— А за то, что вы взбулгачили народ мирный, надо бы вас, анафемов, по мордам…
   Боев, переобуваясь, кричит:
   — Чем мы вас потревожили?
   — Христиане тонут, — ворчит солдат, еще более охрипший, — а вы что делали?
   — А что нам делать?
   Осип лежит на земле, вытянув ногу, и, щупая полушубок дрожащими руками, жалуется тихонько:
   — Ах, мать честная, как измочился… Спорчена одежа на нет… а — года не носил!..
   Стал он маленький, сморщился и словно тает, лежа на земле, становясь всё меньше.
   Вдруг, приподнявшись, он сел, охнул и злым, высоким голосом заговорил:
   — Понесли вас беси, дураков, — в баню, в церковь, вишь ты! Чертогоны!.. Туда же… Не проживет бог без вас свой праздник… На смерть наткнулись было… одежу всю спортили, чтоб вас розорвало…
   Все переобувались, отжимали одежу, устало сопя, охая, переругиваясь с мещанами, а он кричал всё горячее:
   — На-ко, что удумали, окаянные! Баня им надобна… вот, — полицию бы, она бы вам показала баню…
   Кто-то из мещан услужливо сказал:
   — За полицией послано…
   — Ты — что? — закричал Боев Осипу. — Ты зачем притворяешься?
   — Я?
   — Ты!
   — Стой! Это как же?
   — Кто подбил народ, чтоб идти, а?
   — Кто?
   — Ты!
   — Я?
   Осип задергался, точно в судороге, и сорвавшимся голосом повторил:
   — Я-а?
   — Это совсем верно, — спокойно и внятно сказал Бу-дырин.
   Мордвин тоже подтвердил, тихонько, печально:
   — Ей-богу, ты, дядя Осип!.. Ты забыл…
   — Конешно, ты заводчик делу, — угрюмо и веско крикнул солдат.
   — За-абыл он! — яростно кричал Боев. — Как же, забыл! Нет, это он пробует, нельзя ли свою вину на чужую шею хомутом одеть, знаем мы!
   Осип замолчал и, прищурив глаза, оглядел мокрых, полуодетых людей…
   Потом, странно всхлипнув — смеясь или плача — дергая плечами и разводя руки, стал бормотать:
   — А ведь — верно… и впрямь — моя затея-то… скажи на милость!
   — То-то! — победоносно крикнул солдат.
   Глядя на реку, кипевшую, как просяная каша, Осип, сморщив лицо и виновато спрятав глаза, продолжал:
   — Прямо — затмение… ах ты, батюшки! И как не утонули? Даже понять нельзя… Фу ты, господи!.. Ребята… вы — того… не сердитесь, праздника ради… простите уж!.. Помутилось в уме у меня, что ли-то… Верно: я подбил… экой старый дурак…
   — Ага? — сказал Боев. — А как бы я — утоп, чего бы ты говорил?
   Мне казалось, что Осип искренно поражен ненужностью и безумием сделанного им, — скользкий, точно облизанный, напоминая новорожденного теленка, он сидел на земле, покачивая головою, шаря руками по песку вокруг себя, и не своим голосом всё бормотал покаянные слова, ни на кого не глядя.
   Я смотрел на него, думая — где же тот воевода-человек, который, идя впереди людей, заботливо, умно и властно вел их за собою?
   В душу наливалась неприятная пустота, я подсел к Осипу и, желая что-то сохранить, тихо сказал ему:
   — Будет тебе…
   Он искоса взглянул на меня и, распутывая бороду пальцами, так же тихо молвил:
   — Видал? То-то вот…
   И снова заворчал громко, для всех:
   — Какая штука — а?
   …На вершине горы, на фоне уже потемневшего неба, стоит черная щетина деревьев, гора прилегла к берегу, точно большой зверь. Появились синие тени вечера, они выглядывали из-за крыш домов, прижавшихся к темной коже горы, точно болячки, смотрели из рыжей, влажной пасти глинистого оврага, широко разинутой на реку, — чудилось, будто она тянется к воде, чтобы выпить ее.
