Страница:
Глаза его всё время меняют цвет: то они мутносерые, усталые, то голубеют и печальны, чаще всего в них сверкают зелёные искры равнодушного злорадства.
— И Капустины, семья крепкая, разбилась в прах, в ничтожество. Всё хотели перемен, располагались по-новому, рояль завели. Только Валентин ещё на ногах, да и тот синий пьяница, хоша и доктор. Отёк весь, хрипит, глаза рачьи, страшные — выворотило, а сорока годов ещё не прожил! Так и Капустиных «мертвыми показа»!
Он говорит с непоколебимой уверенностью, что иначе не может, не могло быть, — бестолковые, нелепые явления жизни неизбежно законны.
— То же будет и Осьмухиным: не дружи с немцами, не заводи дела никчемного! Вона, — пивной завод строить измыслили. У нас тут всякая баба пиво может варить, народ-то наш не пьёт его, к вину привык. Народ у нас сразу хочет достичь желаемого: шкалик водки действительней пяти кружек пива ошеломит… У нас народ любит простоту во всём: родился человек слеп, а вдруг — прозрел! Это — перемена! Илья Муромской тридцать три года сиднем сидел, выждал время да — пошёл! А которые не умеют ожидать в окружении скромности…
За окнами по красному небу белыми лебедями плывут в даль облака; овраг лежит на земле медвежьей шубой: кто-то сказочно огромный сбросил её с широких плеч и, должно быть, — ушёл, убежал за луга, за леса. Многое вокруг напоминает старинную, жуткую сказку, больше всего сам Антипа Вологонов, человек, который страшно много знает о неудачах жизни людской и любит рассказыватъ о них.
На минуту замолчит, со свистом схлёбывая сложенными бантиком губами рыжий чай с блюдца, прочно поставленного на растопыренные пальцы правой руки, потом, обсосав мокрые усы, снова, ровным голосом, начинает размеренную речь, точно читая псалтирь.
— Видал, на Житной, лавочку Асеева, старика? Было у него десятеро сыновей, шестеро до возраста примерли: старшой — певчий хороший — был сумасброд, книгочей — и, будучи в солдатах денщиком, в Ташкенте начальника своего с женою прирезал, а сам пристрелился. Есть слушок, что он с женой-то начальниковой любовь крутил, а она ему отказала, снова к мужу прилежа. Григорий в вышних училищах учился, в Петербурге, и — с ума сошёл. Лексей — тоже по воинской части пошёл, по коннице, а теперь в цирках ездит и — пьянствует, наверно. А самый младший, Николай, бежал из дому в молодых ещё годах и, неведомыми путями, оказался в Норвежской земле, в холодных морях рыбу какую-то ловит. Извратился, забыл, что у нас своей рыбы предостаточно — довольно! А тем временем отец всё своё имение в монастырь отписал, — вот те и рыба холодных морей!
Он понижает голос и как-то по-собачьи сердито ворчит:
— Тоже вот и у меня дети были. Один убит в сражении при Кушке, — я об этом бумагу имею; другой в пьяном состоянии потонул, трое померли во младенчестве. Двое — живы: об одном знаю, что швейцарцем служит в Смоленске при гостинице, другой, Мелентий, пошёл по духовной части, в семинарии учился, ещё куда-то понесло и — пропал! В Сибирь заслали. Вот как. Русский человек — лёгкий, ежели он себя не забьёт куда-нибудь в одно место по самую голову, то обязательно летит, ветром гоним, подобно куриному перу. Семиверы все мы и будоражные. Я-де рыболов, ан просто — безголов. Не понимает молодость низости своей. Ждать не умеет…
Речь старика течёт, как вода из водосточной трубы в непогожий, холодный день осени; покачивая серой бородою, он говорит, говорит, и постепенно я начинаю думать, что именно он злой колдун и хозяин этой от всего далёкой земли, болотистой, изгрызённой оврагами, неплодной. Это он нарочито неуютно сунул город в глинистую лощину, смешал, сбил в кучи дома, спутал улицы; он равнодушно творит непонятно грубую и жестокую, убийственно скучную жизнь; он набивает головы людей бессвязной жуткой чепухой, сушит их сердца страхом перед жизнью. В долгую, шестимесячную зиму гонит с поля на город злые вьюги, сжимает дома морозами так, что брёвна трещат и жгучий холод насмерть бьёт птицу; летом почти ежегодно насылает страшные ночные пожары, и они слизывают кучи домов.
