Страница:
Слова песни стали еще более убедительными, насытились щемящей грустью, били по душе мягкими ударами. Кружилась белая кисть правой руки, связывая меня невидимой крепкой нитью; обессиленный, я всё склонялся к плечу девушки, а когда она перестала играть, поправляя волосы, упавшие на глаза ей, я взял ее руку и поцеловал.
И это не испугало ее, — она даже улыбнулась полусонно, как будто издали видя меня, потом брови ее низко опустились и прямо в лицо мне она густо вздохнула:
— Оэ, Мара-а…
— Оо-о, — угрюмо запели струны на терцию ниже голоса.
Мучительно было слушать эту песню, а глаза девушки неотрывно смотрели в лицо мне, было в них что-то повелительное; следя за ними, я боялся мигнуть, и казалось, что в душу мою переливается темное безумие этих глаз.
Помню, мне хотелось сесть на землю у ног больной, зажмуриться и сидеть всю ночь, день, годы. Непонятная тяжесть наваливалась на меня, пригибая к земле; сердце билось медленно, сильными толчками, точно весь шероховатый шар земной вкатывался на спину мне. Покачиваясь от мягких толчков в такт песне, прижавшись плечом к плечу девушки, не отрывая глаз от ее лица, я, кажется, тоже что-то пел, говорил, а ее голос звучал всё сильнее, растекаясь в ночной восприимчивой тишине. И дьявольское однообразие песни жутко сливалось в единый стон с пустотой нищей земли.
Вот и я тихо обезумел и уж навсегда останусь таким, буду ходить по земле, немой бродяга, слушать ее грустные песни, мучиться ими, не умея ответить ее стонам своей песней, не имея сил сказать свое слово.
Наконец девушка замолчала, глубоко вздохнув; что-то горячее коснулось моей щеки: это она гладила меня ладонью по лицу, как слепая.
Я покорно подчинялся ее ласке; мне чудилось, что больная что-то вспоминает, хотелось, чтоб она вспомнила, и я ждал, что вот еще немного — к ней вернется разум.
Тележка заскрипела, подвинулась назад; тотчас вскочила на ноги старуха, крикнула и метнулась ко мне, взмахивая руками, точно отгоняя птицу.
Девушка засмеялась.
— Да не бойтесь вы, — сказал я старухе, она снова крикнула и, прыгая предо мной, точно курица, стала звать:
— Антонэ, Антонэ…
Работника разбудил я сам. Он встал на ноги, грубо сказал что-то старухе, прервав ее гневное шипение, потом спросил меня обиженно:
— Что же мне — не спать из-за тебя?
И ткнул рукой в степь, добавив:
— Ступай, уходи…
Я пытался угомонить его гнев, но он взял палку и, тыкая ею в землю под ноги мне, решительно лез на меня, заставляя пятиться перед ним. Очень хотелось ударить его по тупой голове, — он уже дважды и больно ткнул палкой в ступню моей ноги, заставив меня танцевать.
— Слушай, — сказал я ему, когда он вытеснил меня из шалаша, — чёрт с тобой, я уйду. Только ты расскажи — что она пела.
Сначала я просил грубо, потом униженно, как нищий; он мычал, ругался, кривил пустое лицо, стараясь сделать его грозным, но наконец что-то рассмешило его в моих словах, и, смеясь, он сказал:
— А ты тоже сумасшедший!
Девушка снова пела тихонько:
— Оэ, Мара…
На темном ее лице лежали медные полоски лунного света…
Антон, стоя против меня грудь с грудью, объяснял, усмехаясь:
— Пришел под окно к девице разбойник и говорит: «Ой, Мара, значит — Марина, — скоро я умру, полюби меня». Больше ничего! Уходи ты, сделай милость! Нехорошо беспокоить людей. Что еще? Я же сказал: принес он ей награбленное и просит — полюби, я хоть старик… Вот, — кричат меня! Иди…
Я пошел берегом реки против течения; на плотине журчала вода, рассказывая серебряную сказку, надсадно звучали струны, плыла в безмолвии ночи суровая и жалобная песня.
