Лениво бродят пестрые куры, похожие на торговок, а солидные рыжие петухи напоминают пожарных. В ямах подполий ютятся бездомные собаки с печальными глазами, в зарослях бурьяна чахлые, старые кошки подстерегают воробьев. Играют дети, — жалко видеть, как они прыгают по оскверненной земле и вдруг исчезают где-то в ее грязных морщинах.
   А за пожарищем вытянулся длинный ряд дрянненьких, тесных домиков, они густо набиты скучными людьми, тупо и покорно вытаращили квадратные глаза на искрошенный, красный кирпич ограды кладбища и темную массу деревьев на нем. В одном из таких домиков я и живу, — моя крошечная конура пропитана запахом лампадного масла, и каждый вечер ко мне просачиваются благочестивые вздохи и возгласы домохозяина, Ираклия Вырубова, чиновника казенной палаты. Когда я смотрю из окна через мертвую полосу сожженной и загаженной земли на кладбище, оно кажется прекрасным и ласково манит к себе.
   Между могил, точно следя за мною, мелькает темная фигура старика, разбудившего меня, — его соломенная шляпа, сильно отражая солнце, качается среди крестов, как цветок подсолнечника. Я тоже слежу за ним и думаю об Ираклии Вырубове: неделю тому назад жена его — женщина тощая, злая, с длинным носом и зелеными кошачьими глазами—ушла пешком в Киев, на богомолье; он тотчас же привел откуда-то косоглазую толстую девицу и назвал ее мне двоюродной племянницей.
   — Снятое имя — Евдокия, а я привык именовать — Диканька. Прошу любить, однако — предупреждаю — девица не допускающая…
   Огромный, сутулый и бритый, как повар, Вырубов всегда озабоченно поддергивал штаны, сползающие с его живота, набитого, должно быть, арбузами. Его толстые губы жадно приоткрыты, в бесцветных глазах замерзло выражение неутолимого голода.
   По вечерам я слышу:
   — Диканька, поди-ка, почеши-ка мне спину… Между крылец… О-о, во-от! Ишь ты, вырастила сколько…
   Диканька визгливо хохочет, я двигаю стулом или бросаю книгу на пол, — визг и жадный шёпот гаснут, слышен тяжкий вздох:
   — О-о… Преподобный отче Николае, моли бога о нас… Квасу на ночь припасла?
   Они переходят тихонько в кухню и там визжат, хрюкают, как свиньи.
   Седоусый старик легким прыжком молодого человека перескочил тропу, встал перед большим памятником серого гранита и внимательно читает надпись. Лицо у него не русское, одет он в темно-синюю тужурку с отложным воротником, черный галстук завязан пышным бантом и очень оттеняет серебро плотной, точно литой бородки. Между задорными усами — длинный хрящеватый нос, на серой коже щек — сеть тонких красных жилок. Руку он поднял к шляпе, точно отдавая честь усопшему, читает черные слова надписи и одним глазом смотрит на меня. Это мне неприятно, нахмурившись, я прохожу дальше, продолжая думать о своей улице.
   Как всегда, между могил шляется Пимаша, тихопьяненький, разорившийся купец Пимен Кропотов; спотыкаясь и падая, он ищет могилу своей жены. Согбенный, с маленьким птичьим лицом в сером пухе, с глазами больного зайца, весь он точно изжеван острыми зубами. Третий год он ходит по кладбищу, слабые ноги едва держат его небольшое, разрушенное тело, — когда он запнувшись, упадет, то долго не может встать, хрипит, шарит в траве руками, рвет ее, нюхает острым носом, красным, как будто кожа снята с него. Жена умерла и погребена почти за тысячу верст отсюда, в Новочеркасске, но Пимен не верит в это и, часто мигая мокрыми, погасшими глазами, бормочет; задыхаясь:
   — Наташа… да, Наташа же…
   Почти каждый день бывает госпожа Христофорова, высокая старуха в черных очках, в сером, простом, как саван, платье, отделанном черным бархатом, с палкой в костлявой руке. — у нее уродливо длинные пальцы. Щеки ее дряблого лица опустились, как тряпочки, из-под кружевной косынки начесаны на виски, закрывая уши, седые до зеленого волосы, — она идет очень медленно, очень уверенно и никогда никому не уступает дорогу. Где-то тут у нее лежит сын, убитый во время кутежа.