   Река потемнела, шорох и скрежет льда стал глуше, ровнее; иногда льдина тыкалась краем в берег, как свинья рылом, минуту стояла неподвижно, покачнувшись, отрывалась, плыла дальше, а на место ее лениво вползала другая.
   Быстро прибывала вода, заплескивая землю, смывая грязь, — грязь расходилась темным дымом по мутно-синей воде. В воздухе стоял странный звук — хрустело и чавкало, точно огромное животное, пожирая что-то, облизывалось длинным языком.
   Из города плыл приглушенный расстоянием сладкозвучно-грустный колокольный звон.
   С горы, как два веселых щенка, катились Дятловы, с бутылками в руках, а наперерез им — вдоль берега — шел серый околодочный и двое черных полицейских.
   — Ах ты, господи! — стонал Осип, тихонько погла-живая колено.
   Мещане, завидя полицию, раздвинулись шире, выжидающе примолкли, а околодочный — сухонький человечек с маленьким лицом и рыжими усами в стрелку — подошел к нам, строго говоря сиповатым, деланным баском:
   — Это вы, дьяволы…
   Осип опрокинулся спиной на землю и торопливо заговорил.
   — Это — я, ваше благородие, я всему затейщик! Простите, праздников великих ради, ваше благородие…
   — Как же ты, старый чёрт, — закричал околодоч-ный, но крик его пропал, потонул в быстром потоке умильных, ласковых слов.
   — Квартера у нас здесь, в городу; на том берегу ничего нам нет, и денег нет у нас на хлеб, а после завтрея, ваше благородие, велик Христов день, — в баньку надобно, на церковную службу хочется, как мы христиане, ну — я и говорю «Айдате, ребята, что бог даст, не по худому делу пойдем» И за продерзость наказан я, вот — ноженьку разбил вовсе…
   — Да! — сурово крикнул околодочный. — Ну, а если б вы утопли — что тогда было бы?
   Осип глубоко и устало передохнул:
   — Что же было бы, ваше благородие? Ничего бы, чать, не было, извините…
   Полицейский ругался; все слушали его молча и внимательно, точно человек не матерей оскорблял грязно и цинично, а говорил важные слова, которые всем необходимо знать и помнить.
   Потом, переписав наши имена, он ушел; мы, распив жгучую водку, согретые и приободренные, стали собираться домой — Осип, усмехаясь, поглядел вслед полиции и вдруг, легко поднявшись на ноги, истово перекрестился.
   — Вот и конец всему, слава тебе господи!..
   — Стало быть, — изумленно и разочарованно загнусил Боев, — стало быть, нога-то — цела? Не сломал, значит?
   — А тебе надо, чтобы сломать?
   — Ах, — комедьян! Петрушка ты несчастный…
   — Пошли, ребята! — скомандовал Осип, натягивая на голову мокрую шапку.
   …Я шел рядом с ним сзади всех; он говорил мне тихонько, ласково и как бы сообщая одному ему известную тайну:
   — И что ни делай, как ни кружись, ну — без хитрости, без обману — никак нельзя прожить, такая жизнь, такая она есть, пострели ее в душу… Ты бы на гору, а чёрт за ногу…
   Темно, и во тьме вспыхивают красные, желтые огни, как бы говоря:
   «Сюда идите!..»
   Идем встречу звону на гору, журчат ручьи, сбегая под ноги нам, и ласковый голос Осипа утопает в их шуме:
   — Ловко я полицию-то обошел! Вот как надобно дела делать — чтобы никто ничего не понял, а каждому чудилось, будто он и есть — главная пружина, да… Пускай каждый думает, будто его душа — дело совершила…
   Я слушаю его речь и — плохо понимаю ее.
   Да мне и не хочется понимать, в душе у меня просто и легко; я не знаю — нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, — хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног.
   Гудят, поют колокола, и радостно думается:
   «Еще сколько раз я встречу весну!..»
