— Кабы извести его, так и Марфа довольна будет, тогда всё хозяйство — ей!
   — Турма будит, острог тибе!
   — Эхма, ведь — как хочешь, а — не доскочишь!..
   — Яса-ан, — кричит с парома Сутырин.
   В кустах беспокойно завозились, зашептались, а я, повинуясь желанию созорничать, громко говорю:
   — Не бойтесь, я его задержу…
   — Ух, — испуганно вздыхает женщина, я вижу над кустами белое пятно ее лица.
   — Прохожий, ты?
   — Я.
   — Ой… Господи!
   Я иду прочь, но через несколько шагов она догоняет меня и, застегивая на ходу кофту, заправляя под платок волосы, горячо шепчет:
   — Ты уж молчи, милый, я тебе за то полтинку дам, молчи, родной, а?.. Ты — молодой, должен понимать, какое это всё… А!..
   Уверяю ее, что буду молчать, как мертвец, но говорю:
   — Что ж ты, умница, не нашла другого места для эдаких разговоров?
   — А ты — не стыди меня, — шепчет баба, прижимаясь ко мне. — Уж, конешно, грешница я… да — сам ты говорил — красивый он! А что татарин — так у нас вон попов сын, доктор, на французинке женат…
   — Да я тебе не про это, бог с тобой! А вот уговаривала ты его, чтобы свекра пришибить…
   — Да какой он мне свекор, коли у меня мужа-то нет? — угрюмо говорит она и вдруг предлагает просто, как работу:
   — А может, ты возьмешься, пристукнешь его? Слушай-ко: чего тебе бояться? Сегодня ты здесь, а завтра — никто не знает где. А я бы тебя уж так-то ли поблагодарила! И он тоже, — он, гляди, богатый! А?
   Смотрю в ее милое лицо, размалеванное природой самыми яркими красками, смотрю в синие глаза, большие, выпуклые, точно у куклы. Такая лубочная, но чистая красота, сильная и спокойная, как весенняя земля, нагретая солнцем…
   — Я этакими делами не занимаюсь.
   — Да ведь — один раз! — мягко убеждает она. — Стукнул да ушел, только и всего!
   — Не подходит это дело для меня, нет!
   — Ой, господи! Да ты — подумай…
   — Мар-рь! — визжит Устин Сутырин, качаясь в сумраке впереди нас, смачно шлепая по грязи и размахивая руками.
   — Это кто? Прохожий? А-а… Ты — чего? Ну — ладно! Я тебе, нижегороцкой, верю. Ха! А посему и — кончено! Дави их!
   Он хорошо пьян, как раз в меру, — удали много, а на ногах крепок.
   — Сейчас Коська Бичугин в ухо мне закатил: «Не жалуйся, кричит. Ты нас грабишь, мы не жалимся». Ты меня, прохожий, на нехорошее дело подбил, да! Это, брат, тебе даром не пройдет. Они тебе покажут — Коська с Петром, они тебя угостят тяжелым по мягкому.
   — Стой-ка, — говорю я, — да ведь — ты сам же просил меня жалобу написать. Просил али нет?
   — Мало ли чего я, по глупости, прошу! А ты — не поддавайся, У тебя плачут, просят, а ты — реви, да не давай! Марь, — так ли?
   Он обнял ее за плечи и, увлекая в грязь, на средину дороги, просит:
   — Давай запоем, ну!
   Закрыл глаза, закинул голову и тоненько начал пронзительным тенором:
 
Эх да и ой… и вот—а-а…
 
   Марья, положив руку на плечо ему, выгнула кадык, уверенно подхватив хорошим альтом:
 
Да вот и по дороге — эх…
 
   Верно!
 
Эй, скрозь высо-окие хлеба…
 
   — Поддерживай, нижегороцкой. Я татарам не верю!
 
Шла молодка-а
 
   — поет Марья.
 
Он-на в синем шушуне — а-э!
 
