? — сухо спросила рязанка.
— Арбузу хотите?
— Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
— Дай мне хлебца…
— То-то же! Где вы тут?
— Мне и арбузу…
— Ты — которая?
— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?
— Не кричи… темно…
— Спичку бы зажег, чорт.
— Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?
— А тебе что?
— Любопытно. Эдакую бабёночку…
— Ты — слушай… ты — не тронь… а то…
— А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
— О, чорт паршивый… туда же…
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
— Не балуйте, бесстыжие…
Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:
— С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя…
— Получил? — спокойно спросили из угла.
— Ну, так что? Губу разбила… важность!
— Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…
— Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, — обратился он ко мне, — тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…
— Не обижай человека.
— Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь?
И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
— Похабники, — сонно проворчала пензячка.
Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
— Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…
Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
— Оглобля.
Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
— Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!
— Иди за ней, попробуй…
— Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…
Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.
Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и — точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны.
Полночь.
На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот:
— Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать…
Слышен глухой ответ избитого парня:
— Я тебя не знаю…
— Тише…
— Чего тебе надо?
— Ничего не надо. Жалко мне тебя — молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной!
— Куда?
— На морской берег, там — я знаю — есть хорошие места: ты гляди — вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше…
— Врёшь, поди…
— Тихонько, ты! А я женщина — хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте… Я те деток нарожу-выкормлю… ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то…
Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу.
— Нет, погоди, — тяжело дыша, шепчет женщина, — не балуй… я ведь не для этого… пусти…
Грубо и громко парень ворчит:
— Тогда — не лезь! Сама лезет, а сама же ломается…
— Тише ты, услышат — стыдно будет мне…
— А приставать ко мне — не стыдно?
Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины:
— Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека…
— Ещё я те не хорош.
— Экой ты какой…
— Мужа ей! — фыркает парень. — Ловки вы тут… мужа! Ишь ты…
— Ты — послушай: шляться мне надоело…
— Ступай домой.
Помолчав, женщина ответила очень тихо:
— Нету у меня дома, и родни нет…
— Врёшь, поди, — повторил парень.
— Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру…
Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне — нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка…
А у них снова началась возня.
— Н-ну, не ломайся, — мычит парень.
— Нет, не надо… силом не дамся…
И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно:
— Ой… за что? За что же?
Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею.
Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле.
— Это не я, — заворчал парень, — это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет…
В стороне от него обиженно вздохнули.
— Дурак ты, дурак…
— Молчи… распутница!
Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор — на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью.
Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне.
Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил:
— Ты — сумасшедшая, что ли?
— Отстань, — не сразу отозвалась она.
— Слышал я твои речи к нему…
— Ну — так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто?
Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол.
Я сел рядом с женщиной.
— Эдак ты очень скоро сломишь себе голову…
Не ответила.
— Мешаю я тебе?
— Нет, ничего. Сиди, — сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне.
— Ты — откуда?
— Нижегородский.
— Далё-око…
— Люб тебе парень этот?
Не сразу и как бы считая слова, сказала:
— Ничего. Здоровый такой… да вот — потерянный. Глупый ещё, видно. А — жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте.
Церковный колокол ударил дважды — она дважды перекрестилась, не прерывая речи.
— Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно — взяла бы всех и поставила на хорошие места.
— А себя — не жаль?
— Как — не жаль? И себя тоже…
— Что ж ты стелешься пред эдаким болваном?
— Я бы его выправила. Думаешь — нет? Не знаешь ты меня…
Она глубоко вздохнула.
— Он прибил тебя, что ли?
— Нет. Ты его не тронь уж…
— А крикнула?
Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась:
— В грудь он меня ударил… он бы одолел меня… А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка… Экие вы все какие… несуразные…
Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал.
— Это он, — прошептала женщина.
— Уйти, что ли?
Она схватила меня за колено, торопливо сказав:
— Нет, не надо, не надо.
И вдруг подавленно застонала:
— Го-осподи — жалко всех… всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей… Господи-батюшко…
Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая.