   Осип говорит, вздыхая:
   — А душа человечья — крылата, — во сне она летает…
   Крылата? Чудесно!..
    1912 г. 

Губин [4]

   …Впервые я увидел его в трактире; забившись в дымный угол и загородясь столом, он надорванным голосом кричал:
   — Я вашу правду знаю… всю здешнюю правду знаю!
   Перед ним полукругом стояло человек пять солидных мешан, неохотно поддразнивая его насмешливыми междометиями. Один равнодушно выговорил.
   — Как те правды не знать, коли ты всех оболгал…
   Изношенный, издерганный Губин напоминал бездомную собаку: забежала она в чужую улицу, окружили ее сильные псы, она боится их, присела на задние ноги, метет хвостом пыль и, оскалив зубы, визжит, лает, не то пытаясь испугать врагов, не то желая по-ластиться к ним. А они, видя ее бессилие и ничтожество, относятся к ней спокойно — сердиться им лень, но чтобы поддержать свое достоинство, они скучно тявкают в морду чужой собаке.
   — Кому ты нужен?
   Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но, незадолго до встречи с Губиным, смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто — криком кричат, чтобы избыть скуку жизни.
   Окна трактира открыты, а над головами людей колеблется, не исчезая, облако сизого дыма. Огни ламп — точно желтые кувшинки на мертвой воде пруда. За окнами тихо плывет августовская ночь — ни шороха, ни шёпота. Я смотрю на темное небо, на яркие звезды и, деревенея под тяжестью уныния, думаю:
   «Неужели небо и звезды для того, чтоб прикрыть эту жизнь? Такую?»
   Кто-то говорит уверенно и спокойно, точно читая написанное:
   — Ежели кубасовские мужики свой лес оберечь не поспеют, завтра он обязательно займется с полуденной стороны, а тогда, конечно, и Биркиных леса натло выгорят…
   Спор на минуту затих, и снова, разъедая тишину, слышен надломленный голос:
   — А что значит — правило?
   Тяжелые, неуклюжие слова сталкиваются одно с другим и давят мысли насмерть. Голоса звучат громче и злей, под шум их я почему-то вспоминаю нелепые стихи:
 
Боги дали человеку
Воду, чтоб он пил и мылся,—
Он же взял да утопился
В ней…
 
   …Потом я сижу один на ступени крыльца трактира, глядя через площадь в тусклые пятна окон Протопопова дома — за окнами мелькают черные тени, глухо и печально звучат басы гитары и высокий, раздраженный голос время от времени вскрикивает:
   — Но — позвольте! Дайте же мне сказать…
   А кто-то другой дробно сыплет в тишину, как в бездонный мешок:
   — Нет — постойте, нет — постойте…
   Дома, прижатые тьмою, кажутся низенькими, точно холмы могил. Черные деревья над крышами — как тучи. В глубине площади одиноко горит фонарь, его свет повис в воздухе неподвижным прозрачным шаром и напоминает одуванчик.
   Тоска. Ничего не хочется.
   Если кто-то подойдет сквозь тьму и ударит по голове — упадешь на землю и даже не посмотришь — кто убил.
   Всё та же дума со мною — верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня:
   «Разве для этих людей дана прекрасная земля?»
   Из двери трактира с треском и громом бежит кто-то, катится по ступеням мимо меня, падает в пыль и, быстро вскочив, исчезает во тьме, угрожая:
   — Я вас — оголю… я — раздену вас, будьте прокляты!
   А в двери стоят темные люди, переговариваясь:
   — Это он, гляди, поджечь грозит…
   — Ку-уда ему, поджигать…
   — Экая вредная сволочь…
   …Вскинув котомку за спину, я иду вдоль улицы из одних заборов, сухой бурьян хватает меня за ноги и сердито шуршит. Ночь теплая, не стоит платить за ночлег; около кладбища есть удобные места для спанья, лес подошел почти вплоть к ограде, выслав вперед себя тесный ряд молодых сосен. Песок там усыпан сухой рыжей хвоей.