   У ворот постоялого двора стоит Марфа, упираясь руками в крутые бока, похожая на огромный самовар.
   — Эх, — кричит она, — загуляли наши!
   На селе визжат, свистят, задорится гармоника, кто-то большой тяжко бьет землю, — гул идет через черную дорогу реки.
   За плечом Марфы смущенно улыбается рыжебородый Ясан.
   — Родные мои, — растроганно кричит Устин Сутырин, — люблю я вас до конца жизни! Марь, — действуй!
 
По-над полем, ох…
Золот месяц гуляе-э
 
   — поет Марья, — хорошо поет, душевно!
   В поле над туманами сверкают звезды, луна коснулась краем до черной степи и замерла, стоит недвижимо, точно слушая праздничный шум милой грешной земли.
   Сутырин, захлебываясь воодушевлением, выводит:
 
Ай да молодка
Путь-дорогу не знае—э-эй!
 
    1916 г. 

Вечер у Шамова [13]

   По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», — я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.
   Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним — мучительно неясно: нравятся они мне и — нет, восхищают и — злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а — через час — мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня — богослужение.
   Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я — точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.
   Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою — всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, — такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.
   Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней.
   В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла и прелых веников, — гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, — в этом жилище даже мышам холодно и плохо, — ночами они залезают ко мне на постель.
   Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окна, царапают черные, кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатать их — не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но — печатаю. Надобно есть.
   В гостиной Шамова я забываю о себе; сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь — одно большое, чуткое ухо. Здесь всё — от мебели до людей — как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами.
   Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей — детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается — точно в воздухе стоя — Венера. Всюду — масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая — точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектанты в тайной молельне.
   Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, — это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он — великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его.
   Уже все собрались и сообщили друг другу городские новости, — новостей мало, и они ничтожны: губернаторша сказала дерзость прокурору, супруг ее снова, по привычке, превысил пределы своей власти, купцы в думе наговорили чепухи по школьному вопросу, богатый мельник Самородов избил сноху, застрелился земский статистик, доктор Дубков снова развелся с женой.
   Теперь философствуют о народе, государстве; начальственно звучит голос самоуверенного Ляхова:
   — Когда пред нами откроется свободный путь к сердцу народа…
   — Кто же откроет вам этот путь? — насмешливо перебивает речь Асеев, маленький, горбатый инженер с глазами великомученика.
   — История!
   Дама, изящная, как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова:
   — Вы читали «Скучную историю»?
   Я смотрю на нее с досадой и думаю:
   «У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…»
   Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:
   — История — это мы, люди…
   Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, — в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.
   — Странное произведение! — хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. — Можете вы представить себе на месте чеховского профессора — Пирогова, Боткина, Сеченова?
   Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они — точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого.
   — Все эти «скучные истории» современных писателей вызваны «Смертью Ивана Ильича»…
   — Совершенно верно!
   — Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира…
   — Положим, — индивидуализм утвержден еще Кантом…
   — У Герцена мы тоже встречаем нечто очень близкое «арзамасскому ужасу» Толстого…
   — Резиньяция?
   Спор разгорается, напоминая игру в карты; у Асеева больше козырей, чем у всех других.
   В углу, около меня, изящная дама убеждает толстую, в золотом пенсне на глазах совы.
   — Некрасов так же устарел, как Державин…
   — О господи!..
   — Да, да! Теперь нужно читать Фофанова.
   Мне жутко и приятно, что эти люди так легко снимают ризы с моих икон, хотя я не совсем понимаю — почему они делают это с таким удовольствием? И мне почти больно, когда о Чехове говорят слишком громко, неуважительно. После «Припадка» я считаю Чехова писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей. Хотя мне странно видеть, что у него нет чутья к радостям жизни. Слишком стремительно мечутся мысли в этой светлой, уютной комнате, и порою кажется, что не тревога за жизнь, за людей родит их, а — иное чувство, неясное мне.
   Меня особенно удивляет инженер Асеев, — он так богат знаниями. Но иногда он напоминает мне тех зажиточных деревенских парней, которые и в хорошую погоду — в солнечный день — выходят гулять на улицу с дождевым зонтиком и в галошах. Я знаю, что они делают это не из осторожности, а ради хвастовства.
   Октябрь. Слезятся стекла в окнах, снаружи дробно стучит дождь, посвистывает ветер. С громом проехала пожарная команда, кто-то сказал:
   — Опять пожар!
   На маленьком, капризно изогнутом диване сидит студент, новенький, блестящий, как только что отчеканенный гривенник; он вполголоса читает изящной даме сладкие стихи:
 
Что ты сказала мне — я не расслышал,
Только сказала ты нежное что-то.
 