   С книгой в кармане парусинного пиджака, с сачком в красной руке и жестяной коробкой на ремне через плечо, каждое воскресенье после обеда является на кладбище тонконогий, близорукий надворный советник Праотцев, бывший учитель; улыбаясь до ушей, острых и оттопыренных, точно у кролика, он прыгает между могил, машет над ними сачком, как белым флагом, — кажется, что он просит мира у смерти.
   Пред вечерней он идет домой, — за оградою его поджидают мальчишки, прыгают, как щенята вокруг аиста, и весело кричат разными голосами:
   — Надворный, надворный! В Сухиниху влюбился, в лужу повалился, — надворный!
   Он сначала смущенно открывает большой рот и, крякнув голосом старого грача, притопывает ногою, как бы собираясь плясать под эти крики, а потом — сердится и, согнувши спину, держа сачок штыком, бегает за мальчишками с визгом:
   — Отца-ам… матеря-ам…
   Сухинина — нищая; она круглый год во всякую погоду сидит на маленькой скамейке у калитки кладбища, привалясь к ней камнем. Ее большое, кирпичное, многолетне пьяное лицо, всё в темных пятнах, обморожено, вспухло от ветра и пьянства, сожжено солнцем, глаза у нее заплыли и гноятся. Когда мимо нее идут, она протягивает короткую руку с деревянной чашкой и басом возглашает, точно ругаясь;
   — Христа ради… родителей поминаючи…
   Однажды ветер со степи неожиданно принес сизую тучу, хлынул ливень, застиг старуху по дороге домой, сослепу она упала в лужу. Праотцев хотел помочь ей подняться, но тоже упал рядом; с той поры мальчишки всего города дразнят его.
   Мелькают и еще темные безмолвные фигуры завсегдатаев кладбища, людей, видимо, на всю жизнь связанных с ним крепкими цепями каких-то нержавеющих воспоминаний; ходят они, точно непогребенные мертвецы в поисках удобных могил, жизнь оттолкнула их, смерть — не берет.
   А порою из высоких трав высунется угрюмая, глазастая морда бездомной собаки, пугая умным взглядом, — в нем чувствуется печаль отчуждения, и ждешь, что животное сейчас скажет человечьим голосом какой-то правдивый укор.
   Иногда такая собака стоит на могиле, поджав хвост, тихонько поводя шершавой, бесприютной головою, — она долго стоит так, о чем-то думая. Воет редко, а если начнет выть. — воет негромко и длительно… В густоте старых лип хлопочут грачи, галки, слышен тихий, голодный писк птенцов, уговаривающее карканье.
   Осенью, когда ветер, сорвав листья, обнажит сучки, — черные гнезда будут похожи на истлевшие головы в мохнатых шапках, — кто-то оторвал их и воткнул на деревья вокруг белой, сахарной церковки во имя великомученицы Варвары. Осенью на кладбище все плачет, судорожно мечется — стонет ветер, как обезумевший, ограбленный смертью любовник…
   Старик неожиданно встал у меня на дороге, поднял руку и, строго указывая на белый камень памятника, громко прочитал:
   — Под сим крестом погребено тело раба божия почетного гражданина Диомида Петровича Усова. И — всё!
   Он поправил шляпу, сунул руки в карманы брюки смерил меня строгим взглядом темных, не по-стариковски ясных глаз.
   — Ничего не умеют сказать о человеке, — раб божий, только! Но — почему раб удостоен гражданами почета?
   — Вероятно—жертвователь какой-нибудь… Старик топнул ногой о землю, внушительно сказав:
   — Напишите-с!
   — Что — написать?
   — Всё! И—возможно подробней…
   Шагая по-солдатски широко, он пошел вперед, в глубину кладбища, я—рядом с ним. Он был по плечо мне, шляпа совершенно скрывала его лицо, я шел наклоня голову, хотелось заглянуть в глаза ему, как в глаза женщины.
   — Так — нельзя! — говорил он негромко и мягко, точно жалуясь. — Этим обнаруживается дикарство, невнимание к человеку, к жизни…
   Выхватив руку из кармана, он очертил в воздухе широкий круг:
   — Что знаменуется этим?
   — Смерть, — ответил я, недоуменно пожав плечами.
   Он взмахнул головою, показав мне тонко выточенное, острое, но приятное лицо, — усы его дрожали, когда он говорил, отчеканивая славянские слова:
   — «Смертию смерть всеконечне погублена бысть», — знаете этот богородичен? То-то-с!
   Шагов десять он прошел молча, быстро виляя по капризной тропе, потом вдруг остановился, приподнял шляпу и протянул мне руку.
