Страница:
— Вы, отец Демид… — настойчиво и плаксиво говорила старуха, — он грозно перебил ее речь:
— Я ж тебе сколько раз говорил, что дьячка не дозволяется называть отцом! Иди себе, спи, дело будет, иди!.. А ты зажги еще свечу вижу…
Сел тут мое ничего не на скамью и, хлопнув спросил:
— Горилку пьешь?
— Здесь нет ее.
— Как же нет? — строго сказал он. — Да, — вот у меня в кармане бутылка — хо!
Не подобает здесь пить.
— Это — верно! — забормотал он, подумав. — Нужно выйти на двор, — это верно!
— Что ж вы будете — сидя читать?
— Я? А я… не буду, читай ты… я — не в себе… да! «Попраша мя врази мои весь день яко мнози борющия мя с высоты» — а по сему я несколько выпил…
Он сунул книгу в живот мне и, наклонив голову, тяжело закачал ею.
— Умирают люди один за другим, а на земле всё ж таки тесно… умирают люди, не видя добра себе…
— Это не Псалтырь, — сказал я, посмотрев книгу.
— Врешь!
— Глядите.
Он отмахнул крышку переплета и, водя свечою над страницей, прочитал красные буквы.
— Окто-их…
Очень удивился.
— Октоих? Это… как же? Ну-ну, вот что случилось… Ведь и величина другая — Псалтырь — коротенький, толстый, а это… это с того, что я торопился…
Ошибка словно отрезвила его, он встал, подвинулся к покойнику и, придерживая бороду, наклонился над ним.
— Извини, Василь… что ж делать?
Выпрямившись, откинул руками назад длинные космы, вынул из кармана бутылку и, воткнув горлышко в рот себе, долго сосал вино, свистя носом.
— Хошь?
— Я спать хочу, выпью — свалюсь.
— А и вались…
— А читать?
— Кому здесь нужно, чтоб ты бормотал слова, которых не понимаешь?
Сел на лавку, согнулся, взял голову в руки и замолчал.
Июльская ночь уже таяла, тьма ее тихо расползалась по углам, в окно веяло утренней росистой свежестью. Свет двух свеч стал еще более бледен, огни их были как глаза испуганного ребенка.
— Жив был ты, Василь, — ворчал дьячок, — было у меня куда ходить, а теперь — некуда мне идти, бо помер последний человек… Господи — где правда твоя?
Я сидел у окна, высунув голову на воздух, курил, подремывая, и слушал тяжелые жалобы.
— Сглодали жену мою они и меня сожрут, как свиньи капусту… Верно это, Василь…
Дьячок снова вынул бутылку, пососал вина, вытер бороду и, наклонясь над покойником, поцеловал его в лоб.
— Прощай, друже…
Обернулся ко мне, говоря с неожиданной ясностью и силой:
— Простой это был человек, незаметный в людях, как грач средь грачей, а был он не грач — белый голубь, и никто того не знал, только я… да!.. И вот — удалился он «от горькие работы фараони», а я — жив, но при смерти душа моя, «истягоша ю и оплеваша врази мои».
— Большое горе у вас?
Он ответил не сразу и глухо:
— Горя у всех больше, чем надо… и у меня столько ж! Твое дойдет до тебя.
Споткнувшись о свою же ногу, он навалился на меня, говоря:
— Петь мне хочется, а — нельзя того, побудишь людей, станут лаять. Ну, всё ж таки очень хочется петь! И негромко загудел в ухо мне:
— Не любишь? Ну, чёрт с тобой, дрыхни…
— Да вы же щекотите меня бородой…
— Что ж — обриться для тебя, сахар?
Он сел на пол, подумал, посопел и сердито приказал:
— Ну, читай, а я лягу спать. Да гляди не убеги с книгой, это книга церковная! Дорогая. Знаю я вас, голодранцев! Что вы бегаете везде, зачем ходите? А — в конце концов — ходите куда тянет! Иди и ты. И скажи — погиб дьячок, скажи кому-нибудь хорошему, кто пожалеет. Диомид Кубасов, дьячок, — это я, — совсем и без возврата…
Он заснул. Раскрыв книгу наугад, я читаю:
— «Невозделанная земле, возрастившая всех питателя, разверзающа руку и благоволением своим насыщающа всякое животное…»
«Всех питатель» лежит предо мною, обложенный сухими пахучими травами, я смотрю сквозь дрему в его темное загадочное лицо и думаю о человеке, который не одну тысячу раз прошел по своей полосе на этой земле, в заботе о том, чтобы мертвое претворилось в живое. Возникает странный образ: по степи, пустынной и голой, ходит кругами, всё шире охватывая землю, огромный, тысячерукий человек, и, следом за ним, оживает мертвая степь, покрываясь трепетными сочными злаками, и всё растут на ней села, города, а он всё дальше ко краям идет, идет, неустанно сея живое, свое, человечье. Уважительно и ласково думается обо всех людях земли: все призваны таинственной силой, в них живущей, победить смерть, вечно и необоримо претворяя мертвое в живое, все идут смертными путями к бессмертию, поглощает людей сень смертная и — не может поглотить.
Бьются в сердце разные мысли, радостно и холодно от веяния их крыльев, хочется о многом спросить кого-то, кто может ответить бесстрашно, честно и просто.
Около меня — мертвый и спящий, а в сенях — шуршит отжившая. Но — ничего! На земле людей много, не сегодня — завтра, а уж я найду совопросника душе моей…
Мысленно ухожу из хаты в степь и смотрю оттуда на это жилье, затерянное на огромной земле: прижались к ней хатки, окна их слепы и черны, а в одном чуть мерцает над головою умершего человека плененный им огонь…
Это сердце, переставшее жить, — всё ли, о чем думало оно при жизни, сказано им на земле, бедной мыслями сердца? Я знаю, что умер маленький, обычный человек, но — думаю обо всей работе его, и она мне кажется поражающе большой… Вспоминаются недозрелые измятые колосья в колеях степной дороги, ласточки в синем небе, над золотою парчой хлебов, степной коршун, застывший в пустоте, над широким кругом земли…
Слышен свист крыльев — тень птицы мелькнула на светлой зелени двора, поседевшей от росы.
Перекликаются петухи — их пятеро, проснулись гуси, мычит корова, и уже где-то скрипит плетень.
Я думаю о том, как уйду в степь и буду спать там на меже, на земле, сухой и теплой; дьячок — спит у ног моих, лежа вверх грудью, широкой, точно у битюга. Огненные волосы — как сияние вокруг головы, красное толстое лицо сердито надулось, рот открыт, и усы шевелятся. Руки у него длинные и в кистях — как лопаты.
Невольно думаешь о том, как этот мощный человек обнимает женщину, — вероятно, всё ее лицо тонет в бороде и она смеется от щекотки, закидывая голову назад. Сколько у него может быть детей?