   — Позвольте, — густо кричит Тулун, огромный седой человек с длинными усами. — Хосударство требовает з нас усю енергию, усю волю и совэсть, а шо воно дае нам?
   Тулун — татарин, он долго служил членом окружного суда в Литве, потом — в Сибири. Теперь — не служит, купил маленький дом на окраине города, занимается цветоводством и живет со своей кухаркой, толстой косоглазой сибирячкой. Он не скрывает своих отношений к ней и зовет кухарку «сибирской язвой». Глаза у него черные, неподвижные, остановились на чем-то и не могут оторваться, а когда он спорит — белки глаз густо наливаются кровью, и тогда глаза удивительно похожи на раскаленные угли. Он объехал всю Русь, бывал за границей, но рассказать ничего не может; говорит он странно, ломая язык, и очень похоже, что он делает это нарочно. Печатает хорошие рассказы в охотничьих журналах. Ему лет шестьдесят. Так странно, что он не нашел в жизни ничего лучше косоглазой кухарки.
 
Да, прошептала, а что — неизвестно,
 
   — громко читает студент и спрашивает даму:
   — Это получше Надсона, не правда ли?
   Эти люди всё знают, они — точно кожаные мешки, туго набитые золотом слов и мыслей. Они, видимо, чувствуют себя творцами и хозяевами всех идей.
   А вот я — не могу чувствовать себя так, для меня слова и мысли, как живые, я знаю много идей, враждебных мне, они стремятся к власти надо мною, и необходимо бороться с ними.
   Я и двигаться не могу так легко и ловко, как умеют эти люди; длинное жилистое тело мое удивительно неуклюже, а руки — враждебны мне, они всегда ненужно задевают кого-нибудь или что-нибудь. Особенно боюсь я женщин, эта боязнь усиливает мою неловкость, и я толкаю бедных дам локтями, коленями, плечом. Лицо у меня — неудобное, на нем видно всё, о чем я думаю; чтобы скрыть этот недостаток, я морщусь, делаю злые и суровые гримасы. И вообще я — неудобный человек среди благовоспитанных людей.
   К тому же мне всегда хочется рассказать им о том, что я видел, что знаю о другой жизни, которая как-то особенно ядовито похожа и не похожа на их жизнь. Но рассказываю я грубо, неумело. Трудно мне на субботах у Шамова…
   Резво, точно ласточка, по гостиной летают острые, красивые слова. Звучит смех, но — смеются мало, меньше, чем хотел бы я слышать.
   Пришел адвокат Спешнев, сухой, длинный, как Дон-Кихот рисунка Дорэ; он стоит среди гостиной и, нервно размахивая сухими руками, надорванным голосом поносит губернатора:
   — Дутый герой, палач, выпоровший мужиков Александровки…
   Лицо Спешнева землистое, больное, ноги его дрожат, кажется, что он сейчас упадет. Тесно и жарко. Разноцветно, разнозвучно играют умы. Ляхов громко читает стихи Барбье, Спешнев кричит, перебивая его:
   — А знаете, с какой песней шли французы против пруссаков в семидесятом году?
   И, притопывая ногою, болезненно нахмурясь, он распевает в темп марша загробным голосом:
 
Nous aimons pourtant la vie,
Mais nous partons — ton-ton.
Comme les moutons,
Comme les moutons,
Pour la boucherie!
On nous massacrera — ra-ra,
Comme les rats,
Comme les rats.
Ah! Que Bismarque rira! [14]
 