Он молчит, двигая зубастыми челюстями, борода его трясётся, в глазах — синеватый, угарный огонь, кривые пальцы шевелятся, точно черви.
Теперь он и внешне похож на злого колдуна.
Однажды я спросил:
— Чего же людям ждать-то?
Он долго дёргал себя за бороду, щурил глаза, приглядываясь к чему-то сзади меня, и наконец тихо, внушительно ответил:
— Приидет некогда человек странний и возгласит мирови собезначальное слово. Кто знает, когда приидет он? Никто. Кому ведомо чудеса творящее слово его? Никому же…
Мимо окна моей комнаты плывёт, подпрыгивая, прекрасная, в золотых кудрях, голова дурачка Нилушки, как будто сама земля любовно подбрасывает его. Он похож на ангела древнего письма с южных или северных врат старенькой церкви; его смуглое лицо закопчено дымом воска и масла, васильковые глаза светятся неземною, холодной улыбкой. Он в розовой — ниже колен — рубахе, ступни ног у него чёрные, в цыпках, тонкие икры стройны, белы, как у женщины, и покрыты золотым пухом.
Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, — широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, — Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:
Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, — он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.
Говорят, что он и родился «придурковатым», а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, — всё, кроме солнца, — вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:
— Вот дурачок, а — помрёт, — может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся…
Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:
— Нилушка — горим!
Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.
А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:
— Ах ты, господи… до чего глуп парнишка!
Спросишь:
— Зачем вы его пугаете?
— Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же — охота пошутить.
Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:
— И Христа пугали, и Христос был гоним. А — чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что — не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.
Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.
— Богу молись, — говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.
Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб, плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:
— Оче нас неси…
— Иже еси?..
— Неси на небеси…
— Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.
Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.
Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:
— Нилка, бутылка, башка без затылка!
Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.
Круглое — колёса игрушек, блюдечки — тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:
— А — другое?
— Понять бы, что значит — другое? — озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:
— Зачем тебе другое?
Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:
— Нету…
— Чего нет?
Тут — нету…
— Н-да, глуп достаточно, — вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.
— Дурак, а позавидуешь…
— Чему?
— Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, — всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело — премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные — во святых, а дерзновенные — где? Вот оно…
И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.
Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то «межевого студента» и купца Выпороткова — всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, — она пренебрежительно сказала:
— Жив, да пёс ли в нём!
— А кто он?
Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:
— Монашек один…
— Это — всего проще! — вдруг живо воскликнул Вологонов. — Это самое бы доступное уму.
Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и «межевым», говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:
— Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!
Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.
— Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, — пела она, жмурясь и притворно вздыхая.
— Монашек — это бо-ольшое обстоятельство! — задумчиво сказал Антипа.
— Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, — вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
— Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и — пошли: старик — бережно передвигая изуродованные ноги, женщина — точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
— А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел — есть, и будто — прорицает…
— Разумею…
— Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: «Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная…»
— Ну, заскрипел…
— Помолчи, неразумие! Бывает — и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: «Фелицата, повелеваю тебе, — иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!» Ну, ты и пошла бы, а он — тут и есть, монашек-то…
— А-а-а, — догадливо тянет женщина.
— То-то! Дурёха…
— Вот как, значит…
— Али я худу научил кого?
— Ну-ну-ну…
— У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком…
— Это — известно, — согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
— Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, — многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
— Это — зачем? — спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
— Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим — учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…
— Да я не знаю никаких эдаких-то…
— Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: «Адом исполнены — покайтесь!» Слова тут нужны церковные, строгие: «Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!» Гляди, — не «окаянные», а «окаяннии»! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…
— Уж ты лучше сам…
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
— Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
— Фонарик, — кротко говорил Нилушка.
— Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…
— Петь надо.
— Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
— О-осподи, помилуй, — тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
— Помирать надо…
— На-ко, вот! — огорчённо восклицает Вологонов. — Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно: поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
— Шобабаки…
— Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
— Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда — ух! — овраг… — бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
— Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: «Разверзнется пропасть на пути поспешающего», — ну-ко?
— Петь надо…
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
— Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
— Осподи, поми-илуй…
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, — с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, — книге, которую уже нельзя и не стоит читать — ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.