И так неприятно, обидно знать, что этот человек носит горе в своей груди, — радостям надо бы жить в ней!
В дверь смотрит кроткое лицо старухи, а в окно — первый солнечный луч.
Над рекою, шелковой и светлой, курится прозрачный туман, деревья и травы переживают тот странный момент напряженной неподвижности, когда ждешь, что вот сейчас они, вздрогнув, запоют, заговорят понятными душе голосами о великих тайнах своей жизни.
— Такой хороший человек, — шепчет старуха, жалобно глядя на огромное тело дьячка.
И, точно читая книгу, невидимую мне, она тихо и просто рассказывает историю о жене его.
— Согрешила она с одним человеком, а они заприметили это да и навели его, мужа, на них, а после засмеяли ее да и Демида, за то, что он ей простил грех. Она, с того смеха над нею, удавилась в чулане, а он вот непробудно запил… Уже второй год это, и скоро его сгонят с места. Мой не пил много да всё уговаривал его: «Ой, Демиде, не поддавайся людям, живи просто, они — свое, а ты — свое…»
Из маленьких тусклых глаз текут мелкие слезы и тают в припухших морщинах оплаканных щек. Маленькая голова трясется, как увядший лист осенью, — нельзя смотреть в это кроткое лицо, измятое старостью и печалью! Я ищу в душе — что бы сказать утешительного этому человеку? Не нахожу ни слова и чувствую себя обиженным.
Вспоминаются давно прочитанные где-то странные слова:
«Слуги богов не должны стонать, но смеяться, ибо стоны причиняют скорбь людям и богам».
— Мне надобно идти, — говорю я смущенный.
— О?
Ее восклицание торопливо, как будто она испугана моими словами, неверной рукою она шарит в юбке, и темные губы ее безмолвно шевелятся.
— Мне не надо денег, хозяйка, дайте хлеба, коли есть…
— Не треба — гроший? — переспрашивает она недоверчиво.
— А на что они мне?
— Ну, як хочете, — соглашается старуха, подумав. — Як хочете… Тоди — спасиби вам!
…Предо мною в синем небе улыбается солнце, хвастливо распустив над землею павлиний хвост своих лучей.
Я ему подмигиваю: знакомо оно мне — пройдет часа два времени, и его улыбки будут жечь, как огонь. Но пока мы друг другу нравимся; я иду меж хлебов и пою песнь ему, владыке жизни.
Ералаш
[12]
— Я ж тебе сколько раз говорил, что дьячка не дозволяется называть отцом! Иди себе, спи, дело будет, иди!.. А ты зажги еще свечу вижу…
Сел тут мое ничего не на скамью и, хлопнув спросил:
— Горилку пьешь?
— Здесь нет ее.
— Как же нет? — строго сказал он. — Да, — вот у меня в кармане бутылка — хо!
Не подобает здесь пить.
— Это — верно! — забормотал он, подумав. — Нужно выйти на двор, — это верно!
— Что ж вы будете — сидя читать?
— Я? А я… не буду, читай ты… я — не в себе… да! «Попраша мя врази мои весь день яко мнози борющия мя с высоты» — а по сему я несколько выпил…
Он сунул книгу в живот мне и, наклонив голову, тяжело закачал ею.
— Умирают люди один за другим, а на земле всё ж таки тесно… умирают люди, не видя добра себе…
— Это не Псалтырь, — сказал я, посмотрев книгу.
— Врешь!
— Глядите.
Он отмахнул крышку переплета и, водя свечою над страницей, прочитал красные буквы.
— Окто-их…
Очень удивился.
— Октоих? Это… как же? Ну-ну, вот что случилось… Ведь и величина другая — Псалтырь — коротенький, толстый, а это… это с того, что я торопился…
Ошибка словно отрезвила его, он встал, подвинулся к покойнику и, придерживая бороду, наклонился над ним.
— Извини, Василь… что ж делать?
Выпрямившись, откинул руками назад длинные космы, вынул из кармана бутылку и, воткнув горлышко в рот себе, долго сосал вино, свистя носом.
— Хошь?
— Я спать хочу, выпью — свалюсь.
— А и вались…
— А читать?
— Кому здесь нужно, чтоб ты бормотал слова, которых не понимаешь?
Сел на лавку, согнулся, взял голову в руки и замолчал.
Июльская ночь уже таяла, тьма ее тихо расползалась по углам, в окно веяло утренней росистой свежестью. Свет двух свеч стал еще более бледен, огни их были как глаза испуганного ребенка.
— Жив был ты, Василь, — ворчал дьячок, — было у меня куда ходить, а теперь — некуда мне идти, бо помер последний человек… Господи — где правда твоя?
Я сидел у окна, высунув голову на воздух, курил, подремывая, и слушал тяжелые жалобы.
— Сглодали жену мою они и меня сожрут, как свиньи капусту… Верно это, Василь…
Дьячок снова вынул бутылку, пососал вина, вытер бороду и, наклонясь над покойником, поцеловал его в лоб.
— Прощай, друже…
Обернулся ко мне, говоря с неожиданной ясностью и силой:
— Простой это был человек, незаметный в людях, как грач средь грачей, а был он не грач — белый голубь, и никто того не знал, только я… да!.. И вот — удалился он «от горькие работы фараони», а я — жив, но при смерти душа моя, «истягоша ю и оплеваша врази мои».
— Большое горе у вас?
Он ответил не сразу и глухо:
— Горя у всех больше, чем надо… и у меня столько ж! Твое дойдет до тебя.
Споткнувшись о свою же ногу, он навалился на меня, говоря:
— Петь мне хочется, а — нельзя того, побудишь людей, станут лаять. Ну, всё ж таки очень хочется петь! И негромко загудел в ухо мне:
Жесткие волосы бороды щекотали мне шею, я отклонился.
Кому повем печаль мою?
Кому я скорби воспою?
Кто р-рук-ку…
— Не любишь? Ну, чёрт с тобой, дрыхни…
— Да вы же щекотите меня бородой…
— Что ж — обриться для тебя, сахар?
Он сел на пол, подумал, посопел и сердито приказал:
— Ну, читай, а я лягу спать. Да гляди не убеги с книгой, это книга церковная! Дорогая. Знаю я вас, голодранцев! Что вы бегаете везде, зачем ходите? А — в конце концов — ходите куда тянет! Иди и ты. И скажи — погиб дьячок, скажи кому-нибудь хорошему, кто пожалеет. Диомид Кубасов, дьячок, — это я, — совсем и без возврата…
Он заснул. Раскрыв книгу наугад, я читаю:
— «Невозделанная земле, возрастившая всех питателя, разверзающа руку и благоволением своим насыщающа всякое животное…»
«Всех питатель» лежит предо мною, обложенный сухими пахучими травами, я смотрю сквозь дрему в его темное загадочное лицо и думаю о человеке, который не одну тысячу раз прошел по своей полосе на этой земле, в заботе о том, чтобы мертвое претворилось в живое. Возникает странный образ: по степи, пустынной и голой, ходит кругами, всё шире охватывая землю, огромный, тысячерукий человек, и, следом за ним, оживает мертвая степь, покрываясь трепетными сочными злаками, и всё растут на ней села, города, а он всё дальше ко краям идет, идет, неустанно сея живое, свое, человечье. Уважительно и ласково думается обо всех людях земли: все призваны таинственной силой, в них живущей, победить смерть, вечно и необоримо претворяя мертвое в живое, все идут смертными путями к бессмертию, поглощает людей сень смертная и — не может поглотить.
