А клоун гуляет беззаботно, как сытый ворон на поле битвы, и мне кажется, что он своей вежливостью хочет смутить и уничтожить всех на своем пути. Это — или, может быть, нечто другое в нем — неприятно задевало меня.
   Разумеется, он видел, что люди грубы, понимал, что они походя оскорбляют друг друга грязной бранью, — не мог он не видеть и не понимать этого. Но он проходил сквозь потоки людей на панелях, как будто ничего ке видя, не понимая, и я сердито думал:
   «Притворяешься, не верю я тебе…»
   Но я счел себя положительно обиженным, заметив однажды, как этот щеголь помог встать пьяному, которого опрокинула лошадь, поставил его на ноги и тотчас, сняв осторожными движениями пальцев свои желтые перчатки, бросил их в грязь.
 
   Парадное представление в цирке кончилось позднее полуночи. Был конец августа; из черной пустоты над однообразными рядами зданий ярмарки сыпался мелкой стеклянной пылью осенний дождь. Мутные пятна фонарей таяли в сыром воздухе. По избитой мостовой гремели колеса пролеток, орала толпа дешевой публики, вытекая из боковых дверей цирка.
   Клоун вышел на улицу одетый в длинное мохнатое пальто, в такой же мохнатой фуражке на голове, с тростью под мышкой. Взглянув вверх, в темноту, он вынул руки из карманов, поднял воротник пальто и, как всегда, не торопясь, но спорыми шагами пошел через площадь.
   Я знал, что он живет в номерах недалеко от цирка, но он шел в сторону от своей квартиры.
   Я шагал за ним, слушая, как он насвистывает.
   В лужах, среди камней мостовой, тонули отблески огня, нас обгоняли черные лошади, хлюпала вода под шинами колес, из окон трактиров буйными потоками лилась музыка, во тьме визжали женщины. Начиналась беспутная ночь ярмарки.
   По панелям уточками плыли девицы, заговаривая с мужчинами, — голоса хриплые, отсыревшие.
   Вот одна из них остановила клоуна; басом, точно дьякон, позвала его с собой, — он отступил, выдернул трость из-под мышки и, держа ее, как шпагу, молча направил в лицо женщины. Ругаясь, она отскочила в сторону, а он, не ускоряя походки, свернул за угол, в пустынную улицу, прямую, как струна. Где-то далеко впереди нас хохотали, шаркали ногами по кирпичу тротуара, болезненно взвизгивал женский голос.
   Два десятка шагов — и я увидал при тусклом свете фонаря, что на панели возятся, играя с женщиной, трое рядских сторожей, — обнимают ее, мнут и тискают, передавая с рук на руки друг другу. Женщина взвизгивает, точно маленькая собачка, спотыкается, качаясь под толчками здоровых лап, и панель во всю ширину занята возней этих темных, сырых людей.
   Когда клоун подошел вплоть к ним, он снова вынул трость из-под мышки и снова стал действовать ею, как шпагой, быстро и ловко направляя в лица сторожей.
   Они — зарычали, тяжко топая ногами по кирпичу, но не давая дороги клоуну, потом один из них бросился ему под ноги, глухо крикнув:
   — Хватай!
   Клоун упал; мимо меня стремглав пронеслась растрепанная женщина, одергивая на бегу юбки и хрипя:
   — Псы… Сво-очь…
   — Вяжи, — командовал кто-то свирепым голосом. — Аг-га, ты палкой?
   Клоун звонко крикнул какое-то чужое слово, — он лежал на панели вниз лицом и бил каблуками по спине человека, который сидел верхом на его пояснице, скручивая ему руки.
   — О-о, дьявол! Поднимай его! Веди!
   Прислонясь к чугунной колонне, поддерживавшей крышу галереи, я видел, как три фигуры, плотно сомкнувшись во тьме, уходят в сырую тьму улицы, уходят медленно и покачиваясь, точно ветер толкал их.
   Оставшийся сторож, присев накорточки, зажег спичку и осматривал панель.