   — Будемте знакомы, молодой человек: поручик Савва Яковлев Хорват, служил по государственному коннозаводству, а также по ведомству уделов. Под судом и следствием не был. Состою в чистой отставке от всех должностей… Домовладелец. Вдов. Характера — неуживчивого.
   Он подумал и добавил:
   — Тамбовский вице-губернатор Хорват — брат мой. Младший. Ему пятьдесят пять, мне шестьдесят один. Ше-сть-де-сят и один! Да.
   Говорил он быстро, но четко, точно мысленно расставлял все знаки препинания.
   — И вот, поручик Хорват, человек, видавший всевозможные виды, я недоволен кладбищами! Недоволен всюду и везде!
   Он снова задорно потряс рукою в воздухе, огибая широкую дугу над крестами.
   — Сядемте. Я вам объясню…
   Сели на скамью под боком белой часовенки над чьею-то могилой. — поручик Хорват снял шляпу, вытер голубым платком лоб и густые волосы, торчавшие на шишковатом черепе серебряными иглами.
   — Вслушайтесь: клад-би-ще! А?
   Он толкнул меня плечом и объяснил, понизив голос:
   — Клады бы искать надо здесь! Клады разума, сокровища поучений. А что я нахожу-с? Обида и позор. Всем — обида! «Вси в житии крест яко ярем вземшии» обижены нами, и за это будете обижены вы, буду обижен я. Поймите: «крест яко ярем» — а? Значит, признано, что жизнь — трудна и тяжела? Почтите же достойно отживших — они ради вас несли при жизни бремя и ярем, — ради вас! А зти, таи, не понимают!
   Он махнул шляпой, и по тропе, по кресту над могилой мелькнула, унеслась к городу маленькая, как птица, тень.
   Надув красные щеки, пошевелив усами, искоса поглядывая на меня молодым глазом, поручик продолжал:
   — Вы думаете: полуумный старик, не более того? Нет, молодой человек, нет-с! Пред вами человек, который оценил жизнь. Посмотрите, разве это памятники? Что они напоминают вам и мне? Ничего. Это не памятники, а — паспорта, свидетельства, выданные человеческой глупостью самой себе. Под сим крестом — Марья, под сим — Дарья, Алексей, Евсей, все — рабы божии и — никаких особых примет! Это — безобразие, здесь людей, отживших трудную жизнь, лишили прижизненного образа, а его необходимо сохранить в поучение мне и вам. Образ жизни всякого человека — поучителен; могила часто интереснее романа, да-с! Вы — понимаете меня?
   — Не совсем…
   Он шумно вздохнул.
   — А это — просто понять. Прежде всего я — не раб божий, но — человек, разумно исполняющий все добрые заветы его в меру моих сил. И никто — даже сам бог — не вправе требовать от меня свыше того, что я могу дать. Так?
   Я согласно наклонил голову.
   — Ага? — вскричал поручик. — То-то-с!
   Резким движением он, нахлобучив шляпу на ухо, стал еще более задорным, а затем развел руки и прогудел гибким баском:
   — Какое же это кладбище? Это — позорище!
   — Не понимаю, чего вы хотите, — осторожно сказал я.
   Он живо ответил:
   — Я хочу, молодой человек, чтоб ничто, достойное внимания, не исчезало из памяти людей. А в жизни — всё достойно вашего внимания, И—моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из пас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…
   Нервно выхватив из кармана брюк тяжелый, серебряный портсигар с желтым шнуром и обильными монограммами, он сунул его мне, приказав:
   — Курите!
   Я взял толстую папиросу, думая о поручике:
   «А беспокойно, должно быть, людям с тобою…»
   Закурили. Табак был страшно крепок, но старик затягивался глубоко и жадно, с шумом выгонял изо рта и ноздрей длинные струи дыма и пристально следил, как тихий ветер относит на могилы синеватые облака. Его глаза потускнели, углубились, красные жилки исчезли со щек, и лицо стало серым.
   — Каков табак? — спросил он тихо и полусонно.
   — Очень крепок!
   — Да. Это меня спасает. Я человек… возбужденный и нуждаюсь…
   Не кончив — он замолчал, со вкусом глотая дым и рассматривая большой янтарный мундштук. На монастырской колокольне неохотно ударила к вечерней — ноющий звук поплыл в воздухе лениво, устало, и все вокруг сделалось серьезнее, грустней.