Бьются в сердце разные мысли, радостно и холодно от веяния их крыльев, хочется о многом спросить кого-то, кто может ответить бесстрашно, честно и просто.
Около меня — мертвый и спящий, а в сенях — шуршит отжившая. Но — ничего! На земле людей много, не сегодня — завтра, а уж я найду совопросника душе моей…
Мысленно ухожу из хаты в степь и смотрю оттуда на это жилье, затерянное на огромной земле: прижались к ней хатки, окна их слепы и черны, а в одном чуть мерцает над головою умершего человека плененный им огонь…
Это сердце, переставшее жить, — всё ли, о чем думало оно при жизни, сказано им на земле, бедной мыслями сердца? Я знаю, что умер маленький, обычный человек, но — думаю обо всей работе его, и она мне кажется поражающе большой… Вспоминаются недозрелые измятые колосья в колеях степной дороги, ласточки в синем небе, над золотою парчой хлебов, степной коршун, застывший в пустоте, над широким кругом земли…
Слышен свист крыльев — тень птицы мелькнула на светлой зелени двора, поседевшей от росы.
Перекликаются петухи — их пятеро, проснулись гуси, мычит корова, и уже где-то скрипит плетень.
Я думаю о том, как уйду в степь и буду спать там на меже, на земле, сухой и теплой; дьячок — спит у ног моих, лежа вверх грудью, широкой, точно у битюга. Огненные волосы — как сияние вокруг головы, красное толстое лицо сердито надулось, рот открыт, и усы шевелятся. Руки у него длинные и в кистях — как лопаты.
Невольно думаешь о том, как этот мощный человек обнимает женщину, — вероятно, всё ее лицо тонет в бороде и она смеется от щекотки, закидывая голову назад. Сколько у него может быть детей?
И так неприятно, обидно знать, что этот человек носит горе в своей груди, — радостям надо бы жить в ней!
В дверь смотрит кроткое лицо старухи, а в окно — первый солнечный луч.
Над рекою, шелковой и светлой, курится прозрачный туман, деревья и травы переживают тот странный момент напряженной неподвижности, когда ждешь, что вот сейчас они, вздрогнув, запоют, заговорят понятными душе голосами о великих тайнах своей жизни.
— Такой хороший человек, — шепчет старуха, жалобно глядя на огромное тело дьячка.
И, точно читая книгу, невидимую мне, она тихо и просто рассказывает историю о жене его.
— Согрешила она с одним человеком, а они заприметили это да и навели его, мужа, на них, а после засмеяли ее да и Демида, за то, что он ей простил грех. Она, с того смеха над нею, удавилась в чулане, а он вот непробудно запил… Уже второй год это, и скоро его сгонят с места. Мой не пил много да всё уговаривал его: «Ой, Демиде, не поддавайся людям, живи просто, они — свое, а ты — свое…»
Из маленьких тусклых глаз текут мелкие слезы и тают в припухших морщинах оплаканных щек. Маленькая голова трясется, как увядший лист осенью, — нельзя смотреть в это кроткое лицо, измятое старостью и печалью! Я ищу в душе — что бы сказать утешительного этому человеку? Не нахожу ни слова и чувствую себя обиженным.
Вспоминаются давно прочитанные где-то странные слова:
«Слуги богов не должны стонать, но смеяться, ибо стоны причиняют скорбь людям и богам».
— Мне надобно идти, — говорю я смущенный.
— О?
Ее восклицание торопливо, как будто она испугана моими словами, неверной рукою она шарит в юбке, и темные губы ее безмолвно шевелятся.
— Мне не надо денег, хозяйка, дайте хлеба, коли есть…
— Не треба — гроший? — переспрашивает она недоверчиво.
— А на что они мне?
— Ну, як хочете, — соглашается старуха, подумав. — Як хочете… Тоди — спасиби вам!
…Предо мною в синем небе улыбается солнце, хвастливо распустив над землею павлиний хвост своих лучей.
Я ему подмигиваю: знакомо оно мне — пройдет часа два времени, и его улыбки будут жечь, как огонь. Но пока мы друг другу нравимся; я иду меж хлебов и пою песнь ему, владыке жизни.
…Будем жить просто: они — свое, а мы — свое!..
Неприступный естеством,
Приступен мне быв,
В мене облекохся,
Все мое естество осветли
И своим вознесением возведе мя
Превыше всякого начала и власти!
Ералаш
[12]
Прошла по полям весна, оставив за собою голубые следы — лужи талого снега; расковала речку Студенец, бежит речка мимо села Тулунги, закидывая на черный масленый берег цепкие волнишки, смывая сухие стебли подсолнухов, — в мутной воде кувыркаются мохнатые комья корней.
Тепло вздыхает ветер, стремясь за рекой, покрывая воду золотистой рябью; на берегу покачиваются таловые кусты, распуская почки, некоторые уже раскрылись, — на солнце трепещут желтоватые мотыльки новорожденных листьев.
Над бархатом черных полей, над серебряными пятнами луж стоит голубоватый парок, — влажное дыхание оттаявшей земли. Круг земной свободен, широк, уютно накрыт шатром небес; над селом и полями царствует апрельское солнце, — небо расцвело огненным цветом. Полдень; тепло и радостно.
За рекою, на взгорье, празднично высветлилось богатое село; на одном его конце встала в небо колокольня, — плавится на солнце золоченый крест; на другом, красивой булавою, поднят минарет мечети. Вокруг колокольни вьются белые голуби — точно веселый звон превратился в белых птиц. В селе тихо и пусто, — только голуби да колокольный звон, а люди ушли навстречу иконе богоматери, — ее несут в город из древнего монастыря за тридцать верст от Тулунги.
Трое рослых татар, с заступами в руках, молча уравнивают упругую землю — съезд к парому. Один возится на самом пароме, расковыривая ломом доски, еще один — мешая ему — метет паром измызганной метлой, ими тихо командует статный юноша в лиловой тюбетейке — у него очень белое лицо, большие грустные глаза и ярко-красные губы. Я сижу на скамье у ворот постоялого двора, любуюсь тихо-умной работой татар, голубями, — на душе у меня удивительно хорошо, точно я сам сделал всё это: солнце, небо, землю и всё, что на ней. Недурно сделал и тихонько радуюсь.