Но однажды я как будто забыл, что Нилушка — дурачок, — непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.
Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
— Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и — боязливо — в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
— Букан.
— Куда ты несёшь его?
— Помирать надо. Хоронить.
— Он — живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
— Надо петь…
— Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй. Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом «мать-мачехи». Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо — чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города — звук невесёлый, тёмный.
В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.
Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.
А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.
Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:
— Постели на сундуке, помирать лягу…
Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:
— Помирать надо.
Ложился и, до времени, пока не заснёт, — пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:
— Осподи, помилуй!
Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.
— Гляжу я, — певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, — а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно — ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.
Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.
— Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?
Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:
Я только что пришёл из леса и, стоя под окном Фелицатиной хижины, не узнавал озорниковатых слобожан: тихонько, подавленно гудя, перешептываясь, они приподнимались на носки, вытягивали шеи и, наваливаясь друг на друга, заглядывали в чёрную дыру окна, точно пчёлы в леток улья, и почти на всех лицах, во всех глазах трепетало напряжённое, пугливое ожидание чего-то.
Только Вологонов громко и властно говорил, толкая Фелицату плечом:
— Успеешь вопить, допрежде надо запомнить обстоятельства…
Женщина вытерла рукавом кофты мокрые глаза, облизала губы и, длительно вздохнув, уставилась в красное изжёванное лицо Антипы счастливым, сияющим взглядом хмельного человека. Из-под белого платка на виски и на правую щёку её выбились золотистые пряди волос; она казалась в этот час моложе своих лет, вся как-то выпрямилась, выше подняла голову, и грудь её, возбуждённо напрягаясь, растягивала петли кофты. Все смотрели на неё внимательно, молча и как будто немножко завистливо.
Старик быстро и сухо спрашивал её:
— На нездоровье не жаловался?
— Ничегошеньки не молвил, ни словечушка!
— Бит не был?
— Что ты, вековой, когда я его…
— Да — не ты!
— А этого — не ведаю. Тельце всё чистенькое, я рубашечку подняла, поглядела, — ничего нет, только на ножках царапинки, разве — со спины…
Она говорила новым, окрепшим голосом и, томно прикрывая сияющие глаза, тихонько, как-то сладостно охала, шумно и глубоко вздыхала.
Кто-то проворчал:
— Накатывает…
— Чего?
— Ярится, мол…
После десятка хорошо обдуманных вопросов Антипа с минуту внушительно помолчал и этим заставил онеметь всех людей, точно усыпил их. Потом заговорил, покашливая:
— Будемте думать, православные, что посетил нас господь велией его милостью, ибо по всему видать, что блаженный, светлый отрок наш — близок бысть преблагому устроителю живота нашего…
Я отошёл прочь; великая скорбь бешено сдавила сердце, и захотелось ещё раз взглянуь на Нилушку.
Хижина Фелицаты задней половиной осела в землю, а передняя завалилась, и единственное окно её, с подъёмной рамой, смотрело холодным стеклом далеко в небо. Я влез, согнувшись, в открытую дверь: Нилушка лежал близко к порогу, у стены, на узком сундуке; тёмная, кумачная наволока подушки хорошо выделяла его круглое, голубовато-бледное, простое лицо в золотом венце кудрей. Глаза были закрыты крепко и губы тоже плотно сжаты, а всё-таки казалось, что он тихо и радостно улыбается. Тонкие по локоть голые руки, сложенные на груди, и весь он, длинненький и тонкий, босоногий, лёжа на тёмном войлоке, теперь напоминал не ангела, а изображение святого отрока — какую-то старинную, тёмную, с детства знакомую икону.
В синем сумраке совсем тихо, даже мухи не жужжали, только с улицы в стекло закрытого окна торкался сильный, шершавый голос Фелицаты, легко выводя заунывный узор необычных слов:
— Знаменито вопит, шкурёха!.. Только не того часа стих взяла, этот стих вопят на погосте, у могилы… Всё надо знать… всё надо знать!
Крестясь неверною рукой, он смерил труп Нилушки внимательным взглядом, остановил мокрые, красные собачьи глаза на милом лице м молвил угрюмо:
— Больше стал, увеличила смерть. Да… вон оно! И я скоро вот эдак же окончательно выпрямлюсь. Мне — весьма даже пора бы!