   …Почему-то мне неотвязно вспоминался Ираклий Вырубов, в валяных туфлях на тяжелых лапах, толстогубый, с жадным ртом и лживыми глазами, — аккуратный поручик мог бы целиком войти, как в футляр, в это огромное, пустое тело.
   …Воскресенье, вечер. На пожарище красно сверкает битое стекло, лоснятся головни, шумно играют дети, бегают собаки, и ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины города, пустотой широко развернувшейся степи, прикрытое душным, мутно-синим пологом неба. Кладбище среди этой пустыни — точно остров среди моря.
   Вырубов сидит у ворот на лавочке рядом со мною, скосив похотливые глаза влево, где, под окном своего дома, на завалине, расположилась пышная, волоокая кружевница Ежова, истребляя паразитов в темных кудрях восьмилетнего сына своего Петьки Кошкодава. Бойко перебирая привычными к быстрым движениям пальцами, она сочным голосом насмешливо говорит в окно невидимому мужу, торговцу старыми вещами на балчуге:
   — Да-а, плешивый чёрт, как же… Взял свою цену, да-а… Тебя бы шандалом этим но калмыцкому носу твоему, — дурак! Свою цену…
   Вырубов, вздыхая, лениво поучает меня:
   — Воля была дана в ошибку, хотя я отечеству моему — ничтожный слуга, а это мне ясно-понятно! Надобно было бы обратить все помещичьи земли в собственность государеву, — во-от как надобно было сделать! И тогда все бы мужики, мещане — словом говоря — весь народ имел бы единохозяина. Народ не может жить добропорядочно, не зная — чей он? Народ — любовластник, он желает всегда иметь над собой единоруководящую власть. Всякий человек ищет над собою власти…
   И, повысив голос, насыщая каждое слово приторной ложью, говорит в сторону соседки:
   — Вот, возьмите в пример, — работящая, свободная ото всего женщина…
   — Это от чего же я свободна? — отзывается Ежова, с полной готовностью на ссору.
   — Я ведь говорю не в осуждение, а в почет тебе, Павушка…
   — К телке своей ласкайся!
   Откуда-то из-за забора звонко вылетает ядовитый вопрос Диканьки:
   — Это кто же—корова?
   Вырубов тяжело встает и идет на двор, договаривая:
   — Все люди нуждаются в присмотре единовластного ока…
   Его племянница и соседка поливают друг друга отборной, звонкой руганью. Вырубов встал в калитку, как в раму, и внимательно слушает, причмокивая, приклонив ухо в сторону Ежовой. Диканька кричит:
   — А по-моему, а по-моему..
   — Ты меня помоями твоими Не угощай, — на всю улицу откликается зубастая Павла.
   …Поручик Хорват выдул из мундштука окурок, искоса взглянул на меня и неприязненно, показалось мне, шевельнул толстыми усами:
   — О чем, смею спросить, мечтаете?
   — Хотелось понять вас…
   — Это—нетрудно, — сказал он, сняв шляпу и помахивая ею в лицо свое. — Это—в двух словах. Все дело в том, что у нас нет уважения ни к себе, ни к людям, — вы замечаете? Ага? То-то-с!..
   Его глаза снова помолодели, прояснились, он схватил меня за руку крепкими, приятно горячими пальцами.
   — А—отчего? Очень проста; как я буду уважать себя, где я научусь тому, чего нет, понимаете—нет!
   Он придвинулся еще ближе ко мне и вполголоса сообщил секретно:
   — У нас, на Руси, никто не знает, зачем он. Родился, жил, помер — как все! Но — зачем?
   Поручик снова возбуждался: краснело лицо, и нервные движения рук стали ненужно быстры.
   — Всё это потому, государь мой, что нами — частью забыта, частью не понята, в главном же — скрывается от нас работа человека, так-то-с! И у меня есть идея… то есть — проект, да — проект… это в двух словах!
   — Нн-о-у… нн-о-у, — докучно растекалось над могилами холодное пение маленького колокола.
   — Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим, так сказать — «Книгу живота», — не сухой перечень результатов работы, а живой рассказ о прижизненных деяниях каждого человека, а? Но—без чиновников! Пишет городская дума, волостное правление, специальная «Управа жизни», — я не знаю кто. Только—без чиновников! И — пишется вес! Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас!
   Он протянул руки к могилам;
   — Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди. Я живу их трудом и умом, на их костях, — вы согласны?