Постоялый двор держит Устин Сутырин, мещанин из Темрюка, маленький человечек, суетливый, как цыпленок; ему помогает сестра, грудастая мелкозубая баба с плутоватыми глазами, работница, рябая и огромная, и такой же огромный рыжебородый татарин; под этими двумя — земля гнется.
Все они начали шуметь и вертеться с рассвета: пекли, варили, ругались, устраивали столы на улице, под окнами широко развалившейся пятиоконной избы. Я пришел сюда вчера днем, а вечером написал Устину ядовитое прошение на мужиков, которые украли у него жмыхи и убили борова, — прошение очень понравилось Сутырину, особенно пленился он словами: «А посему и принимая во внимание».
— Круто завинчено! — восхищался он, осматривая меня бойкими глазами веселого жулика. — Ты, парень, останься у нас на завтрее, — завтра веселый день у нас, владычицу встречаем, ералаш будет!
Теперь Устин, босой, в синем жилете поверх кумачной рубахи, оводом носится по двору, по улице и командует, сбивая с толка всех своих помощников.
— Ясан, — слепой ты али что? Как ты козлы уставил? Тыщу лет живете, шайтаны… Дарья, — стой, — куда весы, кто велел?
Со двора павой выходит сноха Устина, Марья, синеокая вдова, — муж ее два года тому назад, в день зимнего Николы, убит в честном бою с татарами на реке Студенце. Вдова одета празднично: на ней синий жакет, желтая, с зелеными цветами, юбка, козловые башмаки с подковами и пунцовый платок на светлых волосах. Устин, поперхнувшись словом, глядит на нее, открыв рот, точно впервые увидал, глядит и восхищенно бормочет:
— Выпялилась, — дама козырей!
И тотчас же неистово орет:
— Куда-те поманило, а?
Надвигаясь прямо на него, она спрашивает сочным голосом:
— Ну, а што?
— Ер-ралаш, — отмахнувшись от нее, кричит Устин и убегает во двор.
Юноша-татарин поправил тюбетейку и вынул из-за пазухи кожаный кисет; женщина, подняв сзади юбку на высоту спины, села рядом со мной, вздохнув:
— Тепло!
О том, кто я, откуда, куда иду, — она выспросила меня еще вчера, и теперь ей не о чем говорить. Сидит и дышит, равномерно приподнимая высокую грудь, синие глаза скошены на татарина, он посматривает на нее и курит маленькую трубочку. Ласково плещется река, звенят невидимые жаворонки. На дворе непрерывно гудит басовитый голос сестры Устина, надрывается его тонкий голосок. Среди грязной дороги, на сухом сером островке, сидит собака и, вывесив язык, смотрит, как в зеркало, в лужу. Жарко ей на солнце, а уйти, видимо, лень. Исступленно свистят скворцы, где-то далеко за селом щелкает плеть пастуха, а в селе тонко плачет ребенок. Легко, точно детскую коляску, Ясан выкатил со двора телегу на железном ходу, накрыл ее досками, разостлал на доски рядно и, подняв оглобли, пристраивает к ним весы. Юноша тихонько говорит ему что-то.
— Йок, — мрачно ответил Ясан.
— По-ихнему — ёк, а по-нашему — нет, — просвещает меня соседка и спрашивает работника:
— Чего он?
— Не снай.
— А сказал — нет?
— Ты сам снайт.
— Чего такое? — вдруг, точно с крыши соскочил Устин.
— Нисява.
— Тыщу лет живете, а говорить по-человечьи не можете… Марья, что ж ты сидишь, побойся бога!
— Ну, а што?
— Дак — сахар же надо колоть!
— Наколола уже.
— Наколола, наколола…
Передразнил и убежал, чмокая подошвами по сырой земле. Женщина, усмехнувшись, толкнула меня локтем.
— Ревнущий!
— Ну?
— Бяда!
И, вздохнув, говорит:
— Совсем окаянный. Полугода не минуло, как сына схоронил, а уж говорит мне: хошь, говорит, жить у меня, дак ты и спи со мной, а нет — уходи… Вон какой!
— Лакомый. Ну, а вы?
— Чего?
— Не ушли?
— Куда?
— К родным?
— Сирота я.
— На работу!
— Из богатого-то дома? Ишь ты…
— Коли не стыдно, так — ладно!
— А чего еще? Иде ж стыд? Тут — скрозь они, снохари. Особо у казаков. У них жалнерки эти — все под свекром.
Молодой татарин идет на паром, женщина беспокойно двигается, толкая меня, хрупко шумит ситец. От ее волос крепко пахнет гнилым жиром, — это, должно быть, помада.
— Хорош молодец, — говорю я о татарине.
— Это который? — невинно спрашивает она.
— А вот, на которого вы смотрите.
— Али я на него гляжу? На что он мне, нехрись!
— Разве вы всегда только на то смотрите, что вам нужно?
— А ведь и то правда! — подумав, говорит она и почтительно заглядывает в лицо мне. — Ну, ну… что значит, когда грамотей! Гляди-ка ты, как…
Вдали, на краю степном, являются, одна за другой, какие-то пестренькие шишки и тихонько катятся по черному бархату земли, непонятно исчезая в светлом блеске луж. Татары кончили работать, пятеро собрались на пароме, юноша незаметно, боком как-то, приблизился к нам.
— Его — Мустафой зовут, — бормочет женщина. — Богатый, у отца маслобойня, жмыхом торгуют, яйца скупают…
— Женат?
— Вдовый, с того года. Женили на малолетке, так она родами и померла.
Распустив толстые губы в улыбку, она говорит:
— Кабы не татарин…
— Что ж тогда?
— Сам знаешь…
Она белая, румяная, сытая. Ее томит весенний хмель, синие глаза подернуты влагой и смотрят жалобно. Весна зажгла в этом полнокровном теле свои жадные стремления — женщина тлеет на солнце, как сырое полено в костре. От нее исходит некий пьяный чад. Не очень ловко мне рядом с ней, но и уйти не хочется. Ей — жарко Медленно расстегивая тугие крючки жакета, она смотрит на свою грудь в броне жесткого ситца и спрашивает меня:
— В твоей стороне татары есть?
— Живут.
— Везде они есть! Чать, наших-то все-таки больше, а?
— Побольше А что?
Она сумрачно говорит:
— Уж крестились бы все в одну веру, без забот…
— Для вас какая вера приятнее?
— Своя. Спросил тоже.
— Какая — своя?
— Ну — наша! Христова!
Она смотрит на меня сердито и, видимо, хочет сказать что-то неприятное мне, но вдруг лицо ее изменило выражение, и она говорит невесело:
— Вера у нас — лучше, а мужики — хуже. Татаре вина совсем почти не пьют да и не дерутся.
— А многоженство?