   — Вы понимаете? — спрашивает он, улыбаясь насмешливо и горько. — Идти на смерть с такой песней, а? Мы любим жизнь…
   — Хосударство, — пожимая плечами, говорит Тулун, а горбатый инженер начинает рассказывать о «Левиафане» Гоббса.
   Пришла m-me Локтева, она в гладком платье серого шелка, гибкая, как рыба. Она очень красива и хорошо знает это. От любви к ней застрелился поручик, спился до нищенства купец Конев; о ней говорят много злого и грязного. Она прекрасно играет в шахматы, увлекается фантазиями Радда-Бай и говорит непонятные мне речи об индусах. Я считаю ее необыкновенным человеком и чего-то боюсь в ней. Иногда она смотрит в глаза мне так пристально, что у меня кружится голова, но я не могу опустить глаз под ее взглядом. Как-то раз она неожиданно спросила меня:
   — Вы верите в чудеса?
   — Нет.
   — Напрасно. Надо верить! Жизнь есть чудо, человек — тоже чудо…
   В другой раз, так же внезапно, она подошла ко мне и деловито осведомилась:
   — Как вы думаете жить?
   — Не знаю.
   — Вам нужно уехать отсюда.
   — Куда?
   — Всё равно. В Индию…
   Положив красивую руку на острое плечо Спешнева, она просит побеждающим голосом:
   — Пожалуйста — «Три смерти»!
   И обращается к хозяину:
   — Милый эпикуреец, — да?
   Шамов ласково мычит, целуя ладонь обаятельной женщины, Ляхов смотрит на нее сумрачно, он стоит, напряженно вытянувшись, точно солдат; глаза Асеева становятся еще прекраснее, а женщины — улыбаются. Не очень охотно. Локтева смотрит на всех темным, притягивающим взглядом, рот ее как-то особенно полуоткрыт, точно она готова радостно целоваться со всем миром. Ясно, что она чувствует себя добрым владыкой всех людей, — самая красивая и радостная среди них. Зачем ей «Три смерти»?
   Шумно двигают креслами и стульями, усаживаясь в тесный полукруг. Шамов, Спешнев и Асеев отходят в угол к маленькому круглому столу.
   — Безумно люблю эту поэму, — заявляет изящная дама.
   — Внимание! — командует Локтева.
   Положив пухлые руки на край стола, Шамов странно улыбается, и в тишину лениво падает его сытый голос:
 
Мудрец отличен от глупца
Тем, что он мыслит до конца…
 
   Я — изумлен. Этот рыхлый, всегда и всё примиряющий человек, масленый и обидно самодовольный, — глубоко несимпатичен мне. Но сейчас его круглое, калмыцкое лицо удивительно облагородилось священным сиянием иронии; слова поэмы изменяют его липкий, сладкий голос, и весь он стал не похож на себя. Или он — вполне и до конца стал самим собою?
 
В час смерти шутки неприличны!
 
   — говорит Спешнев, негодуя, взмахнув растрепанными волосами.
   Великолепные глаза Асеева задумчиво прищурены. Все слушают чтение серьезно, сосредоточенно, только Локтева улыбается, как мать, наблюдающая забавную игру детей. В тишине, изредка нарушаемой шелестом шелка юбок, властно плавают слова Люция-Шамова:
 
Прошу покорно — верь поэтам!
…Вы все на колокол похожи,
В который может зазвонить
На площади любой прохожий!
То — смерть зовет, то — хочет жить…
 
 
Оставьте спор!
 
   — говорит Асеев, подняв прозрачную на огне руку. Его измученное лицо спокойно; с глубоким убеждением он читает:
 
В душе за сим земным пределом
Проснутся, выглянут на свет
Иные чувства, роем целым,
Которым органа здесь нет…
 
   И снова лениво идут иронические слова Люция:
 
Я спорить не хочу, Сенека…
…Твое, как молот, сильно слово,—
Но — убеждаюсь я в ином.
Существования другого —
Не постигаю я умом!..
 
   Горячо звучит надорванный голос Спешнева:
 
Нет, не страшат меня загадки
Того, что будет впереди,—
Жаль бросить славных дел зачатки!
 