   Я молча кивнул головою, а он торжествующе воскликнул:
   — Ага, — видите? Обязательно — записывать всё, что человек сделал хорошо или поучительно плохо! Например: некто сложил печь, особенно спорую на тепло, — эапишите-с! Некто убил бешеную собаку — записать! Выстроил школу, замостил грязную улицу, первый научился хорошо ковать: лошадей, всю жизнь боролся словом и делом с неправдой — за-пи-ши-те! Женщина родила пятнадцать человек здоровых детей, — а! — это очень нужно записать: это великое дело — дать земле здоровых детей!
   И, тыкая пальцем в серый намогильный камень со стертой надписью, он почти закричал:
   — Под сим камнем погребено тело человека, всю жизнь свою любившего одну женщину — одну! — это нужно записать! Мне не нужно имен, — мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек — напишите на кресте его могилы — «крест яко ярем», это надо помнить! — напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, — так?
   — Да.
   Поручик продолжал горячо, захлебываясь словами, махая рукою вдаль, на город:
   — Они там — лгуны, они нарочно скрывают работу, чтоб обесценить человека, показать нам ничтожество мертвых и тем внушить живым сознание их ничтожества! Ничтожными легче править, — это придумано дьявольски умно! Да, конечно, легче! Но—вот я; попробуйте, заставьте-ка меня сделать то, чего я не хочу!
   Брезгливо сморщив лицо, он точно выстрелил:
   — Ап-параты!
   Было странно видеть задор старика, слушать его крепкий басок, бодро нарушавший тишину кладбища. Высоко над могилами лениво таял, докучая, будничный звук.
   — Нн-о-у, ни-о-у…
   Масляничный блеск сочных трав исчез, погас, и все стало матовым; воздух густо насыщался пряным запахом намогильных цветов нарцисса, герани и левкоя…
   — Нет, лжете, каждый из нас стоит своей цены, — это прекрасно видишь, прожив на земле шесть десятков лет! Нет, вы не скрывайте: всякая жизнь может и должна быть объяснена, человек — работник всему миру, он мой учитель в худом и добром. Жизнь вся, насквозь — великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но — покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном. Теперь вы поняли меня?
   — Да, — сказал я. — Да!
   — Так-то-с!
   Колокол торопливо крикнул дважды и замолчал, оставив в воздухе над кладбищем печальный струнный звук, а собеседник мой снова вынул портсигар, молча протянул его мне и стал тщательно раскуривать папиросу. Руки его, маленькие и темные, как птичьи лапы, немножко дрожали, голова опущена и похожа на плюшевое пасхальное яйцо.
   Курил и ворчал, недоверчиво, хмуро заглядывая в глаза мне:
   — Земля сильна трудом людей… Всякий может найти себе опору на земле… нужно только хорошо знать и помнить прошлое…
   Кудрявые дымы над городом покраснели, слуховые окна зарделись ярким румянцем, напоминая мне багровые щеки племянницы Вырубова, — в этой девице, как и в дяде ее, было что-то решительно «не допускающее» думать о ней хорошо и ласково.
   Одна за другою в ограду кладбища вползали темные, лохматые фигуры нищих; от крестов на землю ложились тени, такие же осторожные, как нищие.
   Где-то далеко, в потемневшей зелени, дьячок тянул лениво и равнодушно:
   — Ве-е-ечна-ая — ппа-а…
   — За что? — сердито пожав плечами, спросил поручик Хорват. — За что — вечная память? Может быть, она лучше всех в городе солила огурцы, мариновала грибы… Может быть, он был лучший сапожник или однажды сказал что-то, о чем по сей день еще помнит улица, в которой он жил. Объясните мне человека!
   И лицо его окуталось облаком крепко пахучего, дыма, сильно кружившего голову.
   Ветер тихо вздохнул, наклонил стебли трав в сторону нисходившего солнца, стало тихо, и в тишине резко прозвучал капризный женский голос:
   — А я говорю — налево!
   — Танечка, ну как же…
   — Забыли! — выдувая дым длинной трубообразной фигурой, проворчал старик. — Забыли, где лежит родной или знакомый…
   Над красным крестом колокольни плавал ястреб, а по камню памятника, против нас, ползла бледная тень птицы, то соскальзывая за угол камня, то снова являясь на нем. Следить за этой тенью было странно приятно.