— Ну, это старики богатые жадуют, а молодые редко!
Помолчав, подумав — она решительно говорит:
— Бабам это очень мешает — разноверие: татаре, мордва, столоверы разные, штунда.
— Мешает?
— Конечно. Бабам всё мешает.
И, снова помолчав, родит еще мысль:
— Вот говорят: бог для всех один.
— Да?
— А люди — разные.
— Так что же?
Она сердито бормочет:
— Привязался! Что да что…
Молодой татарин кружится по берегу, глядя в землю, точно он деньги потерял и всё ищет их. Он — точно теленок, привязанный невидимой веревкой на невидимый кол. Женщина, исподлобья поглядывая на него, смешно облизывает губы.
На полях теплая черная земля неустанно и обильно родит людей; они являются, точно суслики из нор, и пестрой, рассеянной кучей ползут к селу. Сзади их, далеко, на мутно-синей полосе неба сверкает золото хоругвей, — точно вспыхнули какие-то дневные звезды. Течет над землей тихий сочный гул, — от него звон жаворонков становится еще задорнее и радостнее колокольный звон.
Поет земля.
Выскочил Устин, смазанный маслом, в ярко начищенных сапогах, по животу пущена серебряная кучерская цепочка; он смотрит из-под ладони в поле и, без всякой надобности, надрывно кричит:
— Идут! Марфа — идут! Марья, что же ты всё сидишь, а? Ясан, где ж ты? А, господи…
Он весь дрожит, точно лететь собрался, а сзади на него лезет испуганный Ясан и тоже кричит:
— Гирь бул по пуд четыр, бачка, стал — тыри! Куда девал — не снай!
— Бултыри, сталтыри, — орет Устин, топая ногами, — дьяволы! Тыщу лет живете… Прохожий, вот — гляди: тыщу лет живут!
Со двора вышел черный петух, приподнялся на ногах, взмахнул крыльями и возгласил:
— Реку-у…
— Марья, гони его, задавят!
— Гони сам…
— Отчего?
— Что мне — и в праздник отдыху нет?
— Пропаду я с вами!
К перевозу шариками катятся мальчишки, быстро идут девицы, подобрав юбки до колен, в черных башмаках жирной грязи.
— О всепетая мати, — глухо несется с поля; там, над мохнатыми головами людей, сверкает, ослепляя, квадратный кусок золота, весь облеплен солнцем. Впереди иконы едет седобородый урядник верхом на белом коне, обрызганном грязью.
Краснолицая веселая баба звонко кричит:
— Дядя Юстин, на степи, с версту от балки, мертвяк лежит, совсем раскис…
— А ты — ори больше, дура! Наш?
— Не знай…
— Ну — царство небесное, только и всего… О господи, владыка пресвятая… Марь, становись к весам, гляди в оба. Ясан — где сестра?
Тысячная толпа темным валом катится к речке, готовая запрудить ее, лезет на паром, толкаясь и шумя, над нею колеблется икона, реют хоругви и, золотом в куске черной руды, сверкают ризы священников. Марья стоит бок о бок со мною, крестится, вздыхает, шепчет красными губами:
— Милая, сердешная… спаси-помилуй-сохрани… Мати господня…
И деловито говорит мне:
— Постой у весов с Ясаном, постереги, пожалуйста, как бы гири не украли, — я отбегу на минутку на одну…
Икону внесли на паром, он дрогнул и отделился от берега, разукрашенный ярким ситцем, кумачом и золотом.
— Тиш-ше! — кричит урядник, а монахи, толстые, точно караси, стройно поют:
— О всепетая мати…
На реке, вокруг парома, полощутся яркие пятна отражений, по улице мечется, растопырив крылья, черный петух, дородная Марфа сладко распевает:
— Оладышки да пышки, покупай мальчишки, с патокой да медом…
Сзади меня кто-то говорит вполголоса:
— Лежит он вверх грудью, знаш, голова-то по ухи в земле затонула, а рот раззявил, — таково ли страшно, — беда!
— Эй, — кричит Устин, хватая меня за плечо, — где Марья?
— На пароме, кажись.
— На пароме?
Он смотрит из-под ладони на реку и бормочет:
— Ералаш… А посему…
Богомолы тесно окружают телегу, на которой Ясан и Марфа торгуют хлебом, баранками, жареным мясом, оладьями; на дворе за столом люди пьют чай, им служит работница, безмолвно, точно немая, а на улице дудят в дудку слепой старик с ястребиным носом, и поводырь его, черноволосый мальчик, звонко кричит:
Сияет солнце, как бы внушая ласково:
«Прощается, вам, людишки — земная тварь, — всё прощается, — живите бойко!»
Вечер.
С реки веет холодом; мутноокие туманы вздымаются на полях и белой толпою плывут к селу. Из-за края степи выкатился в небо оранжевый жернов луны, заря играет в зеркалах вешней воды. День промчался на золотом коне, оставив в душе моей сладкое утомление, насытив ее радостями, — я точно в бирюльки наигрался, — хорошо! Сижу во дворе, на телеге, сыт по горло, в меру пьян.
Сутырин разлегся на соломе и говорит похмельно:
— Собираются бить меня мужики, а посему и тебя, наверно, вздуют! Уж спрашивали Степаху, работницу: «Который тут у вас прошение составлял?» Чуешь? Тебе бы, того… уйти от греха, к ночи-то…
Молчу, уходить не хочется.
— Дремлешь?
— Нет.
— Выпить мы с тобой можем, однако же! — хвастается Устин и шмыгает носом. — Лешие, положили мертвеца по эту сторону — перевезли бы на ту. Ему в селе место, около сборной, а не подле меня.
В сыром воздухе тошнотворно пахнет гнилым мясом. На селе девки водят хоровод, ясно слышны задорные слова песни:
Встретив икону, он немедленно и тяжко напился, отколотил сестру, укравшую из выручки два целковых, задавил черного петуха и уснул, но к вечеру проснулся, как встрепанный, опохмелился и снова беспокоится:
— Марью не видал?
— Нет.
— Врешь!
— Зачем?
— Мало ли зачем! Без вранья не прожить. Человек безо лжи, как петух без перьев, — лысый! Но, подумав, говорит:
— Лысых петухов — не бывает. Сманила меня баба эта, ей-богу! Конешно — грех, ну — она вдовая, я — тоже Необыкновенная же до чего! Просто — смерть! А мне, всего-навсеё, сорок девять годов… Хороша баба?
— Хороша!
— То-то вот и оно! Дьявол! На село, видно, улизнула. Тут есть один татарчонок… ноги ему перебить надо!
Он выскочил из телеги, точно уколотый, и побежал со двора к реке, растрепанный, нечесаный, с соломой в волосах. Покурив, я тоже пошел за ним, но он уже колыхался посредине реки, в маленькой лодке, часто размахивая веслами.