   — Тиша! — сказал он, когда я подошел, — не наступи на свисток, свисток я потерял… Я спросил:
   — Кого это повели?
   — Так, какого-то…
   — А за что?
   — Стало быть — надо…
   Мне было неприятно, обидно, а все-таки, помню, я подумал, торжествуя:
   «Ага?»
   Через неделю я снова увидал клоуна, — он катался по арене пестрым котом, кричал, прыгал.
   Но мне показалось, что он «представляет» хуже, скучнее, чем раньше.
   И, глядя на него, я чувствовал себя в чем-то виноватым.

Зрители [34]

   Июльский день начался очень интересно—хоронили генерала. Ослепительно сияя, гудели медные трубы военного оркестра, маленький ловкий солдатик, скосив в сторону зрителей кокетливые глаза, чудесно играл на корнет-а-пистоне, и под синим безоблачным небом похоронный марш звучал, точно гимн солнцу.
   Гроб, покрытый венками, везли огромные вороные лошади, они били копытами по булыжнику мостовой, почти в такт гулким вздохам большого барабана. Медленно шагали солдаты, в белых рубахах, в ярко начищенных сапогах, новенькие, точно вчера сделанные для этих похорон; над их темными лицами сверкали лучи штыков. Раскаленная солнцем, горела позолоченная медь пуговиц на мундирах офицерства, ордена на выпуклых грудях — точно цветы. За стройною массой белых солдат густо текла пестрая толпа горожан, кисейное облако пыли колебалось в воздухе, и всё было покрыто медным пением светлых труб.
   Обыватели Прядильной улицы высунулись в окна, выскочили за ворота, повисли на заборах, жадно любуясь великолепным отъездом генерала в жизнь бесконечную. Они наслаждались даровым зрелищем в том настроении, которое всегда и невольно внушает наблюдающему за ними невеселую мысль о том, что все события мира совершаются для удовольствия бездельников.
   Всё шло прекрасно, стройно и торжественно, вполне соответствуя праздничному ликованию июльского дня, и хотя хоронили человека, но в Прядильной улице смерть была слишком привычным явлением, она не возбуждала ни грусти, ни страха, ни философических размышлений; бедные похороны не являлись зрелищем увлекательным, а только углубляли скуку жизни, эти же, генеральские, подняли на ноги всех людей, от подвалов до чердаков.
   Всё шло прекрасно, но — вдруг откуда-то выскочил дико растрепанный дурачок Игоша Смерть в Кармане, его растрепанная фигура испугала рыжую монументальную лошадь жандарма, — лошадь метнулась в сторону, опрокинула даму в лиловом платье и, наступив железным копытом на ногу сироты Ключарева, раздавила ему пальцы.
   Суматоха развеселила зрителей, особенно смешно было видеть, как лиловая дама, солидного купеческого сложения, шлепнулась в пыль, навзничь, и, запутавшись в пышных юбках, повизгивая, безуспешно пытаясь встать, дергала толстыми ногами. Она, видимо, сильно испугалась и ушиблась, ее большое лицо побелело, глаза болезненно выкатились. Конечно, смех зрителей был неуместен, жесток, но — уж так издревле ведется — смешон упавший ближний людям, для которых весь мир — только зрелище.
   Но смех умолк, когда увидали, что сирота Ключарев ползет к забору, волоча за собою раздавленную ногу, а из нее в серенькую пыль улицы течет ручей ярко-алой крови.
   Кровь имеет свойство привлекать особенно напряженное внимание вечных зрителей, они всегда смотрят на нее особенным, молчаливо-жадным взглядом — это у них тоже древнее пристрастие.
   И вот, позабыв об усопшем генерале, о купчихе, поверженной во прах улицы, зрители живо сгрудились тесным кругом около сироты, прижавшегося к забору, и, глядя, как он истекает кровью, как адова боль в раздавленных костях искажает его маленькое, посиневшее лицо, они спрашивали его:
   — Больно, Коська?