   Землистое лицо его краснеет, глаза горят, и он всё громче, отчаяннее жалуется на гнусную обиду Смерти:
 
Титан, грозивший небесам,
Ужели станет горстью пепла?..
… И это — цель
Трудов, великих начинаний?
 
   Тихо. Все замерли.
   Встал Ляхов и, глядя на Локтеву, торжественно говорит:
 
Декрет сената!
 
   Захлебываясь гневом и тоскою, Спешнев кричит:
 
Певец у Рима умирает!
Сенека гибнет! А народ —
Молчит!
 
   Эти крики гасит холодный, иронический голос Шамова:
 
Себя нетрудно умертвить.
Но, жизнь поняв, остаться жить —
Клянусь — не малое геройство!
 
   Все эти слова падают на душу мне раскаленными углями. Я тоже хочу писать стихи и — буду писать!
   Теперь эти люди странно близки мне, небывало приятны. Меня трогает задумчивая сосредоточенность одних, восторженное внимание других; мне нравятся нахмуренные лица, печальные улыбки людей, нравится их приобщение к идеям умной поэмы. Я крепко уверен, что, испытав столь глубокие волнения духа, все они уже не в силах будут жить, как жили вчера.
   В задумчивом молчании гостиной медленно текут слова Люция:
 
Для дел великих отдых нужен,
Веселый дух и — добрый ужин…
 
   Шамов обводит всех маленькими глазками, включает и меня в невидимый круг и, легонько вздохнув, говорит, улыбаясь:
 
И что за счастье, что когда-то
Укажет ритор бородатый
В тебе для школьников урок!
 
   Он произносит слова всё более неохотно и тихо, точно засыпает, утомленный беседой с друзьями.
   В дверях, прячась за темной портьерой, стоит тоненькая, стройная горничная, с золотой, змеиной головкой, в кружевной наколке на рыжих волосах, на ее белом лице остро блестят зеленоватые глаза.
 
И я умру шутя…
 
   — мечтает Шамов, тонко улыбаясь.
   Он кончил, слушатели дружно рукоплещут, а Локтева целует его в лысину.
   — Вы очаровательно читаете, Макс. Ах, боже мой…
   — Польщен. Но, — «как истый сибарит», — приглашаю кушать! Вашу лапку, дорогая…
   Стало шумно и очень весело. Люди парами идут в столовую, сзади всех — горбатый Асеев. Он качается на ногах, точно пьяный, одной рукой он потирает высокий лоб, исписанный морщинами, в другой — папироса; он мнет ее пальцами, посыпая ковер табаком.
   — Волшебница, — английской или хинной? — громко спрашивает Шамов.
   В столовой, под яркой люстрой, на огромном столе сверкает хрусталь, светится серебро, три вазы с фруктами, как три огромных цветка Дама в пенсне рассказывает Ляхову:
   — В воскресенье у Ещепуховых меня угощали медвежьим окороком. Я не нашла в нем ничего особенного.
   А Тулун басом внушает кому-то:
   — Возьмите перцу — так! Теперь — уксус! Ага?
   Я незаметно пробираюсь в прихожую, — я уж научился уходить незаметно. В прихожей, на диване, сидит и дремлет, раскрыв рыбий рот, младшая горничная Дуня, круглая, как бочонок, и пестрая, как маляр. Шамов рассказывает про нее, что в первые дни службы эта рабыня съела у него кусок туалетного мыла.
   — Ой! — вскрикивает она, просыпаясь. — Извините. Которое ваше?
   Но, видя, что я уже надел пальто, спрашивает:
   — Сели есть?
   — Да.
   — Ну, слава богу!.. Прощайте!..
   Ветер гоняет по улице тучи мокрого пепла; в черной сети ветвей дерева странным желтым цветом расцвел огонь фонаря. Ночь прижала дома к земле, и город кажется маленьким в мокром кулаке ночи.
   Я шагаю по жидкой грязи, сквозь тяжелую сырую тишину, в голове у меня горит костер новых слов, мыслей, я благодатно взволнован.
   В памяти звучат слова эпикурейца:
 
Когда ж насыщусь до избытка,
Она смертельного напитка,
Умильно улыбаясь, мне,
Сама не зная, даст в вине…
 
   Само собою слагаются в стихи другие слова:
 
Душа, одинокая и слепая,
Бредет по улице грязной.
 