У парома, на сырой, плотно утоптанной земле лежал мертвец, высунув из-под рогожи ноги в истоптанных лаптях и огромную, с отвалившимся большим пальцем руку; над ним сидел, покуривая трубку, маленький старичок, с палкой на коленях.
— Не признали — что за человек?
Старик помотал головою, указывая пальцами на свои уши. Глухонемой, видно. Паром — на той стороне, лодок нет, — не попадешь в село!
Я пошел берегом против течения реки, подальше от мертвеца, к остаткам моста, сорванного половодьем, сел на сухое место под кустами, думая о жизни. Забавно жить, и отличное удовольствие — жизнь, когда тебя извне никто не держит за горло, а изнутри ты дружески связан со всем вокруг тебя.
Село шумно ликует; слышно, как двое пьяных налаживаются петь; заливчато и звонко хохочет девица, надрывается гармоника, орут мальчишки. Благодушие до того одолевает, что даже спать хочется.
По реке неумело скользит челнок, — точно длинная, черная рыба извивается вперед хвостом. Тихо булькает весло, опускаясь в масленую воду. Добравшись до берега, шагов на десять выше меня, челнок прячется в кусты, и сквозь шорох голых веток о борта я слышу знакомый голос Марьи:
— Иде загряз по сю пору? Я ждала, ждала…
Кто-то тихонько говорит непонятные слова, и вновь голос женщины:
— У, нехрись! Да постой, не тискай!
Целуются, и так смачно, что, наверно, в селе слышно.
— Ой, Мишенька… Ой, милый, увел бы ты меня куда-нибудь!
«Бедняга», — думаю я о Мустафе, полагая, что Мишенька — это не он, но женщина говорит:
— Хрестись ты, пожалуйста!
— Ныльза!
— А то — пришиби моего-то свинью…
— Гырех пришибать ему…
— Ну, еще… А вот эдак-то, со мной, не грех?
Тихо. Только кусты, колеблемые течением, шуршат о челнок Тяжелая луна, поднявшись на сажень над землей, больше не может и снова опускается к степи, лениво, как Марья.
— Вон Марфа живет же с Ясашкой, а я — хуже ее, что ли? И ты его не хуже.
— Нисява!
— Тебе всё — ничего.
Плеснулась рыба, по звуку — лещ, он всегда шлепается о воду плашмя Паром идет, как будто часть берега оторвалась и островом перегородила Студенец. В селе ударили собаку, она визжит отчаянно и жалобно.
Тепло вздыхает ветер, стремясь за рекой, покрывая воду золотистой рябью; на берегу покачиваются таловые кусты, распуская почки, некоторые уже раскрылись, — на солнце трепещут желтоватые мотыльки новорожденных листьев.
Над бархатом черных полей, над серебряными пятнами луж стоит голубоватый парок, — влажное дыхание оттаявшей земли. Круг земной свободен, широк, уютно накрыт шатром небес; над селом и полями царствует апрельское солнце, — небо расцвело огненным цветом. Полдень; тепло и радостно.
За рекою, на взгорье, празднично высветлилось богатое село; на одном его конце встала в небо колокольня, — плавится на солнце золоченый крест; на другом, красивой булавою, поднят минарет мечети. Вокруг колокольни вьются белые голуби — точно веселый звон превратился в белых птиц. В селе тихо и пусто, — только голуби да колокольный звон, а люди ушли навстречу иконе богоматери, — ее несут в город из древнего монастыря за тридцать верст от Тулунги.
Трое рослых татар, с заступами в руках, молча уравнивают упругую землю — съезд к парому. Один возится на самом пароме, расковыривая ломом доски, еще один — мешая ему — метет паром измызганной метлой, ими тихо командует статный юноша в лиловой тюбетейке — у него очень белое лицо, большие грустные глаза и ярко-красные губы. Я сижу на скамье у ворот постоялого двора, любуюсь тихо-умной работой татар, голубями, — на душе у меня удивительно хорошо, точно я сам сделал всё это: солнце, небо, землю и всё, что на ней. Недурно сделал и тихонько радуюсь.
Постоялый двор держит Устин Сутырин, мещанин из Темрюка, маленький человечек, суетливый, как цыпленок; ему помогает сестра, грудастая мелкозубая баба с плутоватыми глазами, работница, рябая и огромная, и такой же огромный рыжебородый татарин; под этими двумя — земля гнется.
Все они начали шуметь и вертеться с рассвета: пекли, варили, ругались, устраивали столы на улице, под окнами широко развалившейся пятиоконной избы. Я пришел сюда вчера днем, а вечером написал Устину ядовитое прошение на мужиков, которые украли у него жмыхи и убили борова, — прошение очень понравилось Сутырину, особенно пленился он словами: «А посему и принимая во внимание».
— Круто завинчено! — восхищался он, осматривая меня бойкими глазами веселого жулика. — Ты, парень, останься у нас на завтрее, — завтра веселый день у нас, владычицу встречаем, ералаш будет!
Теперь Устин, босой, в синем жилете поверх кумачной рубахи, оводом носится по двору, по улице и командует, сбивая с толка всех своих помощников.
— Ясан, — слепой ты али что? Как ты козлы уставил? Тыщу лет живете, шайтаны… Дарья, — стой, — куда весы, кто велел?
Со двора павой выходит сноха Устина, Марья, синеокая вдова, — муж ее два года тому назад, в день зимнего Николы, убит в честном бою с татарами на реке Студенце. Вдова одета празднично: на ней синий жакет, желтая, с зелеными цветами, юбка, козловые башмаки с подковами и пунцовый платок на светлых волосах. Устин, поперхнувшись словом, глядит на нее, открыв рот, точно впервые увидал, глядит и восхищенно бормочет:
— Выпялилась, — дама козырей!
И тотчас же неистово орет:
— Куда-те поманило, а?
Надвигаясь прямо на него, она спрашивает сочным голосом:
— Ну, а што?
— Ер-ралаш, — отмахнувшись от нее, кричит Устин и убегает во двор.
Юноша-татарин поправил тюбетейку и вынул из-за пазухи кожаный кисет; женщина, подняв сзади юбку на высоту спины, села рядом со мной, вздохнув:
— Тепло!
О том, кто я, откуда, куда иду, — она выспросила меня еще вчера, и теперь ей не о чем говорить. Сидит и дышит, равномерно приподнимая высокую грудь, синие глаза скошены на татарина, он посматривает на нее и курит маленькую трубочку. Ласково плещется река, звенят невидимые жаворонки. На дворе непрерывно гудит басовитый голос сестры Устина, надрывается его тонкий голосок. Среди грязной дороги, на сухом сером островке, сидит собака и, вывесив язык, смотрит, как в зеркало, в лужу. Жарко ей на солнце, а уйти, видимо, лень. Исступленно свистят скворцы, где-то далеко за селом щелкает плеть пастуха, а в селе тонко плачет ребенок. Легко, точно детскую коляску, Ясан выкатил со двора телегу на железном ходу, накрыл ее досками, разостлал на доски рядно и, подняв оглобли, пристраивает к ним весы. Юноша тихонько говорит ему что-то.