   Из тьмы вынырнула и шарахнулась в сторону длинная человечья фигура.
   — Кто идет? Кто? — пугливо раздается в мертвой тишине надорванный голос Губина.
   …Он шагает рядом со мною, озабоченно выспрашивая, откуда я пришел, зачем, и — просто, как старому знакомому, предлагает:
   — Спать иди ко мне, я здесь — домовладелец! И насчет работы я тебе находка: как раз завтра мне человека надо, колодец чистить у Биркиных — желаешь? Ну, вот, то-то! У меня, брат, всё сразу, всегда! Я и ночью людей насквозь вижу…
   Дом его оказался старой баней; одноглазая, горбатая, с выпятившейся стеною, она прилегла на глинистом спуске в овраг, точно спряталась в кустах тальника и бузины.
   Не зажигая огня, Губин растянулся на слежавшемся сене в предбаннике, тесном, как собачья конура, поучительно говоря:
   — Ложись головой к двери на волю, а то здесь запах тяжелый…
   Да — тошнотворно пахнет ягодами бузины, мылом, гарью и гнилым листом…
   В небе неподвижно торчат черные деревья, закрывая золотой Млечный Путь. За Окою кричит сова, и, точно горох, на меня непрерывно сыплются возбуждающие любопытство речи:
   — Ты не гляди, что я в овраге загнан, — я противу всех здесь — первое лицо!..
   Темно, мне не видать лица хозяина, но я помню освещенный желтым огнем трактирной лампы облезлый, истертый череп Губина, длинный, точно у дятла, нос и серые щеки в рыжеватой щетине. Под жесткими усами — тонкие губы, рот точно ножом прорезан, наполнен черными осколками зубов и кажется злым, уши острые, мышиные, должно быть — чуткие. Он бреет бороду, это очень не идет к его лицу и всей фигуре, но — делает его заметным: сразу видно, что это не мужик, не мещанин, а кто-то особенный. Тело у него костлявое, руки и ноги — длинные, локти, колени — острые, весь он — как сучок, — думается, что его легко изогнуть, даже завязать узлом.
   Я плохо слушаю его и молчу, глядя в небо, где идут звезды, догоняя друг друга.
   — Спишь?
   — Нет… Зачем ты бреешься?
   — А что?
   — В бороде лицо у тебя приятнее было бы, пожалуй…
   Он коротко рассмеялся, восклицая:
   — В бо-ороде… ах ты, нечисть! В бороде!
   И строго заговорил:
   — Петр Великий с Николай Павлычем несколько умней тебя были, так они — кто бороду носит — тому нос резать и сто целковых штрафу! Слыхал?
   — Нет, не слыхал…
   — А между тем из этого раскол церковный вышел, из-за бороды…
   Говорит он быстро, шепеляво, слова, исходя из его уст, точно задевают за обломки зубов, рвутся, ломаются и выходят недоконченными.
   — Все понимают — с бородой — легче жить, врать проще: соврал и в волосах спрятал. Значит, нужно, чтоб все жили с голым лицом — труднее врать! Чуть сыграл фальшиво — всякий это видит…
   — А — бабы?
   — Что — бабы? Баба врет мужу, а не городу, не всем людям — миру. Бабье дело курье; тихое — выводи цыплят… Ежели она и ложно покудахтает — какой вред? Она — не поп, не чиновник, не градской голова… власти ей не дано, законов не уставляет… Главное — чтобы в законах не врать!.. Закон должен содержать в себе настоящую правду… Надоело мне окружающее беззаконие!
   Дверь предбанника была открыта, точно в церковь: деревья во тьме стояли подобно колоннам, белые стволы берез — как серебряные подсвечники, над вершинами их мерцали тысячи огней, чьи-то сине-темные лики неясно смотрят сквозь черные ризы. Жуткая тишина в душе, хочется встать и идти во тьму, навстречу всем ночным страхам, но быстрая речь человека опутывает внимание и держит на месте.