Уходил в степь верст за десять и дальше, потом — снова возвращался, видел, как по двору шагает Антон с трубкой в зубах, а у ворот в тени лежат собаки.
Ни старуху, ни девушку я не видал больше, точно они в землю ушли.
— Оэ, Мара!..
Вероятно — давно уже умерла девица…
Счастье
[39]
Нилушка
[40]
И это не испугало ее, — она даже улыбнулась полусонно, как будто издали видя меня, потом брови ее низко опустились и прямо в лицо мне она густо вздохнула:
— Оэ, Мара-а…
— Оо-о, — угрюмо запели струны на терцию ниже голоса.
Мучительно было слушать эту песню, а глаза девушки неотрывно смотрели в лицо мне, было в них что-то повелительное; следя за ними, я боялся мигнуть, и казалось, что в душу мою переливается темное безумие этих глаз.
Помню, мне хотелось сесть на землю у ног больной, зажмуриться и сидеть всю ночь, день, годы. Непонятная тяжесть наваливалась на меня, пригибая к земле; сердце билось медленно, сильными толчками, точно весь шероховатый шар земной вкатывался на спину мне. Покачиваясь от мягких толчков в такт песне, прижавшись плечом к плечу девушки, не отрывая глаз от ее лица, я, кажется, тоже что-то пел, говорил, а ее голос звучал всё сильнее, растекаясь в ночной восприимчивой тишине. И дьявольское однообразие песни жутко сливалось в единый стон с пустотой нищей земли.
Вот и я тихо обезумел и уж навсегда останусь таким, буду ходить по земле, немой бродяга, слушать ее грустные песни, мучиться ими, не умея ответить ее стонам своей песней, не имея сил сказать свое слово.
Наконец девушка замолчала, глубоко вздохнув; что-то горячее коснулось моей щеки: это она гладила меня ладонью по лицу, как слепая.
Я покорно подчинялся ее ласке; мне чудилось, что больная что-то вспоминает, хотелось, чтоб она вспомнила, и я ждал, что вот еще немного — к ней вернется разум.
Тележка заскрипела, подвинулась назад; тотчас вскочила на ноги старуха, крикнула и метнулась ко мне, взмахивая руками, точно отгоняя птицу.
Девушка засмеялась.
— Да не бойтесь вы, — сказал я старухе, она снова крикнула и, прыгая предо мной, точно курица, стала звать:
— Антонэ, Антонэ…
Работника разбудил я сам. Он встал на ноги, грубо сказал что-то старухе, прервав ее гневное шипение, потом спросил меня обиженно:
— Что же мне — не спать из-за тебя?
И ткнул рукой в степь, добавив:
— Ступай, уходи…
Я пытался угомонить его гнев, но он взял палку и, тыкая ею в землю под ноги мне, решительно лез на меня, заставляя пятиться перед ним. Очень хотелось ударить его по тупой голове, — он уже дважды и больно ткнул палкой в ступню моей ноги, заставив меня танцевать.
— Слушай, — сказал я ему, когда он вытеснил меня из шалаша, — чёрт с тобой, я уйду. Только ты расскажи — что она пела.
Сначала я просил грубо, потом униженно, как нищий; он мычал, ругался, кривил пустое лицо, стараясь сделать его грозным, но наконец что-то рассмешило его в моих словах, и, смеясь, он сказал:
— А ты тоже сумасшедший!
Девушка снова пела тихонько:
— Оэ, Мара…
На темном ее лице лежали медные полоски лунного света…
Антон, стоя против меня грудь с грудью, объяснял, усмехаясь:
— Пришел под окно к девице разбойник и говорит: «Ой, Мара, значит — Марина, — скоро я умру, полюби меня». Больше ничего! Уходи ты, сделай милость! Нехорошо беспокоить людей. Что еще? Я же сказал: принес он ей награбленное и просит — полюби, я хоть старик… Вот, — кричат меня! Иди…
Я пошел берегом реки против течения; на плотине журчала вода, рассказывая серебряную сказку, надсадно звучали струны, плыла в безмолвии ночи суровая и жалобная песня.
Ой, Мара!
К тебе под оконце
Пришел я недаром сегодня,
Взгляни на меня, мое солнце,
Я дам тебе, радость господня,
Монисто и талеры, Мара!