— Йок, — мрачно ответил Ясан.
— По-ихнему — ёк, а по-нашему — нет, — просвещает меня соседка и спрашивает работника:
— Чего он?
— Не снай.
— А сказал — нет?
— Ты сам снайт.
— Чего такое? — вдруг, точно с крыши соскочил Устин.
— Нисява.
— Тыщу лет живете, а говорить по-человечьи не можете… Марья, что ж ты сидишь, побойся бога!
— Ну, а што?
— Дак — сахар же надо колоть!
— Наколола уже.
— Наколола, наколола…
Передразнил и убежал, чмокая подошвами по сырой земле. Женщина, усмехнувшись, толкнула меня локтем.
— Ревнущий!
— Ну?
— Бяда!
И, вздохнув, говорит:
— Совсем окаянный. Полугода не минуло, как сына схоронил, а уж говорит мне: хошь, говорит, жить у меня, дак ты и спи со мной, а нет — уходи… Вон какой!
— Лакомый. Ну, а вы?
— Чего?
— Не ушли?
— Куда?
— К родным?
— Сирота я.
— На работу!
— Из богатого-то дома? Ишь ты…
— Коли не стыдно, так — ладно!
— А чего еще? Иде ж стыд? Тут — скрозь они, снохари. Особо у казаков. У них жалнерки эти — все под свекром.
Молодой татарин идет на паром, женщина беспокойно двигается, толкая меня, хрупко шумит ситец. От ее волос крепко пахнет гнилым жиром, — это, должно быть, помада.
— Хорош молодец, — говорю я о татарине.
— Это который? — невинно спрашивает она.
— А вот, на которого вы смотрите.
— Али я на него гляжу? На что он мне, нехрись!
— Разве вы всегда только на то смотрите, что вам нужно?
— А ведь и то правда! — подумав, говорит она и почтительно заглядывает в лицо мне. — Ну, ну… что значит, когда грамотей! Гляди-ка ты, как…
Вдали, на краю степном, являются, одна за другой, какие-то пестренькие шишки и тихонько катятся по черному бархату земли, непонятно исчезая в светлом блеске луж. Татары кончили работать, пятеро собрались на пароме, юноша незаметно, боком как-то, приблизился к нам.
— Его — Мустафой зовут, — бормочет женщина. — Богатый, у отца маслобойня, жмыхом торгуют, яйца скупают…
— Женат?
— Вдовый, с того года. Женили на малолетке, так она родами и померла.
Распустив толстые губы в улыбку, она говорит:
— Кабы не татарин…
— Что ж тогда?
— Сам знаешь…
Она белая, румяная, сытая. Ее томит весенний хмель, синие глаза подернуты влагой и смотрят жалобно. Весна зажгла в этом полнокровном теле свои жадные стремления — женщина тлеет на солнце, как сырое полено в костре. От нее исходит некий пьяный чад. Не очень ловко мне рядом с ней, но и уйти не хочется. Ей — жарко Медленно расстегивая тугие крючки жакета, она смотрит на свою грудь в броне жесткого ситца и спрашивает меня:
— В твоей стороне татары есть?
— Живут.
— Везде они есть! Чать, наших-то все-таки больше, а?
— Побольше А что?
Она сумрачно говорит:
— Уж крестились бы все в одну веру, без забот…
— Для вас какая вера приятнее?
— Своя. Спросил тоже.
— Какая — своя?
— Ну — наша! Христова!
Она смотрит на меня сердито и, видимо, хочет сказать что-то неприятное мне, но вдруг лицо ее изменило выражение, и она говорит невесело:
— Вера у нас — лучше, а мужики — хуже. Татаре вина совсем почти не пьют да и не дерутся.
— А многоженство?
— Ну, это старики богатые жадуют, а молодые редко!
Помолчав, подумав — она решительно говорит:
— Бабам это очень мешает — разноверие: татаре, мордва, столоверы разные, штунда.
— Мешает?
— Конечно. Бабам всё мешает.
И, снова помолчав, родит еще мысль:
— Вот говорят: бог для всех один.
— Да?
— А люди — разные.
— Так что же?
Она сердито бормочет:
— Привязался! Что да что…
Молодой татарин кружится по берегу, глядя в землю, точно он деньги потерял и всё ищет их. Он — точно теленок, привязанный невидимой веревкой на невидимый кол. Женщина, исподлобья поглядывая на него, смешно облизывает губы.
На полях теплая черная земля неустанно и обильно родит людей; они являются, точно суслики из нор, и пестрой, рассеянной кучей ползут к селу. Сзади их, далеко, на мутно-синей полосе неба сверкает золото хоругвей, — точно вспыхнули какие-то дневные звезды. Течет над землей тихий сочный гул, — от него звон жаворонков становится еще задорнее и радостнее колокольный звон.
Поет земля.
Выскочил Устин, смазанный маслом, в ярко начищенных сапогах, по животу пущена серебряная кучерская цепочка; он смотрит из-под ладони в поле и, без всякой надобности, надрывно кричит:
— Идут! Марфа — идут! Марья, что же ты всё сидишь, а? Ясан, где ж ты? А, господи…
Он весь дрожит, точно лететь собрался, а сзади на него лезет испуганный Ясан и тоже кричит:
— Гирь бул по пуд четыр, бачка, стал — тыри! Куда девал — не снай!
— Бултыри, сталтыри, — орет Устин, топая ногами, — дьяволы! Тыщу лет живете… Прохожий, вот — гляди: тыщу лет живут!
Со двора вышел черный петух, приподнялся на ногах, взмахнул крыльями и возгласил:
— Реку-у…
— Марья, гони его, задавят!
— Гони сам…
— Отчего?
— Что мне — и в праздник отдыху нет?
— Пропаду я с вами!
К перевозу шариками катятся мальчишки, быстро идут девицы, подобрав юбки до колен, в черных башмаках жирной грязи.
— О всепетая мати, — глухо несется с поля; там, над мохнатыми головами людей, сверкает, ослепляя, квадратный кусок золота, весь облеплен солнцем. Впереди иконы едет седобородый урядник верхом на белом коне, обрызганном грязью.
Краснолицая веселая баба звонко кричит:
— Дядя Юстин, на степи, с версту от балки, мертвяк лежит, совсем раскис…
— А ты — ори больше, дура! Наш?
— Не знай…
— Ну — царство небесное, только и всего… О господи, владыка пресвятая… Марь, становись к весам, гляди в оба. Ясан — где сестра?