   — Отец мой был человек самоумный, характерный, и за это его терпеть не могли в городе. Лет с двадцать он добивался выбора в головы градские, и поил-кормил людей, и уговаривал — не одолел упрямства-глупости, так и скончался, не достигнув назначенного себе. Боялись его: он бы тут всё разворотил, до корней вплоть! Он знал, что закон надобно вбивать в самое нутро человеку, вроде как бы гвоздь…
   Под полом пищат мыши, за Окою стонет сова, и всё гуще слышен смолистый запах гари: леса горят. В темном небе порою вспыхивают красные пятна, скрадывая неясный блеск звезд.
   — Помер в одночасье. А я, о ту пору, был семнадцати годов, училище городское в Рязани только что окончил. И, конечно, всё, что отец против себя в людях накопил, на меня свалилось: весь в отца, говорят! А я — один! Мать, в уме помешавшись, тоже померла, года за два до отца. Дядя, отставной унтер-офицер, пьяница непробудная и герой: под Плевной сражался, там ему глаз вышибли и руку повредили левую так, что отсохла. Кресты у него, медали, и он надо мной издевается — грамотей, дескать! Ученый! А что такое — «тиверсия»? Я говорю: такого слова нету, а он меня — за волосы… Совсем нелепое лицо! И все меня грамотой стыдят, по дикости своей… Стал я в городе на манер дурачка для всех и вроде блаженного…
   Воспоминания приподняли его, он сел на пороге двери — черным пятном в синий квадрат, — закурил хрипучую трубку и, освещая свой длинный, смешной нос, продолжал быстро бегущими словами:
   — Женился двадцати годов, на сиротке — больная попала и померла, не разродясь, — опять один я! Беа поддержки, без совета, без дружков… так-то! Живу и вижу: всё не так, как надобно…
   — Что — не так?
   — Всё! Весь оборот жизни… глупость, дичь болотная! Даже собаки не в пору лают… Говорю: давайте, ремесленное училище откроем и для девиц что-нибудь. А они — смеются: все, говорят, ремесленники горькие пьяницы, весьма довольно их! Девицы же, дескать, без наук часто до времени родят… Затеял я спичечную фабрику — сгорела в первый год… Чего делать? Тут и настигла меня одна женщина, завертелся я около нее, как стриж вокруг колокольни, закружился и так зажил… будто не здесь! Три года не чуял себя, а когда оклемался, вижу — нищий я и всё мое — в ее руках белых! Было мне в то время двадцать восемь годов, а — нищий! Ну, — не жалею! Пожил, как редко живут… На, бери, возьми! Всё едино: я сделать не мог бы ничего с отцовым большим добром, а она — она, вон как… н-да! Может — я в ту пору и не думал так, а — это теперь, когда всё потеряно… Она говорит — ничего-де не потеряно. Ума, брат, у ней — на весь город…
   — Она — кто?
   — Купчиха. Бывало — распахнется и спросит: «Чего это тело стоит?» А я говорю: «Нет ему цены!» В три года — всё ушло… вроде — дым! Конечно, меня — осмеяли, заторкали… Ну, я не поддаюсь им… Знаю я тут все житейские дела, вижу — всё не так, и не молчу об этом. Молчать я не согласен… У меня — кроме души да языка — ничего нет! За то — меня не любят и считаюсь я дурачком…
   — А как надобно жить, по-твоему?
   Он долго молчал, посапывая трубкой, красным пятном вспыхивал во тьме его нос.
   — Этого никто не знает подробно — как надо жить, — тихо и медленно выговорил он. — Я думал, думал…
   Я представил себе, как он, всем чужой, осмеянный, прожил в этом городе никому не нужную жизнь — ненужное бытие угрожало и мне, сердце щемила тоска, не давая уснуть.
   …Русь изобилует неудавшимися людьми, я уже не мало встречал их, и они всегда, с таинственной силой магнита, притягивали к себе мое внимание. Они казались интереснее, лучше густой массы обычных уездных людей, которые живут для работы и ради еды, отталкивая от себя всё, что может огорчить кусок хлеба, всё, что мешает вырвать его из некрепких рук ближнего. Угрюмо замкнутые, с одеревеневшим сердцем и со взглядом, всегда обращенным в прошлое, или фальшиво добродушные, нарочито болтливые и — будто бы — веселые, но холодные изнутри, серые люди, они поражали своей жестокостью, жадностью, волчьим отношением ко всему в жизни.