   Едет ночной извозчик, сгорбившись на козлах разбитой, гремящей пролетки. Качает головою черная, мохнатая лошадь. В конце улицы трещит трещотка сторожа.
   Со мною что-то случилось, — такая тоска сжимает сердце, такая тоска…

Вечер у Панашкина [15]

   Насытясь вкусной духовной пищей у Шамова, — в воскресенье, вечером, я иду к Панашкину; у него тоже поучительно.
   Панашкин торгует на балчуге старой рухлядью — обломками, обносками. Ему за пятьдесят лет, он болен чахоткой. Руки у него беспокойные, длинные, ноги — тонкие, шея искривлена, и на ней тревожно болтается маленькая головка с рыжими бровями ужа. Он похож на выдернутый из земли сухой корень. Сморщенная кожа его щек поросла кустиками волос мочального цвета. Фигура очень унылая, а глаза — веселые, точно Панашкин всегда видит пред собой что-то неожиданно приятное и внутренне восклицает:
   «Вот так штука!»
   Очень любит смеяться тихим, слезно всхлипывающим смехом и, так как жизнь не удалась ему, любит философствовать.
   — Всякий человек, каков он ни есть, должен есть, — вот те и вся премудрость! Значится: разумейте языцы и покоряйтеся! — говорит он. — В этом — и математика…
   — Один умный человек сказал: «Любовь и голод правят миром», — вспоминаю я.
   — Это — Дюма, что ли?
   Дюма-отец — для Панашкина величайший ум. Дмитрий Павлович прочитал все его романы по два и по три раза. А когда я уговорил его прочитать «Записки охотника», — он возвратил мне книгу, недоуменно посмеиваясь и говоря:
   — Чего тебе тут нравится? Это, брат, неинтересно, как настоящая жизнь…
   Настоящая жизнь обращалась с ним капризно и неласково: двенадцати лет, после смерти отца, пьяного чиновника казенной палаты, Панашкин поступил мальчиком к нотариусу, через два года перешел в табачный магазин, потом стал парикмахером, двадцати лет решил уйти в монахи, года три шлялся по монастырям, наконец свел из одного монастыря послушницу и воротился с нею на родину. Захлебываясь плачевным смехом, бессильно взмахивая локтями, точно недорезанный петух, он рассказывал:
   — Пять лет жил я с нею незаконным браком, но — в сияющей любви. Это был даже не человек, а — хрусталь необыкновенной прозрачности. Умирала — взяла меня за руку. — шепчет: «Митя, добрый друг, спасибо же тебе, завяла бы я без твоей любви, как без солнца цветок». Это она, видите ли, потому, что была старше меня на двенадцать лет, да и миловидностью не отличалась, — ряба, курноса и… вообще… Однако душа у нее была—воистину — цветок! Замечательная душа! А красота — не для всех закон. Всякая женщина любви достойна; женщина, брат, самое лучшее божье сочинение…
   Когда он говорил о жене, о женщинах, о любви, — его веселые глаза становились грустно-серьезны, а веки краснели, набухая. Раза два-три он даже бесстыдно плакал, вспоминая жену; говорит, а из глаз бегут одна за другой мелкие, желтоватые слезы.
   Жена оставила ему дочь, и с той поры Панашкин, по его словам, бегал вдоль и поперек жизни туда-сюда.
   — Всё, брат, искал случая приспособиться к делу, чтобы воспитать дочонку, однако—случая не нашел…
   Рассказывал он мне свою жизнь июльской ночью, в лесу, на поляне, под одинокой сосной, — я шел с ним на богомолье, отдыха ради. Он сидел, прислонясь спиною к медному стволу сосны, раздвинув длинные ноги, точно ножницы; перед ним на маленьком костре закипала вода в походном чайнике. Было душно, собиралась гроза. Меня, в ту пору, очень интересовали кроткие, много и бесполезно думающие русские люди, — нравилось мне, что они не в ладу с жизнью.