Осторожно шевепя уродливыми пальцами, он стал оправлять складки рубахи усопшего, натягивал её на ноги Нилушки и чмокал тёмными губами.
Я спросил:
— Чего вы хотели от него, зачем учили разным словам?
Он разогнулся, тускло посмотрел на меня:
— Чего хотел-то?
И, смешно вздёрнув голову, ответил — как будто искренно:
— Не знаю, браток, чего мне хотелось, ей-богу, не знаю! Коли правду сказать перед ликом смерти, так надо бы мне сказать просто: всю долгую жизнь мою не знал я, чего хотеть лучше… Так, вообще… ожидал, что судьба подскажет. А моя судьба — безъязычна оказалась, вовсе немая. Да и глуха будто притом. Всё ждал, а вдруг что и выйдет, чудесное, нежданное?
Усмехнувшись, он указал глазами на труп отрока и более решительно продолжал:
— А — тут хотеть мне нечего было. Хоти не хоти, всё едино, ничего не достигнешь. Как и вообще, во всём. Фелицате — бабёнка хитрая, холодного сердца — ей, конечно, желается, чтобы сына блаженно-праведным признали, — это бы ей на старость — кусок!
— Да ведь это вы же сами внушали ей, ведь и вам этого хотелось!
— Мне?
Он спрятал руки в рукава и скучным голосом, отрывисто сказал:
— Ну, и мне! А — что же? Это всё-таки утешеньишко людишкам-то… иной раз — жалко их, очень маетно живут, очень горько! А тут — жили-были стервы-подлецы, а нажили праведника!
— И Капустины, семья крепкая, разбилась в прах, в ничтожество. Всё хотели перемен, располагались по-новому, рояль завели. Только Валентин ещё на ногах, да и тот синий пьяница, хоша и доктор. Отёк весь, хрипит, глаза рачьи, страшные — выворотило, а сорока годов ещё не прожил! Так и Капустиных «мертвыми показа»!
Он говорит с непоколебимой уверенностью, что иначе не может, не могло быть, — бестолковые, нелепые явления жизни неизбежно законны.
— То же будет и Осьмухиным: не дружи с немцами, не заводи дела никчемного! Вона, — пивной завод строить измыслили. У нас тут всякая баба пиво может варить, народ-то наш не пьёт его, к вину привык. Народ у нас сразу хочет достичь желаемого: шкалик водки действительней пяти кружек пива ошеломит… У нас народ любит простоту во всём: родился человек слеп, а вдруг — прозрел! Это — перемена! Илья Муромской тридцать три года сиднем сидел, выждал время да — пошёл! А которые не умеют ожидать в окружении скромности…
За окнами по красному небу белыми лебедями плывут в даль облака; овраг лежит на земле медвежьей шубой: кто-то сказочно огромный сбросил её с широких плеч и, должно быть, — ушёл, убежал за луга, за леса. Многое вокруг напоминает старинную, жуткую сказку, больше всего сам Антипа Вологонов, человек, который страшно много знает о неудачах жизни людской и любит рассказыватъ о них.
На минуту замолчит, со свистом схлёбывая сложенными бантиком губами рыжий чай с блюдца, прочно поставленного на растопыренные пальцы правой руки, потом, обсосав мокрые усы, снова, ровным голосом, начинает размеренную речь, точно читая псалтирь.
— Видал, на Житной, лавочку Асеева, старика? Было у него десятеро сыновей, шестеро до возраста примерли: старшой — певчий хороший — был сумасброд, книгочей — и, будучи в солдатах денщиком, в Ташкенте начальника своего с женою прирезал, а сам пристрелился. Есть слушок, что он с женой-то начальниковой любовь крутил, а она ему отказала, снова к мужу прилежа. Григорий в вышних училищах учился, в Петербурге, и — с ума сошёл. Лексей — тоже по воинской части пошёл, по коннице, а теперь в цирках ездит и — пьянствует, наверно. А самый младший, Николай, бежал из дому в молодых ещё годах и, неведомыми путями, оказался в Норвежской земле, в холодных морях рыбу какую-то ловит. Извратился, забыл, что у нас своей рыбы предостаточно — довольно! А тем временем отец всё своё имение в монастырь отписал, — вот те и рыба холодных морей!