Тысячная толпа темным валом катится к речке, готовая запрудить ее, лезет на паром, толкаясь и шумя, над нею колеблется икона, реют хоругви и, золотом в куске черной руды, сверкают ризы священников. Марья стоит бок о бок со мною, крестится, вздыхает, шепчет красными губами:
— Милая, сердешная… спаси-помилуй-сохрани… Мати господня…
И деловито говорит мне:
— Постой у весов с Ясаном, постереги, пожалуйста, как бы гири не украли, — я отбегу на минутку на одну…
Икону внесли на паром, он дрогнул и отделился от берега, разукрашенный ярким ситцем, кумачом и золотом.
— Тиш-ше! — кричит урядник, а монахи, толстые, точно караси, стройно поют:
— О всепетая мати…
На реке, вокруг парома, полощутся яркие пятна отражений, по улице мечется, растопырив крылья, черный петух, дородная Марфа сладко распевает:
— Оладышки да пышки, покупай мальчишки, с патокой да медом…
Сзади меня кто-то говорит вполголоса:
— Лежит он вверх грудью, знаш, голова-то по ухи в земле затонула, а рот раззявил, — таково ли страшно, — беда!
— Эй, — кричит Устин, хватая меня за плечо, — где Марья?
— На пароме, кажись.
— На пароме?
Он смотрит из-под ладони на реку и бормочет:
— Ералаш… А посему…
Богомолы тесно окружают телегу, на которой Ясан и Марфа торгуют хлебом, баранками, жареным мясом, оладьями; на дворе за столом люди пьют чай, им служит работница, безмолвно, точно немая, а на улице дудят в дудку слепой старик с ястребиным носом, и поводырь его, черноволосый мальчик, звонко кричит:
Над землей стоит весенний гул, победно звучат голоса девиц и женщин; задорен смех, бойки прибаутки, благозвонно поют колокола, и надо всем радостно царит пресветлое солнце, родоначальниче людей и богов.
Ой, дудка моя,
Ух, я!
Весялуха моя,
Ух, я!
Сияет солнце, как бы внушая ласково:
«Прощается, вам, людишки — земная тварь, — всё прощается, — живите бойко!»
Вечер.
С реки веет холодом; мутноокие туманы вздымаются на полях и белой толпою плывут к селу. Из-за края степи выкатился в небо оранжевый жернов луны, заря играет в зеркалах вешней воды. День промчался на золотом коне, оставив в душе моей сладкое утомление, насытив ее радостями, — я точно в бирюльки наигрался, — хорошо! Сижу во дворе, на телеге, сыт по горло, в меру пьян.
Сутырин разлегся на соломе и говорит похмельно:
— Собираются бить меня мужики, а посему и тебя, наверно, вздуют! Уж спрашивали Степаху, работницу: «Который тут у вас прошение составлял?» Чуешь? Тебе бы, того… уйти от греха, к ночи-то…
Молчу, уходить не хочется.
— Дремлешь?
— Нет.
— Выпить мы с тобой можем, однако же! — хвастается Устин и шмыгает носом. — Лешие, положили мертвеца по эту сторону — перевезли бы на ту. Ему в селе место, около сборной, а не подле меня.
В сыром воздухе тошнотворно пахнет гнилым мясом. На селе девки водят хоровод, ясно слышны задорные слова песни:
— Ф-фу, — вздыхает Устин, — тяжело мне несколько…
А кто вдовушку полюбит —
Вечное спасенье!
А кто девушку полюбит —
Всем грехам прощенье!
Встретив икону, он немедленно и тяжко напился, отколотил сестру, укравшую из выручки два целковых, задавил черного петуха и уснул, но к вечеру проснулся, как встрепанный, опохмелился и снова беспокоится:
— Марью не видал?
— Нет.
— Врешь!
— Зачем?
— Мало ли зачем! Без вранья не прожить. Человек безо лжи, как петух без перьев, — лысый! Но, подумав, говорит:
— Лысых петухов — не бывает. Сманила меня баба эта, ей-богу! Конешно — грех, ну — она вдовая, я — тоже Необыкновенная же до чего! Просто — смерть! А мне, всего-навсеё, сорок девять годов… Хороша баба?
— Хороша!
— То-то вот и оно! Дьявол! На село, видно, улизнула. Тут есть один татарчонок… ноги ему перебить надо!
Он выскочил из телеги, точно уколотый, и побежал со двора к реке, растрепанный, нечесаный, с соломой в волосах. Покурив, я тоже пошел за ним, но он уже колыхался посредине реки, в маленькой лодке, часто размахивая веслами.
У парома, на сырой, плотно утоптанной земле лежал мертвец, высунув из-под рогожи ноги в истоптанных лаптях и огромную, с отвалившимся большим пальцем руку; над ним сидел, покуривая трубку, маленький старичок, с палкой на коленях.
— Не признали — что за человек?
Старик помотал головою, указывая пальцами на свои уши. Глухонемой, видно. Паром — на той стороне, лодок нет, — не попадешь в село!
Я пошел берегом против течения реки, подальше от мертвеца, к остаткам моста, сорванного половодьем, сел на сухое место под кустами, думая о жизни. Забавно жить, и отличное удовольствие — жизнь, когда тебя извне никто не держит за горло, а изнутри ты дружески связан со всем вокруг тебя.
Село шумно ликует; слышно, как двое пьяных налаживаются петь; заливчато и звонко хохочет девица, надрывается гармоника, орут мальчишки. Благодушие до того одолевает, что даже спать хочется.
По реке неумело скользит челнок, — точно длинная, черная рыба извивается вперед хвостом. Тихо булькает весло, опускаясь в масленую воду. Добравшись до берега, шагов на десять выше меня, челнок прячется в кусты, и сквозь шорох голых веток о борта я слышу знакомый голос Марьи:
— Иде загряз по сю пору? Я ждала, ждала…
Кто-то тихонько говорит непонятные слова, и вновь голос женщины:
— У, нехрись! Да постой, не тискай!
Целуются, и так смачно, что, наверно, в селе слышно.
— Ой, Мишенька… Ой, милый, увел бы ты меня куда-нибудь!
«Бедняга», — думаю я о Мустафе, полагая, что Мишенька — это не он, но женщина говорит:
— Хрестись ты, пожалуйста!
— Ныльза!
— А то — пришиби моего-то свинью…
— Гырех пришибать ему…
— Ну, еще… А вот эдак-то, со мной, не грех?
Тихо. Только кусты, колеблемые течением, шуршат о челнок Тяжелая луна, поднявшись на сажень над землей, больше не может и снова опускается к степи, лениво, как Марья.
— Вон Марфа живет же с Ясашкой, а я — хуже ее, что ли? И ты его не хуже.
— Нисява!
— Тебе всё — ничего.
Плеснулась рыба, по звуку — лещ, он всегда шлепается о воду плашмя Паром идет, как будто часть берега оторвалась и островом перегородила Студенец. В селе ударили собаку, она визжит отчаянно и жалобно.