   Морщась, то подгибая, то вытягивая изуродованную ногу, мальчик бормочет:
   — Ух… Вот те — и раз! Вот и пошел на богомолье…
   Он храбрился, перемогаясь, а зрители предвещали ему:
   — Задаст тебе Гуськов…
   — Ах ты, розиня чёртова! Чего тебе хозяин сделает за это, а?
   И кто-то замечательно разумно сказал:
   — Брось перед ним в пыль копейку, сразу увидит, а лошадь — не видал, прохвост!
   Мальчик обиженно возразил:
   — Я — видел, да я упал, она ведь меня в живот лягнула…
   Его окружили мальчишки, внимательно разглядывая окровавленную ногу; один из них — худенький, с голубыми глазами — кошачьим движением ноги забрасывал пылью темные влажные пятна крови. Стараясь спрятать кровь, он робко оглядывался, точно ожидал, что его побьют за это. Его товарищи хвастливо вспоминали о своих ранах — о порезах, ссадинах, ушибах и других молодецких увечьях, которые они получили в играх, драках и от внимания старших.
   Сердобольные люди советовали Ключареву:
   — Присыпь землей ногу!
   — Надо паутиной, а не землей.
   — Паутина — это от пореза.
   Подошел хозяин сироты, переплетчик Гуськов, прозванный Биллиардмастером, человек небрежно и наскоро сшитый из неуклюжих костей и старой вытертой кожи, лысый, с прищуренными в даль глазами на пестром от веснушек лице, словно мухами засиженном.
   — Так, — сказал он, спрятав руки за спину, и глядя в забор над головою ученика. — Я тебя, сукин сын, куда послал? Я тебя за кожей послал али нет?
   — Дяденька, — со слезами воскликнул Коська, прикрывая руками голову.
   Кто-то посоветовал переплетчику:
   — Ты с него и сними кожу-то!
   Но другой зритель: заметил:
   — Не годится, тонка!
   — Ну, что ж мне теперь делать с тобой? — вслух соображал Гуськов, задумчиво растирая волосатой рукой веснушки на щеке. — На что ты мне без ноги?
   — Дяденька! — слезно взмолился сирота. — Я завтра выздоровлею…
   — Давай деньги!
   Коська извлек из кармана штанов смятую зеленую бумажку.
   — Жевал ты ее, дьяволенок? — спросил переплетчик, расправляя бумажку, покачнулся, вонзил свое длинное тело в толпу зрителей и исчез.
   Старушка Смурыгина, моя квартирная хозяйка, торговка семечками и пряниками, громко вздохнула:
   — Вот они, хозяева-то!
   Трусов, скорняк, человек серьезный и благочестивый, оборвал ее.
   — А ты — помалкивай, старая халява.
   Буян, пес Трусова, такой же солидный, как его хозяин, понюхал окровавленную ногу мальчика, поднял свой толстый хвост, оскалив зубы, задумался.
   — Гляди, не цапнул бы он! — предупредил некий зритель толпу.
   — Пшел!
   Пса прогнали. Похоронная процессия уплыла за угол улицы, оттуда доносилась сухая дробь барабанов. Пыль улеглась. Кругленькое личико ребенка было измазано кровью, мокрые от слез, вылинявшие от боли глаза его уныло смотрели на изуродованную ногу, он трогал пальцами руки раздавленные косточки и, вздрагивая, шмыгал носом.
   — В четверг, — бормотал он, — я бы на богомолье ушел, на Баранов ключ… Отпускал хозяин-то… Ах ты, господи…
   — Завязать бы надо ногу-то, — посоветовала старушка Смурыгина и ушла.
   Сирота, цапаясь за доски забора, попробовал встать на ноги, но, вскрикнув и схватившись за живот, упал.
   — Ишь как! — сочувственно заметил один из толпы, а мальчик выл:
   — Что я буду делать?
   — Хромать будешь, — утешили его.
   Становилось скучно. Первыми разбежались мальчишки, потом, один за другим, разошлись взрослые зрители, улица опустела, оголилась — Ключарев остался у забора один, маленькой кучкой пыльного тряпья.
   На мостовую слетелись воробьи, голуби, со дворов вышли, кудахтая, наседки и важные петухи, в домах застучали молотки жестяников, забарабанили тонкие палочки скорняков, сапожник Дрягин, солдат на деревянной ноге, угрожающим басом запел единственную песню, знакомую ему:
 
В семьдесят семом году
Объявил турок войну
На Россиюшку на всю,
На матушку на Москву…
 
   Скука стала гуще, тяжелее.
 
   Я наблюдал и слушал всё это из окна подвала, из темной норы, где жила старушка Смурыгина. Утром, накануне этого дня, работая на пристани, я упал в трюм, вывихнул себе правую руку и разбил колено. Всю ночь не спал от боли, а теперь, сидя на подоконнике, смотрел на похороны, на зрителей и на сироту Ключарева — он лежал на другой стороне улицы, как раз против моего окна.
   Когда зрители разошлись, я крикнул ему:
   — Костя, ползи сюда!
   Он сумрачно оглянулся, увидал мою голову над землей и, сморщившись, ответил:
   — Больно — смерть как!
   — Не можешь?
   Он наклонился вперед и, упираясь руками в землю, попробовал ползти, но тотчас со стоном свалился на бок. Поплакал минуту, потом сказал, размазав слезы по лицу:
   — Живот она мне… В больницу бы меня…
   — Городового нет на углу?
   — Городовой на кладбище ушел…
   Он замолчал, подергиваясь.
   Чьи-то толстые ноги в рыжих истоптанных сапогах поравнялись с моим окном, я крикнул:
   — Эй!
   Ноги остановились, ко мне молча наклонилось большое лицо в бороде из овчины.
   — Мальчонка-то в больницу надо свезти.
   — Ну? Вези!
   — Не могу, сам болен.
   — А я не с этой улицы…
   Человек влажно закашлялся и ушел. Следующий обыватель отнесся к моему предложению несколько иначе — он подошел к мальчику и напутственно сказал:
   — Добаловался, подлец? Тебя не в больницу надо, а в пруд, куда дохлых кошек кидают.
   И, в сознании исполненного долга, не торопясь, исчез.
   Было уже около полудня, июльская жара сгущалась; под прямыми лучами солнца трещал тес крыш, воробьи и голуби прятались в тень, а мальчик лежал на солнечной стороне на припеке и, ярко облитый зноем, становился всё серее. Вытянув раздавленную ногу, подогнув здоровую, он плотно прижался к забору, перекладывал голову с ладони на ладонь и бормотал, как в бреду.
   — Ты что, Костя?
   — Так.
   Но, помолчав, жалобно сказал:
   — Когда Мишке Третьему кирпичом разбило палец на ноге, так он уж через день ходил. На пятке, а — ходил все-таки…
   — И ты пойдешь…
   Раза два он попробовал подняться, его маленькие пальчики втыкались в щели забора, но руки бессильно падали. Мне казалось, что я вижу, как распухает его нога, — вся ступня у него какая-то рыжая, точно кусок ржавого железа.
   Он попросил пить, но улица была пустынна, даже дети куда-то попрятались от жары. Со дворов, из окон непрерывно истекал скучный, слишком знакомый шум трудового дня. Редкие прохожие солнечной стороны не обращали внимания на мальчика, думая, видимо, что он спит; к моим окрикам они относились равнодушно, считая их озорством бездельника. Те, которые шли моей стороной, тоже не внимали мне — большинство, очевидно, было «не с этой улицы», а остальные — слишком заняты своими делами. А мальчик всё жарился на солнце.
   Мне тоже было не очень хорошо, мучила боль в плече и колене, и невыразимо терзало сознание бессилия. Так странно: в пятнадцати шагах от меня лежит человек, нуждаясь в немедленной помощи, мимо него ходят подобные ему и — не хотят помочь. Не хотят…
   Несколько сотен людей живет в улице, все дома тесно набиты ими, над моей головой неумолчно возятся переплетчики, вся улица предо мною засорена признаками обилия людей. А я чувствую себя в пустыне и, несмотря на душную жару, в сердце у меня злой, раздражающий холод.
   Маленький замызганный солдатик с медной кастрюлей в руке остановился около Ключарева, подробно расспросил его — что с ним случилось, сколько лет мальчику, кто и где его родители, посоветовал приложить к ноге лист лопуха и ушел, обещая мне:
   — Я бутаря пришлю — он расстарается, это его дело!
   Но, должно быть, он не нашел бутаря, а солнце накаливало улицу всё сильнее, мальчик лежал неподвижно и тихонько стонал.
   Тощий боровок остановился у моего окна, похрюкал и, точно получив от меня спешное поручение, убежал, встряхивая ушами, повизгивая.
   Проехал водовоз, расплескивая воду из бочки, покрытой мокрым мешком, я попросил его дать мальчику воды, но он ни слова не ответил, сидя на бочке деревянным идолом.
   Тогда я сердито, не щадя голоса, стал звать на помощь — это подействовало, за ворота выбежали люди, спрашивая друг друга:
   — Кто орет? Где это?
   Перед моим окном присел молодой скорняк с папиросой в зубах.
   — Ты чего орешь?
   Я объяснил, а он, выслушав меня, сообщил публике:
   — Это Смурыгиной постоялец, крючник, видно — пьяный, лается: чего, говорит, мальчишку не свезете в больницу!
   — А ему какое дело?
   — Пьяный…
   Сначала они говорили добродушно, но узнав причину крика — рассердились. Скорняк развеселил их, он незаметно для меня подошел сбоку и высыпал мне на голову пригоршню пыли, это очень рассмешило зрителей.
   Сдержав желание изругать их, я начал убедительно доказывать, что нельзя бросать людей на улице, как собак, и что каждый человек, даже маленький, заслуживает сострадания.
   — Верно говорит! — согласился со мной некто невидимый.
   — Верно? Так сам бы и сбегал за полицией.
   — Больной он, видишь ты!
   — Больной, а — орет!
   — В сам-деле, надо убрать мальчонка, а то придет полиция, потащит нас в свидетели…
   — Против лошади — какой же свидетель?
   — Тут — жандар!
   — И против жандара — не полагается…
   Я мотал головой, стряхивая пыль, и вдруг меня мягко ушибла струя холодной воды — это скорняк, увлеченный успехом шутки своей, вылил на голову мне целое ведро. Снова грянул смех.
   — Ловко-о!
   — Глядите, как осердился!
   — Ой, батюшки…
   Я крепко обругал веселых зрителей, это не обидело их, а кто-то примирительно заметил:
   — Чего тявкаешь? Тебя не помоями облили, а чистой водой…
   Это меня не утешило, ругаясь, я продолжал убеждать их:
   — Черти клетчатые — ведь вы же понимаете, что мальчонку надо в больницу свезти? Ведь антонов огонь может прикинуться!
   Мне возражали:
   — Ну — понимаем! А ты что за начальство? Морда!
   И снова кто-то, незаметно подкравшись, высыпал на мою мокрую голову горсть пыли, и снова все смеялись весело, как дети, притопывая, всплескивая руками, а я сполз с подоконника и свалился на койку, чувствуя себя раздавленным шутками.
   За окном говорили, успокаиваясь:
   — Горяч больно!
   — Из пожарной бы кишки полить его…
   — Кто бы свел мальчонку в участок?
   — В аптеку?
   — И то! Положить на крыльце, а уж аптекарь распорядится.
   — Эй, Коська, вставай! Можешь идти?
   — Обмер…
   — Надо нести его.
   — Это тебе, Саша, надо!
   — Отчего — мне?
   — Там кабак рядом…
   Засмеялись.