   Было в них что-то непобедимо зимнее — казалось, что и весною и летом они живут для зимы, с ее теснотой в домах, с ее длинными ночами и холодом, который понуждает много есть.
   В плотной, скучной и жуткой массе этих зимних людей неудавшийся человек очень резко бросался в глаза: он — вдумчивей, живее, у него более острое зрение, он — умел заглянуть за скучные пределы обычного и привычного, у него емкая душа, и всегда она хочет быть полной. В нем есть стремление к простору, он любит светлое и сам как будто светится…
   Да, светится, но чаще всего — обманчивым светом гнилушки: присмотревшись к нему, понимаешь — с досадой и горькой печалью, — что это лентяй, хвастун, человек мелкий, слабый, ослепленный самолюбием, искаженный завистью, а расстояние между словом и делом у него еще глубже и шире, чем у зимнего человека, который, хотя и медленно, как улитка, но всё же ползет куда-то по земле, тогда как неудачник вертится на одном месте, точно бесплодная старая дева перед зеркалом…
   Я слушаю Губина и вспоминаю подобных ему.
   — Я всю жизнь насквозь просмотрел, — ворчит он, подремывая, опустив голову на грудь.
   Как-то внезапно я уснул — на несколько минут, показалось мне. Губин разбудил меня, дергая за ногу.
   — Ну, вставай, идем…
   Он смотрит в лицо мое серыми глазами — что-то умное чудится мне в этом невеселом взгляде. На измятых щеках, сквозь давно не бритые волосы, светятся красные жилки, на висках у него тоже туго натянуты синие жилы, голые руки точно скручены из сыромятных ремней.
   Мы идем по сонным улицам города, над нами мутно-желтое небо; еще заря не погасла, а воздух душен от запаха гари.
   — Пятый день леса горят, — ворчит Губин, — не могут остановить… дурачье!
   Вот мы на дворе купцов Биркиных: жилище их странно — это куча разнородных пристроек к одноэтажному с мезонином дому, в четыре окна на улицу. Пристройки подпирают его со всех сторон, даже на крышу влезли. Все они имеют вид прочный, тяжелый, но — кажется, готовы разойтись по двору, за ворота, на улицу, в сад и огород. Как будто они украдены в разное время, в разных местах и сложены кое-как за высоким забором с длинными гвоздями. Окна — маленькие, стекла в них зеленые, смотрят они на свет подозрительно и пугливо. В трех окнах на двор толстые железные решетки, а на крышах, точно сторожа, грузно сидят кадки с водою — на случай пожара.
   — Что глядишь? — бормочет Губин, заглядывая в колодец. — Звериное жилье, ну да… Перестроить бы надо всё, как можно шире, просторней, а они всё пристраивают.
   Шевеля губами, точно заклинания нашептывая, он, сердито прищурясь, обвел все постройки считающим взглядом и тихо сказал:
   — Между прочим — дом этот мой…
   — Как — твой?
   — Как бывает, — сморщив лицо, точно у него зубы заболели, ответил он и тотчас начал командовать:
   — Ну, я стану воду качать, а ты таскай ее на крышу, наливай кадки. Вот тебе ведра, вот лестница — действуй!
   И принялся за работу, обнаруживая большую силу, а я стал, с ведрами в руках, лазить на крышу.
   Кадки рассохлись, не держали воды, она стекала на двор. Губин ругался:
   — Хозяева, туда же… грош берегут, а целковый беззащитен… Вдруг бы — пожар? Ду-убье…
   На двор вышли хозяева: толстый, лысый Петр Бир-кин, по глаза налитый густой кровью, так что она окрасила даже его выкатившиеся белки, а за ним тенью шел Иона, угрюмый, рыжий, с нависшими бровями и тяжелым взглядом мутных глаз.