Ой, Мара!
Пусть красные шрамы
Лицо мое старое режут,—
Верь — старые любят упрямо
И знают, как женщину нежить,
Поверь сердцу старому, Мара!
Двое суток бродил я по степи вокруг мельницы, — нестерпимо хотелось послушать еще раз песни девушки. Подходил близко, смотрел издали на камышовую крышу, седую от дождей, на сухое колесо и реку, подмывающую камни, — на мельнице было тихо и мертво и днем и по ночам.
Ой, Мара!
Ты знаешь, — быть может,
Бог дал эту ночь мне последней.
А завтра меня уничтожит,—
Так пусть отслужу я обедню
Святой красоте твоей, Мара!..
Ой, Мара!
Уходил в степь верст за десять и дальше, потом — снова возвращался, видел, как по двору шагает Антон с трубкой в зубах, а у ворот в тени лежат собаки.
Ни старуху, ни девушку я не видал больше, точно они в землю ушли.
— Оэ, Мара!..
Вероятно — давно уже умерла девица…
Счастье
[39]
«…Однажды счастье было так близко ко мне, что я едва не попал в его мягкие лапы.
Это случилось на прогулке; большая компания молодёжи собралась знойной летней ночью в лугах, за Волгой, у ловцов стерляди. Ели уху, приготовленную рыбаками, пили водку и пиво, сидя вокруг костра; спорили о том, как скорее и получше перестроить мир, потом, устав телесно и духовно, разбрелись по скошенному лугу, кто куда хотел.
Я отошёл прочь от костра с девушкой, которая казалась мне умной и чуткой. У неё были хорошие, тёмные глаза, в её речах всегда звучала простая, понятная правда. Эта девушка смотрела на всех людей ласково.
Мы шли тихонько, бок о бок; под ногами у нас скрипели, ломаясь, срезаные косою стебли травы, из хрустальной чаши неба, опрокинутой над землёю, изливалась хмельная влага лунного света.
Глубоко вздыхая, девушка говорила:
— Как хорошо! Точно африканскея пустыня, а стога — пирамиды. И жарко…
Потом она предложила сесть под стог сена, в круглую тень, густую, как днём. Звенели кузнечики, вдали кто-то заунывно спрашивал:
Это был, кажется, первый обморок, который я видел, и на минуту я растерялся, хотел кричать, звать на помощь, но тотчас вспомнил, что делают в таких случаях благовоспитанные герои романов, знакомых мне, — разорвал пояс её юбки, кофточку, тесёмки лифа.
Когда я увидел груди её, точно две мапенькие чаши из серебра, полные сгущённого света луны и опрокинутые в сердце её, — мне жадно, до огненного удара в голову, захотелось поцеловать её. Но, сломив это желание, я стремглав бросился к реке за водою, ибо — по писанию — герои всегда, в подобных случаях, убегали за водой, если только на месте катастрофы не было ручья, заранее приготовленного догадливым автором романа.
А когда я вернулся, прыгая по лугу, точно бешеный конь, со шляпой, полной воды, — больная стояла прислонясь к стогу, в полном порядке, исправив все разрушения туалета, совершённые мною.
— Не надо, — сказала она утомлённо и тихо, отводя рукою мокрую шляпу мою…
И пошла прочь от меня на огонь костра, где два студента и статистик завывали всё ту же надоевшую песню:
Она кратко ответила:
— Нет. Вы — не очень ловкий. Всё-таки я — разумеется — благодарю вас…
Мне показалось, что она не искренно благодарит.
Я не часто встречал её, но, после этого случая, встречи наши стали ещё реже, — вскоре она и совсем исчезла из города, а уже спустя года четыре я увидел её на пароходе.
Она ехала из приволжской деревни, где жила на даче, в город к мужу, была беременна, хорошо и удобно одета, — на шее у неё длинная золотая цепь часов и большая брошь, точно орден. Она очень похорошела, пополнела и была похожа на бурдюк густого кавказского вина, которое весёлые грузины продают на жарких площадях Тифлиса.