   — Ну, ладно, я снесу, — согласился Саша и заговорил ласково:
   — Эх ты, кусок… Ну, ничего, не пищи! То-то вот, — озоруете вы, материны дети, а я возись с вами ни за что ни про что…
   Словно он каждый день таскал в аптеки изуродованных мальчиков.
   Зрители разошлись, и снова на улице стало тихо, точно на дне глубокого оврага.
 
   Воскресный вечер. Красноватые отсветы блестят на стеклах окон единственного дома, видного мне из подвала. Дом—в два окна, старенький, осевший к земле, он похож на нищего, который утомленно присел между двух растрепанных заборов. На лице его застыло сердитое уныние.
   По улице бегают дети, поднимая облака розоватой пыли; где-то близко играют на гармонике, рычит пьяный ломовой извозчик, костлявый великан, по прозвищу Сушеный Бык.
   Примостившись на подоконнике, я слушаю чью-то ленивую речь:
   — От запоя молятся ему потому, что он сам пьяница был…
   — Ну-у, — недоверчиво тянет другой голос, — это не резон для святости; эдак-то у нас половина улицы святых…
   Первый голос сердито прерывает невера:
   — А ты — слушай! Идет он, пьяненький, рано утречком домой, а солдаты христианам головы рубят…
   — Чьи солдаты?
   — Ихние…
   Голоса звучат тягуче, в каждом слове чувствуется клейкая русская ленца. И солнце заходит лениво, как будто ему известно, что завтра оно будет светить тем же людям, услышит те же речи.
   Маленькая девочка идет мимо моего окна и, отирая слезы, шепчет громко:
   — Ведьма… погоди!
   — Рубят, значит. Поглядел Вонифантий, поглядел, а был он доброй души человек, хотя и богач…
   — Что ж, и между богачами добряки есть, примерно — Троеруков, Петр Иванов…
   Какая-то женщина просит:
   — А ты не перебива-ай!
   — Я — к слову.
   — Да. Поглядел, да и говорит: «Ах вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и — р-раз! — тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел!
   — Т-та? Пошел?..
   — Так и в житии написано?
   — А то сам, что ли, я придумал!
   — Н-да! Эдак — не выдумать. Ах ты, боже мой! Поглядеть бы раз в жизни на эдакое чудо, а то — живешь, живешь…
   Рассказчик продолжает:
   — Тут солдаты эти и все зрители, испугавшись до смерти, бросились бежать кто куда и тоже уверовали!..
   — Уверуешь!
   — А он идет и поет — Христос воскресе!
   — В нашу бы пору что-нибудь эдакое…
   — Наша пора — что? Слава те господи! А тогда — чихнул не так — башку долой! Строгость была.
   — Человек — нипочем, дешевле дров…
   — Дай-кось покурить…
   Замолчали. Над криками детей грянул бас Сушеного Быка:
   — И я те дам пудовку в маковку!
   За моим окном снова начинается беседа; знатока римской жизни спрашивают:
   — А как тогда — богаче жили люди?
   — Ровнее. Особенных богачей не было, ну, и бедность не дозволялась.
   — Не дозволялась? Как же это?
   — Такой закон был.
   — Умный народ…
   Женщина спрашивает:
   — А сказывается — христиане бедные были?
   — Это — после.
   — После чего?
   — После турецкого разорения. Как турки Царьград забрали, тут пошло разорение… разорился весь народ и принял нашу веру…
   — Ага! Так-так-так…
   Веселый женский голос крикнул:
   — Глядите-ко, — кого это Гущин везет?
   По улице шагала пегая лошадь, влача за собой разбитую телегу, на телеге сидел пьяненький ломовик Гущин, весело помахивая вожжами, спиной к нему торчал полицейский, а между ними помещался тесовый, окрашенный охрой небольшой гроб.
   — Гущин — кого везешь? — спросил голос, рассказывавший о мученике Вонифатии.
   Старичок извозчик охотно отозвался:
   — Вашего… этого — сиротку…
   — Коську?