— Вот ночью… как вспомнишь всё, что видела, всех людей, — тошно, тошно… закричала бы на всю землю… а — что? Не знаю… нечего сказать…
Это мне было глубоко знакомо и понятно — мою душу тоже давил этот крик без слов.
— Кто ты такая? — спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она — дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу.
Мне досадно, что я не вижу лица её, — предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля — начать жизнь.
— Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он — бить меня, ну — уступила я, да на ту пору понравился мне один человек… с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня — тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер — опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я — к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я — верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну — вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла… да и хожу…
— Неладно ты счастья ищешь…
— Уж как умею…
Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом.
Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны.
Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка.
— Чудачка ты…
— Какая есть, — ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком.
— Чего ж ты ищешь?
— Это у меня — обдумано, это я знаю! Вот погоди — встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства.
Слова её звучали всё увереннее и крепче.
— Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж — старожилы, нам почёт от них! Так — ещё да ещё, — и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду — дети играют, беседка в саду-то выстроена… беда как хорошо можно жить!
Действительно — будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней.
— Хорошего жительства хочется… Господи! Кабы удалось… Первое дело, конечно, мужик нужен…
Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, — жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу:
— Не гожусь ли я тебе?
Усмехнулась легонько.
— Нет… Ты — не годишься…
— Почему?
— Мысли другие у тебя…
— Ну, откуда тебе знать мои мысли?
Она отодвинулась от меня, сухо сказав:
— По глазам вижу… Нет, зря говорить я не согласна… Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней.
— Богато живут казаки, а не нравится мне как…
— Что — не нравится?
— Скушно будто. Всего-много, а — скушно…
Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал:
— И тебе скучно будет — не найдёшь ты чего ищешь, я думаю…
Она отрицательно качает головой.
— Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то — ребёнка хочет, то — нянчит его… одного вынянчипа — другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут.
Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но — лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти — нельзя, паспорт отобран казаками.
— Ты сам-то — чего ищешь? — вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне.
— Ничего. Просто смотрю, как люди живут.
— Одинокий?
— Да.
— Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то… господи!
Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза — тихо, один — очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова — тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком.
— Как же люди-то живут?
— Плохо.
— Да-а. И я вижу это — плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько:
— Вот — светает, а я — глаз не сомкнула, и — часто это со мной… Задумаюсь про всё, задумаюсь… будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то.
— Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, — говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. — Гляди — ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и — как его обвинить? Кто показывал ему доброе?
Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот.
— Ой, — слышу я, — это правда! Милый человек — верно: нет добру цены!
Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою.
Восходит солнце; над нами — точно тысячи белых птиц — плывут стаи прозрачных облаков.
— Господи, — шепчет Татьяна, толкая меня, — ходишь одна, думаешь, а — о чём? Ну, милый же вы человек… всё это — правда! Никому ничего не жаль… ах, как верно!
И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами — эти поцелуи доходят до сердца.
— Ну, добрый же вы мой, — всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног.
Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его — там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы.
— Иди, идите-ко…
Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет:
— Вот, как случилось… Ну — ничего… господь мне простит…
Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова.
— В большом горе и маленькая радость велика, — слышу я.
Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, — точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает — почти до слёз, до тоски жалко эту грудь — я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок.
Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально:
— Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает — нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем… али — в жару — пред рекою… право, ей-богу! После, конечно, стыдненько… не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок?
А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах.
— И лицо — будто у новорожденного…
— Глупое, что ли?
— Похоже, что глупое.
Застегнув кофту, она сказала:
— Скоро, чать, к обедне ударят… Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь?
— Как только паспорт получу…
— Куда путь?
— На Алагир. А — ты?
Встав на ноги, она оправляет юбку, — бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная.
— Я-то? Не знаю ещё… Надобно мне в Нальчик… а может, не пойду. Не знаю.
И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея:
— Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье.
А обняв одной рукою и крестя другой — сказала:
— Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку…
— Пойдём вместе?
Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря:
— Не годится это мне… не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так — что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами…
И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь?