— Человек я мягкий, — ну, меня и протирали сквозь сито, — сказывал Панашкин, посмеиваясь. — Сдал экзамен на сельского учителя. — оказался неспособен к делу: играть с детишками могу, а учить — не умею! Нанялся к татарину яйца скупать по деревням, татарин меня в Швецию отправил для расширения дела; приехал я в Петербург, а в гостинице, где мне случилось остановиться, офицер со штатским поссорился, начал стрелять из пистолета да и закатил мне пульку в бок. Пролежал я в больнице полтора месяца, а у раненого у меня татариновы-то деньги и вытащили! Воротился к своему месту — хвать, — ан татарин в одночасье помер! Я — к наследникам: так и так, говорю, пропали ваши деньги. А они — хороший народ! — ничего, говорят, не беда! Замечательно! Поступил в окружный суд регистратором, — у меня документ важный украли. Незадача! Из суда — под суд… Оправдали, но прокурор сказал мне: «Вы — ротозей!» Есть это у меня и по сей день: вдруг задумаюсь неизвестно о чем, и никаких возгласов не слышу, ничего не понимаю…
   — А — о чем думы?
   — Да так, знаешь… пустяки все, вообще, — ответил он, глядя в огонь. — Думаешь, примерно: неужели и завтра ничего не случится, всё то же будет? Глупые мысли. Ждать нечего, архиереем не сделают. Так вот и верчусь всю жизнь, словно заколдованный и окаянный. Всё пробовал, даже за укрывательство краденого судился и полгода в тюрьме сидел. Оправдали. За вольномыслие в трактире арестован был на девяносто два дня. Жандарм спрашивает: «Говорил ты, Панашкин, эти самые слова?» А я—забыл какие! «Ваше благородие, говорю, извините дерзость, но — чего же я не могу сказать при моей столь запутанной жизни?» И рассказал ему всю жизнь. Он—добрый человек, — согласился: «Да, говорит, жизнь у вас безрадостна. Считаю вас свободным». — «Покорнейше благодарю, отвечаю, но собака, которая на цепи сидит, больше моего свободна, потому что она при своем месте». — «Что же, говорит, делать. Такова жизнь!»—«Так точно, говорю, живем для украшения земли несчастиями!» Смеется он.
   Рассказывая, Панашкин часто спотыкался на словах и, закрыв глаза, молчал секунду-две. Казалось, он скрывает многое испытанное им, как скрывают дурную болезнь. Я заметил, что о приятном он говорит многословно, а дурное и тяжелое старается обежать скорее. Это очень понравилось мне.
   — Чего вы искали? — спросил я.
   Он удивленно поглядел на меня сквозь синий дымок костра.
   — Как это — чего? Чего все ищут, — сытости, покоя… принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее — ничего не нашлось. Конечно, — птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она — летать умеет, одежда у нес — на всю жизнь, сапог не требуется…
   Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом — в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо—вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне — банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом — торчит голова дочери Панашкина.
   А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.
   Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:
 
Люблю ять…
 
   — А еры — не любишь? — спрашивает отец, покашливая.
   — Отстаньте, папаша…
 
Люблю я т-тебя бесконечно-о…
 
   — Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой…
   — Ах, да убирайтесь вы, папаша!
   Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит — ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется «Новейший, самый полный песенник». Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков — от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.
   — Н-да, — говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем, — вот тоже любовь, — сколько люди бьются около нее, да — как!
   — А как? — интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.
   Небеса на западе в крови и огне. Проедет извозчик — дорожная пыль встает с земли красным облаком.
   — А — вот так, что даже до смерти!
   — Это — глупость…
   — Нисколько не глупость, но — самое обыкновенное… Дружок мой парикмахер Мозжухин — в еврейку влюбился…
   — Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо — еще что-нибудь…
   — Конечно, — еврейка тут ни при чем, все едино — женщина, любовь с верою не считается.
   — Это — плохо…
   — Да, нехорошо вышло: утопился он…
   — Парикмахер?
   — Ну да…
   — Болван.
   Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:
 
Там, где море вечно плещет
Н-на гранитные скалы…
 
   И спрашивает меня:
   — Максимыч, — есть какая-нибудь разница между морем и океаном?
   Я отвечаю:
   — В океане рыба крупней.
   Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею, — се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.
   Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:
   — Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой, — сама составляла… Лет тридцати женщина, и ничего особенного, — так себе: обыкновенная еврейка…
   — Они все на одно лицо, — уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: — Почему это табак курить не выучился я?
   — А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет… двадцать пять, что ли…
   — А ты — ври без счета.
   — Да, — вздыхает Панашкин, — это верно сказано: «Топор не рубит — наточишь, баба не любит — делан, что хочешь»…
   — Глупость…
   — Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: «Слушайте, Митя, — меня все Митей звали, — это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!» Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.
   — Всё это — от безделья, от воображения, — упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.
   Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане—девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах—яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.
 
Позабыла я, как батюшку зовут,
Позабыла имя матушкино,
Помню только мило имячко одно —
За-абавушка Егорушко!
 
   К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.
   — Гуляешь, дедушка Василий? — орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:
   — За што — спасибо?
   — Я говорю — Василий!
   — О!.. Дай-кось табачку…
   — Вот погляди на него, — говорит мне Панашкин. — Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.
   — Папаша, — тоном королевы приказывает Лиза, — возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.
   — Умирает? — спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.
   Она отвечает ему тоном ниже:
   — Умирает.
   — Умрет — легче тебе станет.
   — И ему, поди, легче.
   — Очень просто всё, — говорит Панашкин, покашливая. — Просто, как кирпич…
   А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:
   — Мишка-то — сидит?
   — Сидит, пес.
   — Для него — тюрьмы не жалко…
   Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: «Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?» Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова…
   К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей, — такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка.
   — В Америке, — рассказывает Брундуков, — даже машина для занятых людей есть особая — пищу жует! Там — так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она — жует.
   — Вот — черти! — изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.
   — А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и — готово! — сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.
   Только Ровягин спрашивает:
   — Поди — не скусно?
   — Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара… Панашкин говорит мне вполголоса:
   — Опровергни ты его, пожалуйста!
   А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:
   — Американский ученый Фукот даже землю взвесил, — тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника…
   Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши — такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди — гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.
   А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба. Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами.
   — А бог в Америке называется Озарис…
   Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:
   — Не Озарис, а — Озирис, и это не в Америке, а — в Африке, в Египте…
   — Чего? — иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.
   Я повторяю, он прерывает меня:
   — Стой! Первое—в Египте живут ефиопы, и бога у них пет! Это—раз! Второе — Озирис — слово без смысла, а — Озарис значит — сияй! Это — два! И третье — тебе рано поправлять меня, господин ни то ни се! Ты «Ниву» читал?
   — Позвольте, — говорю я, но Брундуков не терпит, когда сомневаются в его знаниях, не доверяют его мудрости, — в этих случаях он иронически прищуривает рыжие глаза и, пронзая невера двумя острыми иголочками, истязует его пусторечием:
   — Ты ефиопскую историю знаешь? Так я тебе скажу, что сами ефиопы языка своего не понимают, потому что у них было несколько языков, как у магометанских татар…
   — Всякое сословие врет по-своему, — неожиданно вставляет Панашкин, и его слова очень веселят публику.
   Но я уничтожен, а Брундуков торжествует, и снова тянутся его слова:
   — Египет действительно был, но разрушен Бонапартом.
   — Так-то, — тихонько говорит Панашкин, — у всякого свое умосклонение: один бредит Америкой, другой — неизвестно чем, а каждому хочется сладенького; хоть патоки, лишь бы — все-таки!
   По заходе солнца Панашкин кашляет чаше и злее; он зябнет, кутается в поддевку, потертую на швах и украшенную заплатами.
   Я спрашиваю его:
   — А вы о чем мечтаете?
   Он медленно распускает сухие губы в улыбку.
   — Было бы у меня три пятиалтынных, пошел бы я в трактир, заказал бы рыбью селянку на сковородке, с перчиком да с лучком, а потом бы — пивка, эх!
   — Больше ничего?
   — А чего же еще на три-то пятиалтынных?
   — Ну, а — кроме этого, вообще, — ничего не хочется?
   Подумав немного, он отвечает спокойно:
   — Поздно мне хотеть, умру скоро… Да, брат, умру!
   Я молчу. Неловко мне. И не верится, что человек, прожив больше половины столетия в разной трудной работе, много испытав, умея любить и думать, — этот добрый и кроткий человек не нажил никаких желаний, освещающих жизнь, а только вот селянки с перцем хочет…
   В окне, точно в раме, торчит большое лицо с опаловым глазом. Лениво двигая вялыми губами, Лиза лепечет:
   — Скоро месяц взойдет, — какая прекрасная ночь для прогулки в лес…
   — А рожают они каждогодно двойни, — поучает Брундуков.
   Публика расползлась; перед лавочником только Ровягин, задумчивый, как баран.
   Становится темно, с востока наползает черная туча. Звезды в небе — точно шляпки медных гвоздей, — это оттого, что воздух влажен. В соде реки трепещут красные факелы — отражения огней берега и судов.
   — А между прочим, для чего дастся нам жизнь? — спрашивает Панашкин и отвечает сам себе; — Чёрт знает для чего, если подумаешь…
   Меня занимает другой вопрос: кому нужна, кого веселит эта злая карикатура на жизнь?
   — Ночуй у меня! — предлагает Панашкин.
   — Спасибо, я иду гулять…
   — Ну, валяй, иди, бродяга…
   Молча прощаюсь с лавочником.
   Готовясь запирать лавку, Брундуков стоит на крыльце, почесывая шею, и спрашивает сам себя:
   — Отчего это у меня зубы давно не болят?

Вечер у Сухомяткина [16]

   Зимою, раз в месяц, а иногда и дважды, — я получаю от купца Сухомяткина записочку такого содержания:
   «Уважаемый, покорнейше прошу пожаловать завтра к нам на трехэтажное удовольствие».
   Записочка остроумно подписана: «С Ухом», а росчерк изображает летящую птицу.
   На другой день, вечером, я стою на одной из солидных улиц города, у крыльца большого особняка, обильно украшенного гипсовой лепкой; под мышкой у меня узелок с чистым бельем. Тяжелую дубовую дверь отворяет горничная, раскормленная, как лошадь.
   — Пожалуйте, — говорит она, приподнимая любезной улыбкой румяные щеки так высоко, что ее глаза совершенно скрываются в румяных подушечках жира. В прихожей меня встречает хозяйка Екатерина Герасимовна, пышнотелая, ласковая, с огромной косой, сложенной на голове в четыре яруса.
   — Пожалуйте! — радостно поет она. — Очень рада, пожалуйте!
   И заботливо спрашивает:
   — Белье не забыли? Нюта, скажи Егору, чтоб снес белье в предбанник! Выкатывается сам Сухомяткин, сияющий и как бы маринованный в добродушии; подскакивая на коротких упругих ножках, он потрясает своими округлостями и кричит:
   — Пож-жалуйте, дорогой! Вот — спасибо! Просветитель наш, Кирилл-Мефодий! Как здоровье? На щеках у него светленькие бачки, голова похожа на глиняный горшок с двумя ручками. Входим в гостиную, — она похожа на мебельный магазин среднего качества; в ней тесно, много жирного блеска золота, много зеркал, всё очень новое, грузное, и от всех вещей исходит нежилой запах.
   В гостиной меня встречает Матвей Иванович Лохов, кум хозяина, человек небольшого роста, стройный, горбоносый, с французской бородкой и задумчивыми глазами. Он — председатель местного биржевого комитета, но осанкой и манерами напоминает благовоспитанного жулика из Варшавы.
   — Бонсуар, — говорит он приятным баском. — Коман ву порте ву? Тре бьен! Же осси… [17]
   И, быстро шевеля пальцами, обращается к хозяину:
   — Продолжаю про осетра: эта рыба шуток не любит…
   Я здороваюсь с его женой Зиночкой, дамой среднего веса, в рыженьких кудрях, бойкой и синеокой.
   — Вы слышали? — спрашивает она. — Поехала я сегодня новых лошадей пробовать, а они вдруг и понесли…
   Хозяин шутит:
   — Тебе бы самой понести пора!
   — То есть как это? — невинно спрашивает она.
   — Н-ну, будто не понимаешь…
   — Алор, — говорит Лохов. — Нузаллон? [18]
   Сухомяткин кричит жене:
   — Катюк — готово? Хозяйка тревожно взывает:
   — Анна — готово?
   — Кума, — предлагает хозяин Зиночке, — айда с нами!
   Но она отвечает с необоримой невинностью:
   — Да ведь я же с Катей мылась!
   Сухомяткин неистово хохочет, всхлипывая и крича:
   — Ну и — актриса! Ф-фу ты…
   Мы, трое мужчин, идем в кухню. Там у раскаленной плиты тяжело возится огромная старуха с седыми усами. Она рычит, размахивая шумовкой над головою мальчишки, одетого в саван со взрослого покойника. Мальчишка плачет.
   — Это внук ее! — объясняет хозяин. — Гляди, Ефимовна, не перевари!
   — Ну, что это вы, о господи! — глухим басом тревожно отзывается старуха и трижды плюет к порогу:
   — Тьфу, тьфу, тьфу!
   — Марфа Посадница в своем деле! — говорит хозяин, идя по двору. — В Нижний на ярмарку приглашали ее за триста рублей, — не пошла!
   Вот мы в бане, освещенной двумя запотевшими фонарями, в горячем облаке пара, насыщенного запахом мяты. По липовому полу ходит на четвереньках волосатый, докрасна распаренный кучер Панфил и, задыхаясь, бормочет:
   — Святы боже, святы крепки…
   Сухомяткин шлепается на пол, испуганно вытаращив глаза, дергая себя за уши, и орет плачевно:
   — Что же ты, чёртова голова, уморить меня хочешь? Ишь, до чего накалил, дурак, — сам лягушкой пошел…
   — Же при… прие… [19]— глухо бормочет Лохов, задыхаясь. — Это я просил…
   — Это они приказали, — говорит кучер неожиданно тонким голоском. — А я — крест ищу… Лохов, вытянув руки, как слепой, идет к полку, а кум его катается по полу и визжит:
   — Уй-юй-юй… Задохнешься, Матвей!
   — Р-рьен! [20]Панфил, — поддай квасом!
   — Да погоди, дай придышаться.
   — Рьен! — орет с полка председатель биржевого комитета и барабанит кулаками по липовым доскам.
   Зверовидный Панфил плеснул на каменку ковш квасу, — из черного зева вырвалась палящая струя, белое облако пара окутало потолок, баня наполнилась спиртным запахом горячего хлеба.
   — Изверг! — визжит Сухомяткин, растягиваясь на полу.
   Кучер, присев на корточки, ухает, точно филин, а с полка раздается сладостный возглас:
   — Ж'адор! [21]
   Но тотчас же Лохов громко зашипел и скатился на пол, широко открыв рот, испуганно вытаращив глаза.
   — Что — задохся? — кричит его кум и колотит кулаками по спине Лохова.
   — Мы — отроки в пещи огненной, — радостно сообщает он мне.
   Лохов смотрит на него безумным взглядом, бормочет:
   — Снегу… скорее!..
   Кучер исчезает в предбаннике, потом является с большим тазом снега, — Лохов хватает горстями снег и яростно трет свою лысоватую голову, мускулистую грудь.
   Он точно пьяный. Сухомяткин тоже ослабел, размяк и тает, поглаживая коротенькими ручками свое багровое мясо, исписанное на груди тонкими черточками волос, покрытое жемчужинами пота.
   — Сердце я себе ожег, — говорит Лохов, постепенно приходя в себя.
   Панфил сбивает в шайках душистое мыло, я влезаю на полок, а купцы, растянувшись на лавках, начинают философский разговор.
   — Чего я не понимаю — так это стыда! Например: при одной женщине можно ходить голым, а отчего же при трех — стыдно?
   Кучер фыркает в шайку, разбрызгивая мыльную пену, а Лохов солидно замечает:
   — Татары да турки, наверное, и при трех не стесняются…
   И приятным баском напевает:
 
Сюр вотр жюп бланш
Брилье ля ганш… [22]
 
   Они оба «придышались» и чувствуют себя так, словно рождены в этой адовой жаре. Сухомяткин, весь в мыльной пене, похож на цыпленка. Лохов неутомимо двигает пальцами, отжимая свою бородку. Пар разошелся, в бане светлее, потолок густо украшен опаловыми каплями влаги. Мигают заплаканные фонари, потрескивает булыжник в каменке.
   — Жизнь, как бабу, обмануть надо, надобно уметь зубы заговорить ей, — поучает хозяин кучера. — Ты сколько девиц обманул?
   — Х-хы, — хрипит Панфил, растирая ему мягкую грудь.
   А Лохов ведет умную беседу со мной.
   — Неправильность, какую я вижу в газете вашей, та, что вы делаете из нее окружной суд, — внушает он мне. — Вы всё — судите, а это-лишнее! Как церква должна поучать нас, так газета обязана рассказывать нам обо всем, что и где случилось. А судить — не дело попов, того меньше — газетчиков.
   — Верно, — скрепил Сухомяткин речь кума.
   Тот продолжает, но уже не внушительно, а — с обидой:
   — Газета для удовольствия жителей, а не для скандала. Утром сядешь чай пить, лежит она тут же, на столе, а ты не решаешься в руки взять ее, — в ней, может быть, такое про тебя сказано, что она тебе весь день испортит. А деловой человек нуждается в душевном спокойствии.
   Я молчу. Этот человек имеет основания жаловаться: о нем пишут часто, но хорошо — никогда!
   Стекла окна дымятся белым дымом. Липовая баня — точно восковая, тает.
   — Я готов! — возглашает Сухомяткин. — Теперь — париться!
   Он весь в мыле, как в страусовых перьях, лезет на полок, кучер снова поддает в каменку квасом, Сухомяткин визжит, а Лохов мрачно поощряет кучера:
   — Жарь его! Пеки! Дьябль ан порт а люн… [23]
   — Не ломайся в бане! — строго кричит ему кум. — Чертей в бане не поминают!
   Наконец — вымылись, разваренные одеваемся, не торопясь, отдыхая от пережитых потрясений.
   — Н-ну, теперь — поедим! — возвещает Сухомяткин, расправляя влажные бачки на кумачных округлых щеках.
 
   В столовой, хорошо освещенной огнями люстры, огромный стол тесно завален хрусталем, серебром и тарелками разноцветных закусок, — это похоже на буфет вокзала. В центре стола — четвертная бутыль желтоватой водки, настой на сорока травах.
   Дамы переоделись в какие-то очень свободные платья, точно капоты, Зиночка — в оранжевом с зелеными лентами, хозяйка — в мантии цвета бордо. Они уже сидят за столом и встречают нас радостными улыбками, поздравлениями:
   — С легким паром!
   — Катюк, — озабоченно говорит хозяин, подкатываясь к столу, — ты смотри, чтоб Ефимовна сама подала!
   И объясняет мне:
   — Когда повариха сама на стол подает — пельмени вкуснее!
   Зиночка налила пять больших рюмок золотой водки.
   Выпили, закусив ядовитой редькой со сметаной и горчицей, — торжественно вошла повариха с огромной кастрюлей в руках.
   — Во-от они! — сладко щурясь, поет Сухомяткин, спешно подвязывая салфетку. — Сколько, Ефимовна?
   — Шесть сотен с половиной, — басом говорит старуха, отирая усы ладонью.
   — Благословясь, — приступим!
   Они, все четверо, истово крестятся в угол, усаживаются за стол, и начинается пир. Хозяева едят молча, пристально глядя в тарелки и как бы духовно купаясь в жирном, вкусном бульоне, но иногда Сухомяткин, не в силах сдержать восторга плоти, томно стонет. Его круглое лицо радостно растрогано, кажется, что он сейчас заплачет от умиления. Хозяйка ест, нахмурив брови, серьезно, как будто решая сложную задачу, но в глазах ее горит огонек уверенности, что задача будет решена. Ее доброе, миловидное лицо покрыто мелким потом, она поспешно отирает его батистовым, в кружевах, платочком.
   Лохов не жует пельмени, а глотает их, как устрицы, ожигается и глухо мычит.
   — Еще десяточек, Катя, — часто просит он.
   — Который? — завистливо осведомляется хозяин.
   — Пятый. Налей, Зинаида!
   Зиночка, жеманно оттопырив мизинец, выковыривает вилкой шарики мяса из теста и болтает:
   — Самое вкусненькое — всегда в серединке!
   Обращается к мужу:
   — Тебе подло жить?
   Сухомяткин хохочет, наливая водку в рюмки, трясется, льет на скатерть и, задыхаясь, восхищается:
   — Ах, кума, ну, и язычок у тебя!
   Тогда рыжая женщина спокойно говорит нечто такое, от чего даже ее солидный муж начинает смеяться сухим, икающим смехом, а хозяин, бросив ложку, багрово надувшись от восторга, качается вместе со стулом.
   — Упадешь, хохотун, — предупреждает его жена.
   Тоже немного посмеявшись, она стерла смех с лица платочком и снова деловито склонилась над тарелкой, сказав:
   — Бесстыдница ты, Зинка! Да еще при чужом че-ловеке…
   — Тю парль, ком кошон, [24]— вдруг становясь серьезным, говорит Лохов жене.
   Она косится на него бойким глазом и тихонько поет:
 
Скажу тебе словечко —
Погаснет свечка!