   — Его.
   — Неужели — помер?
   — А — как же? Живого не схороним, не бойсь!
   Телега проехала. Откуда-то выскочил Буян, понюхал землю, фыркнул и, поджав хвост, скрылся в щель забора. Мальчишка кричал:
   — Братцы — это Коську.
   — Н-да-а, — говорили у мальчонко…
   — А ведь смирный был!..
   — Больница!..
   — Туда — только попади, а уж на кладбище они сами отвезут…
   — Дешевы люди…
   — Им что, докторам? Им бы жалованье в срок получить…
   И снова раздался мерный голос:
   — А то еще есть житие Кирика-Улиты…
   Солнце скрылось, красные отсветы в стеклах поблекли, и потемнела бесконечная голубая печаль небес.
    1917 г. 

Тимка [35]

   За окном моего чердака в нежных красках утренней зари прощально сверкает зеленоватая Венера.
   Тихо. Старый, тесно набитый жильцами дом огородника Хлебникова мертво спит; это жалкий дом — серая развалина в два этажа, со множеством пристроек. Деловитый, купеческий город выгнал его на окраину, к полям орошения, он торчит среди отбросов города безобразной кучей дерева, одиноко и печально. В нем живут люди, никому — да и себе самим — не нужные, жизнь измяла их, высосала и выплюнула в поле, вместе с содержимым выгребных ям.
   Все они ворчат, ноют, жалуются; ругают полицию, городскую управу, купечество, а всего больше и злее — друг друга. Чем они живут — нельзя понять, но кажется, что они высасывают друг из друга остатки жизненных сил и — этим сыты. Все они — безличны, их безличие особенно подчеркнуто тем, что многие женщины ходят в мужских пиджаках, а мужчины — в женских кофтах и кацавейках. Молодежи среди них — нет, и нет детей старше пяти, шести лет, — семилетние уже отправлены куда-то в город, «в работу», а маленькие — незаметны в доме, они, точно крысы, прячутся по уголкам, пугливые и всегда голодные. Только бывшая актриса Орлова, нищая и ростовщица, не отдала «в работу» своих внучат-погодков Зинку и Сашку, сорванцов, которые совершенно одичали и возбуждают у жителей Хлебникова скрытую ненависть и явный страх. Их с наслаждением избили бы, но — нельзя: почти все должны старухе Орловой, в кабале у нее.
   Смеются квартиранты Хлебникова редко и всегда злорадно; смеются над параличным чиновником Воронцовым, который девять лет хлопочет о восстановлении его в правах наследства к имуществу двоюродной сестры баронессы Торшоу; над чистенькой и аккуратной, точно кошка, старушкой Бердниковой, дочерью интенданта, умершего под судом, — она считается полуумной, потому что тоже всё хлопочет о восстановлении честного имени своего отца; смеются над больным дьяконом Любомировым, расстриженным «за незаконную любовь» — как он говорит, «за убийство в драке» — как утверждают другие.
   Дьякон — огромный человек, очень волосатый, с маленькими глазками кабана и зубами лошади; он молчалив, задумчив и кажется смиренным человеком, но если при нем нарушается то, что он считает «порядком жизни», — он говорит могильным голосом:
   — Взбучку дать!
   В доме Хлебникова только один человек живет всем слышной и всеми видимой работой, — это бондарь Кешин, маленький крепкий человечек лет пятидесяти. Он такой же чистый и порядочный, как старушка Бердникова, головка у него маленькая, круглая, светло-желтой кости, ее красиво окружает венчик седых кудрей, лицо — розовое, точно яблоко анис, и на нем серьезно блестят спокойные, разумные глаза. Говорит он мало, высоким бабьим голосом, и носит жиденькие, длинные китайские усы, концами вниз, — это делает его розовую мордочку умильной. Он просыпается раньше всех в доме и тотчас начинает колотить деревянным молотком по бочкам, кадкам, лоханям, — точно бьет в большой барабан.