— Вот, — сказала она, когда мы дружески разговорились, вспоминая прошлое, — вот я и замужем, и всё…
Был вечер, на реке блестело отражение зари; пенный след парохода уплывал в синюю даль севера широкой полосою красного кружева.
— У меня уже есть двое ребят, жду третьего, — говорила она гордым тоном мастера, который любит своё дело.
На коленях её лежали апельсины в жёлтом бумажном мешке.
— А — сказать вам? — спросила она, ласково улыбаясь тёмными глазами. — Если б тогда, у стога, — помните, — вы были… смелее… ну — поцеловали бы меня… была бы я вашей женой… Ведь я — нравилась вам? Чудак, помчался за водой… Эх вы!
Я рассказал ей, что вёл себя, как показано в книгах, и что — по писанию, священному для меня в ту пору, — нужно сначала угостить девицу в обмороке водою, а целовать её можно только после того, когда она, открыв глаза, воскликнет:
— Ах, — где я?
Она немножко посмеялась, а потом задумчиво сказала:
— Вот в том-то и беда наша, что мы всё хотим жить по писанию… Жизнь — шире, умнее книг, сударь мой… жизнь вовсе не похожа на книги… Да…
Достав из мешка оранжевый плод, она внимательно осмотрела его и сморщилась, говоря:
— Негодяй, подложил-таки гнилой…
Неумелым жестом она бросила апельсин за борт, — я видел, как он закружился, исчезая в красной пене.
— Ну, а теперь — как? Всё ещё живёте по писанию, а?
Я промолчал, глядя на песок берега, окрашенный пламенем заката, и дальше — в пустоту рыжевато-золотых лугов.
Опрокинутые лодки валялись на песке, как большие мёртвые рыбы. На золоте песка лежали тени печальных ветел. В дали лугов стоят холмами стога сена, и мне вспомнилось её сравнение:
„Точно африканская пустыня, а стога — пирамиды…“
Очищая другой апельсин, женщина повторила тоном старшей и как бы наказывая меня:
— Да, была бы я вашей женой…
— Благодарю вас, — сказал я, — благодарю.
Я благодарил её — искренно».
Это случилось на прогулке; большая компания молодёжи собралась знойной летней ночью в лугах, за Волгой, у ловцов стерляди. Ели уху, приготовленную рыбаками, пили водку и пиво, сидя вокруг костра; спорили о том, как скорее и получше перестроить мир, потом, устав телесно и духовно, разбрелись по скошенному лугу, кто куда хотел.
Я отошёл прочь от костра с девушкой, которая казалась мне умной и чуткой. У неё были хорошие, тёмные глаза, в её речах всегда звучала простая, понятная правда. Эта девушка смотрела на всех людей ласково.
Мы шли тихонько, бок о бок; под ногами у нас скрипели, ломаясь, срезаные косою стебли травы, из хрустальной чаши неба, опрокинутой над землёю, изливалась хмельная влага лунного света.
Глубоко вздыхая, девушка говорила:
— Как хорошо! Точно африканскея пустыня, а стога — пирамиды. И жарко…
Потом она предложила сесть под стог сена, в круглую тень, густую, как днём. Звенели кузнечики, вдали кто-то заунывно спрашивал:
Я стал горячо рассказывать девушке о жизни, знакомой мне, о том, чего я не понимал, но — вдруг она, тихонько вскрикнув, опрокинулась на спину.
Эх, зачем ты изменила мне?
Это был, кажется, первый обморок, который я видел, и на минуту я растерялся, хотел кричать, звать на помощь, но тотчас вспомнил, что делают в таких случаях благовоспитанные герои романов, знакомых мне, — разорвал пояс её юбки, кофточку, тесёмки лифа.
Когда я увидел груди её, точно две мапенькие чаши из серебра, полные сгущённого света луны и опрокинутые в сердце её, — мне жадно, до огненного удара в голову, захотелось поцеловать её. Но, сломив это желание, я стремглав бросился к реке за водою, ибо — по писанию — герои всегда, в подобных случаях, убегали за водой, если только на месте катастрофы не было ручья, заранее приготовленного догадливым автором романа.
А когда я вернулся, прыгая по лугу, точно бешеный конь, со шляпой, полной воды, — больная стояла прислонясь к стогу, в полном порядке, исправив все разрушения туалета, совершённые мною.
— Не надо, — сказала она утомлённо и тихо, отводя рукою мокрую шляпу мою…
И пошла прочь от меня на огонь костра, где два студента и статистик завывали всё ту же надоевшую песню:
— Я не сделал вам больно? — осведомился я, — смущённый молчанием девушки.
Ах, зачем ты изменила мне?
Она кратко ответила:
— Нет. Вы — не очень ловкий. Всё-таки я — разумеется — благодарю вас…
Мне показалось, что она не искренно благодарит.
Я не часто встречал её, но, после этого случая, встречи наши стали ещё реже, — вскоре она и совсем исчезла из города, а уже спустя года четыре я увидел её на пароходе.
Она ехала из приволжской деревни, где жила на даче, в город к мужу, была беременна, хорошо и удобно одета, — на шее у неё длинная золотая цепь часов и большая брошь, точно орден. Она очень похорошела, пополнела и была похожа на бурдюк густого кавказского вина, которое весёлые грузины продают на жарких площадях Тифлиса.
— Вот, — сказала она, когда мы дружески разговорились, вспоминая прошлое, — вот я и замужем, и всё…
Был вечер, на реке блестело отражение зари; пенный след парохода уплывал в синюю даль севера широкой полосою красного кружева.
— У меня уже есть двое ребят, жду третьего, — говорила она гордым тоном мастера, который любит своё дело.
На коленях её лежали апельсины в жёлтом бумажном мешке.
— А — сказать вам? — спросила она, ласково улыбаясь тёмными глазами. — Если б тогда, у стога, — помните, — вы были… смелее… ну — поцеловали бы меня… была бы я вашей женой… Ведь я — нравилась вам? Чудак, помчался за водой… Эх вы!
Я рассказал ей, что вёл себя, как показано в книгах, и что — по писанию, священному для меня в ту пору, — нужно сначала угостить девицу в обмороке водою, а целовать её можно только после того, когда она, открыв глаза, воскликнет:
— Ах, — где я?
Она немножко посмеялась, а потом задумчиво сказала:
— Вот в том-то и беда наша, что мы всё хотим жить по писанию… Жизнь — шире, умнее книг, сударь мой… жизнь вовсе не похожа на книги… Да…
Достав из мешка оранжевый плод, она внимательно осмотрела его и сморщилась, говоря:
— Негодяй, подложил-таки гнилой…
Неумелым жестом она бросила апельсин за борт, — я видел, как он закружился, исчезая в красной пене.
— Ну, а теперь — как? Всё ещё живёте по писанию, а?
Я промолчал, глядя на песок берега, окрашенный пламенем заката, и дальше — в пустоту рыжевато-золотых лугов.
Опрокинутые лодки валялись на песке, как большие мёртвые рыбы. На золоте песка лежали тени печальных ветел. В дали лугов стоят холмами стога сена, и мне вспомнилось её сравнение:
„Точно африканская пустыня, а стога — пирамиды…“
Очищая другой апельсин, женщина повторила тоном старшей и как бы наказывая меня:
— Да, была бы я вашей женой…
— Благодарю вас, — сказал я, — благодарю.
Я благодарил её — искренно».
Нилушка
[40]
Деревянный город Буев, не однажды дотла выгоравший, тесно сжался на угорье, над рекой Оберихой; дома с разноцветными ставнями, приникнув друг ко другу, запутанно кружатся около церквей и строгих присутственных мест; улицы, расторгая их тёмные кучи, лениво расползлись во все стороны и откидывают от себя узкие, как рукава, переулки; переулки слепо натыкаются на заборы огородов, стены амбаров, и, когда смотришь на город сверху, с горы, кажется — кто-то помешал его палкой и всё в нём рассеял, насмех перепутал.
Только одна Большая Житная, тяжело поднимая от реки на гору каменные дома купцов, — в большинстве из немцев-колонистов, — режет, прямо и сурово, тесные груды деревянных построек, зелёные острова садов, отодвигает в сторону церкви и, проходя через Соборную площадь, тянется — всё так же неуклонно прямо — в неплодное поле, покрытое дёрном, к сосновому бору Михаил-Архангельского монастыря, — монастырь почти невидно скрыт за рыжею стеной старых сосен, подпирающих небо, и только в яркий, солнечный день сквозь тёмную зелень хвои приветно сияют золотые кресты — жёлто-огненные птицы всегда немого, сказочного леса.
Домов за десять перед тем, как выйти Житной в поле, от неё налево потянулись к оврагу и спустились в него маленькие, в одно и два окна, присевшие к земле кельи слободы Толмачихи, основанной дворовыми людями именитого помещика Толмачёва, который раскрепостил своих рабов за тринадцать лет до законной воли и за это был весьма горько обижен царём Николаем Павловичем, так что, с обиды, ушёл в монастырь, где десять годов молчал и помер в тихой неизвестности, потому что богомолам и странникам не показывали его, запрещено было вышней властью.
Как построились толмачи, приписавшись в мещане, полсотни лет тому назад, так и живут в девятнадцати хижинах и даже ни однажды не горели, хотя за это время город — исключая Житную — понемногу весь выгорел, — где в нём землю ни копай, всюду няйдёшь неистребимый уголь.
Стоит слобода — как сказано — на краю и по склону одного из рукавов глубокого ветвистого оврага, окнами к разинутому устью его; оно открывает вид на Мокрые луга за Оберихой и болотистый, еловый лес, куда опускается на ночь мутнокрасное солнце.
Овраг растопырился по всему полю, обходя город со стороны заката: он вычурно изгрыз суглинистую землю и каждою весной всё больше пожирает земли, сносит её в реку, заваливая течение Оберихи, отводит мутную воду всё дальше в луга — широкие луга становятся помаленьку болотом. Овраг зовут Великим, обрывистые бока его густо поросли тальником, ракитой и бурьяном, летом в нём прохладно, сыро, и тогда он служит уютным местом свидания влюблённых бедняков города и слободы, местом их пирушек и нередких смертных драк, а зажиточные горожане сваливают в него мусор, трупы издохших кошек, собак, лошадей.
По дну оврага бежит, сладко звеня, Жандармский ключ, славный во всём Буеве вкусом кристальной студёной воды, такой студёной, что от неё и в знойный летний день зубы ломит; слобожане-толмачи считают эту воду своей, целебной, гордятся ею, пьют только её и оттого живут долго, — некоторые уже и не могут сосчитать свои года. Мужчины слободы занимаются рыбной ловлей, охотой, птицеводством, воровством; кроме сапожника Горькова — чахоточного, худого, как скелет, и прозванного Чуланом, — в слободе нет ни одного ремесленника. Бабы — зимою шьют и чинят мешки на мельницу Зиммеля, щиплют паклю, летом — ходят в монастырский бор по грибы, по ягоды и в лес, за реку, по клюкву; есть две знаменитые гадалки, две — сводничают ловко и успешно. Город, конечно, всех мужчин-слобожан считает ворами, всех женщин и девиц — распутницами; город всячески старается стеснить, искоренить слободу, но всё-таки немножко боится толмачей: подожгут, обокрадут, а могут и убить; толмачи презирают горожан за их скопидомство, чёрствость, жадность и болезненно завидуют их крепкой, сытой жизни.
Слобода так бедна, что и нищие не заходят в неё, — разве только в пьяном виде.
Тощие собаки, питаясь неведомо чем, воровато бродят со двора на двор, поджав хвосты в репьях, вывесив бескровные языки; завидя человека, они стремительно бегут в овраг или покорно и раболепно ложатся на брюхо, ожидая неизбежной ругани, а то — пинка.
Из каждой щели, каждого дома, сквозь радужные стёкла окон, с крыш, чиненных лубками, поросших бархатистым мохом, отовсюду, безнадёжно и мёртво, смотрит всё подавляющая русская нищета.
На дворах толмачей растут ольха, бузина и всякие сорные травы, обильный репейник высовывается на улицу сквозь щели заборов, хватая проходящих за ноги, за подолы, под заборами густо жмётся крапива, коварно обжигая малых ребят. Все дети — худенькие, голодные, все очень раздражительны, часто дерутся, подолгу плачут. Их немного, почти каждую весну в слободе бывает дифтерит; скарлатиной и корью болеют повально, как взрослые тифом.