Он понижает голос и как-то по-собачьи сердито ворчит:
— Тоже вот и у меня дети были. Один убит в сражении при Кушке, — я об этом бумагу имею; другой в пьяном состоянии потонул, трое померли во младенчестве. Двое — живы: об одном знаю, что швейцарцем служит в Смоленске при гостинице, другой, Мелентий, пошёл по духовной части, в семинарии учился, ещё куда-то понесло и — пропал! В Сибирь заслали. Вот как. Русский человек — лёгкий, ежели он себя не забьёт куда-нибудь в одно место по самую голову, то обязательно летит, ветром гоним, подобно куриному перу. Семиверы все мы и будоражные. Я-де рыболов, ан просто — безголов. Не понимает молодость низости своей. Ждать не умеет…
Речь старика течёт, как вода из водосточной трубы в непогожий, холодный день осени; покачивая серой бородою, он говорит, говорит, и постепенно я начинаю думать, что именно он злой колдун и хозяин этой от всего далёкой земли, болотистой, изгрызённой оврагами, неплодной. Это он нарочито неуютно сунул город в глинистую лощину, смешал, сбил в кучи дома, спутал улицы; он равнодушно творит непонятно грубую и жестокую, убийственно скучную жизнь; он набивает головы людей бессвязной жуткой чепухой, сушит их сердца страхом перед жизнью. В долгую, шестимесячную зиму гонит с поля на город злые вьюги, сжимает дома морозами так, что брёвна трещат и жгучий холод насмерть бьёт птицу; летом почти ежегодно насылает страшные ночные пожары, и они слизывают кучи домов.
Он молчит, двигая зубастыми челюстями, борода его трясётся, в глазах — синеватый, угарный огонь, кривые пальцы шевелятся, точно черви.
Теперь он и внешне похож на злого колдуна.
Однажды я спросил:
— Чего же людям ждать-то?
Он долго дёргал себя за бороду, щурил глаза, приглядываясь к чему-то сзади меня, и наконец тихо, внушительно ответил:
— Приидет некогда человек странний и возгласит мирови собезначальное слово. Кто знает, когда приидет он? Никто. Кому ведомо чудеса творящее слово его? Никому же…
Мимо окна моей комнаты плывёт, подпрыгивая, прекрасная, в золотых кудрях, голова дурачка Нилушки, как будто сама земля любовно подбрасывает его. Он похож на ангела древнего письма с южных или северных врат старенькой церкви; его смуглое лицо закопчено дымом воска и масла, васильковые глаза светятся неземною, холодной улыбкой. Он в розовой — ниже колен — рубахе, ступни ног у него чёрные, в цыпках, тонкие икры стройны, белы, как у женщины, и покрыты золотым пухом.
Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, — широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, — Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:
Поёт и — весь светится тёплым светом всему чужого веселья, лёгкий такой, приятный, внутренно чистый, легко вызывающий добрые улыбки, мягкие чувства. Когда он на улице, — слобода живёт тише, кажется благообразнее, люди смотрят на безумца более ласково, чем на своих детей, кажется, что даже самым злым он близок и мил. Летя в золотисто-пыльном воздухе, его тонкая, стройная фигурка, должно быть, всем одинаково напоминает церковь, ангелов, бога, рай; все смотрят на него каким-то общим взглядом: задумчиво, немножко испытующе, немножко боязливо.
О-осподи, помилуй!
Во-олоки б'егут,
Шоба-баки б'егут,
Ок'отники стоят,
Волоков стелегут!..
Осподи, помилуй…
Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, — он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.
Говорят, что он и родился «придурковатым», а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, — всё, кроме солнца, — вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:
— Вот дурачок, а — помрёт, — может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся…
Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:
— Нилушка — горим!
Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.
А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:
— Ах ты, господи… до чего глуп парнишка!
Спросишь:
— Зачем вы его пугаете?
— Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же — охота пошутить.
Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:
— И Христа пугали, и Христос был гоним. А — чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что — не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.
Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.
— Богу молись, — говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.
Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб, плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:
— Оче нас неси…
— Иже еси?..
— Неси на небеси…
— Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.
Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.
Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:
— Нилка, бутылка, башка без затылка!
Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.
Круглое — колёса игрушек, блюдечки — тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:
— А — другое?
— Понять бы, что значит — другое? — озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:
— Зачем тебе другое?
Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:
— Нету…
— Чего нет?
Тут — нету…
— Н-да, глуп достаточно, — вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.
— Дурак, а позавидуешь…
— Чему?
— Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, — всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело — премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные — во святых, а дерзновенные — где? Вот оно…
И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.
Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то «межевого студента» и купца Выпороткова — всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, — она пренебрежительно сказала:
— Жив, да пёс ли в нём!
— А кто он?
Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:
— Монашек один…
— Это — всего проще! — вдруг живо воскликнул Вологонов. — Это самое бы доступное уму.
Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и «межевым», говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:
— Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!
Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.
— Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, — пела она, жмурясь и притворно вздыхая.
— Монашек — это бо-ольшое обстоятельство! — задумчиво сказал Антипа.
— Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, — вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
— Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и — пошли: старик — бережно передвигая изуродованные ноги, женщина — точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
— А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел — есть, и будто — прорицает…
— Разумею…
— Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: «Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная…»
— Ну, заскрипел…
— Помолчи, неразумие! Бывает — и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: «Фелицата, повелеваю тебе, — иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!» Ну, ты и пошла бы, а он — тут и есть, монашек-то…
— А-а-а, — догадливо тянет женщина.
— То-то! Дурёха…
— Вот как, значит…
— Али я худу научил кого?
— Ну-ну-ну…
— У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком…
— Это — известно, — согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
— Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, — многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
— Это — зачем? — спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
— Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим — учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…
— Да я не знаю никаких эдаких-то…
— Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: «Адом исполнены — покайтесь!» Слова тут нужны церковные, строгие: «Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!» Гляди, — не «окаянные», а «окаяннии»! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…
— Уж ты лучше сам…
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
— Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
— Фонарик, — кротко говорил Нилушка.
— Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…
— Петь надо.
— Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
— О-осподи, помилуй, — тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
— Помирать надо…
— На-ко, вот! — огорчённо восклицает Вологонов. — Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно: поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
— Шобабаки…
— Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
— Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда — ух! — овраг… — бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
— Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: «Разверзнется пропасть на пути поспешающего», — ну-ко?
— Петь надо…
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
— Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
— Осподи, поми-илуй…
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, — с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, — книге, которую уже нельзя и не стоит читать — ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.
Но однажды я как будто забыл, что Нилушка — дурачок, — непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.
Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
— Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и — боязливо — в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
— Букан.
— Куда ты несёшь его?
— Помирать надо. Хоронить.
— Он — живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
— Надо петь…
— Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй. Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом «мать-мачехи». Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо — чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города — звук невесёлый, тёмный.
В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.
Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.
А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.
Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:
— Постели на сундуке, помирать лягу…
Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:
— Помирать надо.
Ложился и, до времени, пока не заснёт, — пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:
— Осподи, помилуй!
Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.
— Гляжу я, — певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, — а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно — ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.
Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.
— Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?
Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:
— Да постой, погоди! — с досадой кричал Вологонов.
Ой, да погас голубой мой, ясный месяц,
Сокатилася моя тихая звёздушка,
Во тёмное она пала окиян-море,
Сокатилась звезда, ой, да — погасла.
А и до веку она, душа, не вспыхнет,
До второго-то Христосова сошествия не воспылает!
Я только что пришёл из леса и, стоя под окном Фелицатиной хижины, не узнавал озорниковатых слобожан: тихонько, подавленно гудя, перешептываясь, они приподнимались на носки, вытягивали шеи и, наваливаясь друг на друга, заглядывали в чёрную дыру окна, точно пчёлы в леток улья, и почти на всех лицах, во всех глазах трепетало напряжённое, пугливое ожидание чего-то.
Только Вологонов громко и властно говорил, толкая Фелицату плечом:
— Успеешь вопить, допрежде надо запомнить обстоятельства…
Женщина вытерла рукавом кофты мокрые глаза, облизала губы и, длительно вздохнув, уставилась в красное изжёванное лицо Антипы счастливым, сияющим взглядом хмельного человека. Из-под белого платка на виски и на правую щёку её выбились золотистые пряди волос; она казалась в этот час моложе своих лет, вся как-то выпрямилась, выше подняла голову, и грудь её, возбуждённо напрягаясь, растягивала петли кофты. Все смотрели на неё внимательно, молча и как будто немножко завистливо.
Старик быстро и сухо спрашивал её:
— На нездоровье не жаловался?
— Ничегошеньки не молвил, ни словечушка!
— Бит не был?
— Что ты, вековой, когда я его…
— Да — не ты!