   — Кладбище, я говорю, должно знаменовать не силу смерти, а победу жизни, торжество разума и труда, так-то-с! Вы вот представьте себе, каким оно было бы по моей мысли! Это история всей жизни города, это было бы способно поднять чувство уважения к людям… Или кладбище — история, или — не нужно его! Не нужно прошлого, если оно ничего не дает! История — пишется? Ну да — история событий… но я хочу знать, как события творились рабами божьими.
   Широким жестом, как-то удлинившим его руку, он указал на могилы.
   — Хороший вы человек, — сказал я, — и хорошо, интересно жили, должно быть…
   Он, не глядя на меня, ответил тихо и задумчиво:
   — Человек должен быть другом людей, — он обязан им всем, что есть у него и в нем. А жил я.
   Прищурив глаз, он посмотрел вокруг, как будто искал нужное слово. И, не найдя его, веско повторил уже сказанное им:
   — Надо сдвинуть людей теснее, чтобы жизнь уплотнилась! Не забывайте ушедших! Всё поучительно, всё полно глубокого смысла в жизни рабов божиих… так-то-с!..
   На белые бока памятников легли багряные жаркие отблески заката, и камень как будто налился теплой кровью, всё кругом странно вспухло, расширилось, стало мягче и теплей, и хотя всё было неподвижно, но казалось насыщенным красной, живой влагой, даже на остриях и метелках трав дрожала, светясь, багряная пыль. Тени становились гуще, длиннее. За оградой, пьяным голосом, жирно мычала корова и кудахтали куры, видимо ругая ее. Где-то около церкви торопливо хрипела и взвизгивала пила.
   Вдруг поручик засмеялся бархатистым смехом, встряхивая плечами, поталкивая меня и ухарски передвинув шляпу на ухо.
   — А ведь я, признаться, — сквозь смех говорил он, — подумал о вас печально… подумал, что вы… вижу — лежит человек — гм? — думаю, — почему, а? Потом — ходит молодой человек по кладбищу, лицо хмурое, карман брюк оттопырен, — э-э, думаю!
   — Это — книга в кармане…
   — Ну, да, понимаю, я ошибся! Это приятная ошибка… Но — однажды я видел: лежит человек около могилы, а в виске — пуля, то есть — рана, конечно… Ну, и, знаете…
   Он подмигнул мне, снова смеясь негромко и добродушно.
   — Проекта у меня, разумеется нет, это просто — так… мечта! Очень хочется, чтоб люди жили лучше… Вздохнув, он задумался, помолчал.
   — К сожалению — поздно захотелось мне этого… Лет пятнадцать тому назад, когда я был смотрителем усманской тюрьмы, и…
   Старик вдруг встал, оглянулся, нахмурив брови, и сказал деловито, сухо, сильно двигая коваными усами:
   — Ну-с, мне пора идти!
   Я пошел с ним, хотелось, чтоб он еще и еще говорил приятным, твердым баском, но—он молчал, шагая мимо могил четко и мерно, как на параде.
   Когда мы шли мимо церкви, сквозь железные решетки окон в красную тишину вечера истекало, не нарушая ее, угрюмое брюзжанье, досадные возгласы; как будто спорили двое и один скороговоркою частил:
   — Что-о ты сделал, что ты, что ты, что ты-и?..
   А другой, изредка, устало откликался:
   — Отста-ань, о-отстань…

На пароходе [6]

   Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая мглою жаркого дня, и только непрерывное изменение берегов дает понять, как легко и спокойно сносит река старенький рыжий пароход с белой каймой на трубе, с неуклюжей баржей на буксире.
   Сонно чмокают шлепки плиц, под палубой тяжело возится машина, сипит-вздыхает пар, дребезжит какой-то колокольчик, глухо ерзает рулевая цепь, но все звуки — не нужны и Как будто не слышны в дремотной тишине, застывшей над рекой.
   Лето — сухое, и вода — низка; на носу парохода матрос, похожий на монаха, — худощавый, чернобородый, с погашенными глазами на желтом лице, — мерно спуская за борт пеструю наметку, стонет-поет печально тающим голосом:
   — Се-ем… се-ем… шесть…
   Словно жалуется:
   «Сеем, сеем, а есть — нечего…»
   Пароход не спеша поворачивает свой стерляжий нос то к одному берегу, то к другому, баржа рыскает, серый шнур буксира натягивается струною, дрожит; золотыми и серебряными искрами летят от него во все стороны брызги воды, — с капитанского мостика кричат в рупор толстые слова:
   — Оол… уо…
   Под носом баржи — белый крылатый вал, разрезанный надвое, он волнисто бежит к берегам.