   — А-а, милостивый государь, господин Губин? — приподняв пухлой рукой суконный картуз, тонким голосом сказал Петр; Иона кивнул головой и, покосившись на меня, спросил басом:
   — Чей молодец?
   Оба большие, важные как павлины, они осторожно шагали по двору, залитому водой, боясь запачкать ярко начищенные сапоги; Петр говорил брату:
   — Видал — как рассохлись кадки-то? Вот, Якимка твой, — давно надо было его в шею…
   — Чей, говорю, парень? — строго повторил Иона.
   — Своих отца-матери, — ответил Губин спокойно и не глядя на хозяев.
   — А ты идем-ка, пора! Это всё едино кто — чей, — растягивая гласные, пропел Петр.
   Они медленно подкатились к воротам — Губин, сморщившись, посмотрел вслед им и, раньше чем братья вышли за калитку, сказал равнодушно:
   — Бараны!.. Мачехиным умом живут… кабы не она — пропали бы… Мачеха у них… даже невозможно сказать как умна!.. Было их трое. Петр, Алексей, Иона, — Алексей в кулачном бою убит. Красавец был, весельчак… А эти — просто обжоры… Хоша и все здесь жрать мастера… Не зря в городском гербе нашем три калача… Ну-ка, начинай — давай, отдохнули!
   На крыльце кухни появилась молодая, высокая, дородная женщина, в синей юбке и розовой кофте-распашонке; прикрыв ладонью голубые глаза, она осмотрела двор, крыши и несмело сказала:
   — Здравствуй, Яков Васильич…
   Губин открыл рот, окинул всю ее веселыми глазами и приветственно махнул рукой.
   — С добрым утром, Надежда Ивановна! Как здоровьице?
   Она почему-то закраснелась, прикрыв руками большую грудь, ее круглое и мягкое, очень русское лицо осветилось сконфуженной улыбкой. В этом лице не было ни одной черты, которая могла бы остаться в памяти, — пустое лицо, природа точно забыла отметить на нем свои желания. И улыбалась она неуверенно, как будто не зная — можно улыбнуться или нет.
   — Как Наталья Васильевна?
   — Всё так же, — негромко ответила женщина.
   Потом она, покачиваясь и опустив глаза, осторожно пошла по двору, и, когда проходила мимо меня, я почувствовал, что от нее пахнет ягодами — малиной и черной смородиной.
   Она скрылась за маленькой, окованной железом дверью в серой мгле, через минуту вышла оттуда с решетом в руках, села на пороге, поставив решето на колени себе, в нем шевелились и пищали золотые пуховые цыплята; женщина брала их большими ладонями, прикладывая к щекам своим, к красным губам, и певуче говорила.
   — Милыи мои-и… о-о, милыи…
   Что-то хмельное, пьяное послышалось мне в ее голосе. Через забор, нагревая длинные, острые гвозди, смотрело мутное, красноватое солнце, по двору, у ног женщины, бежал тонкий ручей воды, стекавшей с крыши, солнечный луч мылся в нем и трепетал, точно желая попасть на колени женщины, в решето, к мягким золотым цыплятам, и чтоб она тоже приласкала его белой, до плеча голой рукою.
   — О-о, живенькие… деточки…
   Губин, перестав вытягивать бадью, повис на веревке, вцепившись в нее поднятыми вверх руками, и торопливо говорил:
   — Э-эх, Надежда Ивановна, детей бы тебе, детей… человек бы шесть!..
   Она не ответила и не взглянула на него.
 
   Солнце запуталось в серовато-желтых дымных тучах, за серебряною рекой, над тихой полосой воды сонно клубится кисейный туман; поднялся в мутное небо синий лес, весь окурен душистым едким дымом.
   Тихий город Мямлин еще спит, приютясь в полукольце леса, — лес — как туча за ним; он обнял город, пододвинулся к смирной Оке и отразился в ней, отем-нив и бесконечно углубляя светлую воду.