— А этого — не ведаю. Тельце всё чистенькое, я рубашечку подняла, поглядела, — ничего нет, только на ножках царапинки, разве — со спины…
Она говорила новым, окрепшим голосом и, томно прикрывая сияющие глаза, тихонько, как-то сладостно охала, шумно и глубоко вздыхала.
Кто-то проворчал:
— Накатывает…
— Чего?
— Ярится, мол…
После десятка хорошо обдуманных вопросов Антипа с минуту внушительно помолчал и этим заставил онеметь всех людей, точно усыпил их. Потом заговорил, покашливая:
— Будемте думать, православные, что посетил нас господь велией его милостью, ибо по всему видать, что блаженный, светлый отрок наш — близок бысть преблагому устроителю живота нашего…
Я отошёл прочь; великая скорбь бешено сдавила сердце, и захотелось ещё раз взглянуь на Нилушку.
Хижина Фелицаты задней половиной осела в землю, а передняя завалилась, и единственное окно её, с подъёмной рамой, смотрело холодным стеклом далеко в небо. Я влез, согнувшись, в открытую дверь: Нилушка лежал близко к порогу, у стены, на узком сундуке; тёмная, кумачная наволока подушки хорошо выделяла его круглое, голубовато-бледное, простое лицо в золотом венце кудрей. Глаза были закрыты крепко и губы тоже плотно сжаты, а всё-таки казалось, что он тихо и радостно улыбается. Тонкие по локоть голые руки, сложенные на груди, и весь он, длинненький и тонкий, босоногий, лёжа на тёмном войлоке, теперь напоминал не ангела, а изображение святого отрока — какую-то старинную, тёмную, с детства знакомую икону.
В синем сумраке совсем тихо, даже мухи не жужжали, только с улицы в стекло закрытого окна торкался сильный, шершавый голос Фелицаты, легко выводя заунывный узор необычных слов:
В двери встал, отирая глаза тылом ладони, Антипа Вологонов и выговорил — глухо дрожащим голосом:
Соприткнуся я грудью белою да жаркою сырой земле
Ты ль родимушка повадная, сыра земля,
Тебя просит, сердцем молит мать бессчастная.
Да приими-ка ты усопшее дитя моё.
Моего ль сердца кровинушку рубинову!..
— Знаменито вопит, шкурёха!.. Только не того часа стих взяла, этот стих вопят на погосте, у могилы… Всё надо знать… всё надо знать!
Крестясь неверною рукой, он смерил труп Нилушки внимательным взглядом, остановил мокрые, красные собачьи глаза на милом лице м молвил угрюмо:
— Больше стал, увеличила смерть. Да… вон оно! И я скоро вот эдак же окончательно выпрямлюсь. Мне — весьма даже пора бы!
Осторожно шевепя уродливыми пальцами, он стал оправлять складки рубахи усопшего, натягивал её на ноги Нилушки и чмокал тёмными губами.
Я спросил:
— Чего вы хотели от него, зачем учили разным словам?
Он разогнулся, тускло посмотрел на меня:
— Чего хотел-то?
И, смешно вздёрнув голову, ответил — как будто искренно:
— Не знаю, браток, чего мне хотелось, ей-богу, не знаю! Коли правду сказать перед ликом смерти, так надо бы мне сказать просто: всю долгую жизнь мою не знал я, чего хотеть лучше… Так, вообще… ожидал, что судьба подскажет. А моя судьба — безъязычна оказалась, вовсе немая. Да и глуха будто притом. Всё ждал, а вдруг что и выйдет, чудесное, нежданное?
Усмехнувшись, он указал глазами на труп отрока и более решительно продолжал:
— А — тут хотеть мне нечего было. Хоти не хоти, всё едино, ничего не достигнешь. Как и вообще, во всём. Фелицате — бабёнка хитрая, холодного сердца — ей, конечно, желается, чтобы сына блаженно-праведным признали, — это бы ей на старость — кусок!
— Да ведь это вы же сами внушали ей, ведь и вам этого хотелось!
— Мне?
Он спрятал руки в рукава и скучным голосом, отрывисто сказал:
— Ну, и мне! А — что же? Это всё-таки утешеньишко людишкам-то… иной раз — жалко их, очень маетно живут, очень горько! А тут — жили-были стервы-подлецы, а нажили праведника!