Из всах звуков жизни в слободе чаще всего слышен плач и дикая ругань, но вообще в ней живётся тихо, уныло, и даже кошки весною мяукают негромко, подавленно.
Поёт, когда она выпивши, одна Фелицата, баба озорница, хитрая и сводня; поёт она каким-то особенно густым и словно шершавым голосом, с хрипотцой, с надрывом, закрыв глаза и далеко выгибая кадык.
Только бабы неугомонно суетливы, истерично шумны; целый день они, высоко подоткнув подолы, бегают вдоль улицы, выпрашивая друг у друга щепотку соли, мучки, ложку маслица; ругаются, ревут, бьют детей, тискают во рты маленьких иссосанные груди и снова — бегают, вертятся, орут, неустанно налаживая печальную жизнь. Все они истрёпаны и грязны, у них дряблые щёки и на костлявых лицах — беспокойные глаза воровок, а если женщина полна, значит — больная, глаза её тусклы и походка тяжела. Но почти все до сорока лет каждую зиму беременеют и весною выходят на солнце с огромными животами и синевою истощения вокруг глаз, это не мешает им работать с тем же няпряжением отчаяния, как работают они и порожние. Они — точно иголки и нитки: чья-то хлопотливая, упрямая рука хочет заштопать их силой гнилую ткань, а она всё расползается, рвётся.
Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец «случайными вещами» и закладчик.
Он страдает застарелым ревматизмом, ноги в коленях выворочены у него, пальцы на руках кривые, опухли, не гнутся; он всегда держит руки в рукавах; кажется, что они не нужны ему, вынимает он их редко, осторожно, как бы боясь сломать.
Никогда не сердится, не горячится.
— Этого мне нельзя, — говорит он, — у меня сердце распухло и может лопнуть!
Скуластое лицо его, изрытое какими-то тёмнокрасными шрамами, спокойно, как у киргиза, на подбородке висят прямые нити серых, рыжих и жёлтых волос, они почему-то влажны. Косоватые изменчивые глаза прищурены, от густых разноцветных бровей на глазницы падают тени, на висках, под редким волосом, бурно бьются синие жилы, и весь он вызывает впечатление чего-то пёстрого, неуловимого.
Ходит раздражающе медленно, чему очень способствует странного покроя им самим придуманная одежда — смесь рясы, сарафана и поддёвки, — полы её связывают ему ноги, тогда он, остановясь, дрягает ногами, поэтому полы оборваны, обиты.
— Торопиться некуда, — объясняет он, — к своему месту на погосте всегда во-время доспеешь!
Он говорит витиевато, очень любит церковные слова и всегда после них молчит немножко, как бы мысленно ставя за ними большую, тяжёлую, чёрную точку; говорит он со всеми и много, явно стараясь утвердить за собою ещё более крепко славу умного старика.
Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живёт сам он, в маленькой — я. Сенями отделена клеть, где под тяжёлым, старинным замком на двери, обитой кусками железа и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго, больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику пристава:
— Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой правде обидной…
Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.
Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, — Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек.
То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.
— Дарька, — куда?
— На клю-уч, по воду-у, — жалобно поёт тонкий голосок.
— А как сестра?
— Мучиится всё ищё…
— Ну, иди…
Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:
— Он думает, что ежели он городской, так непременно умный…
— Зазнаются очень люди…
— А я всем его мозгом сапога себе не помажу…
Прошли, и снова вьется фальцет-старика:
— «Нищих людей озлобление»… Минька, стой! Подь сюда, сахару дам. Что отец, — пьяный?
— Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.
— Чего делает?
— Сидит за столом, думает…
— Бил мать-то?
— Нет ещё.
— А она что?
— Спряталась…
— Ну, ступай, бегай…
Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе — сын её, Нилушка, — блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.
Бабы говорят, что Фелицата носит в себе «барскую кровинку», — вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём — и о себе самой — грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными — не решаешься.
Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.
— Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни…
— Бывала я, друг, госпожой-то, — отвечала она, — это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка… уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована — как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, — всего и дела только — рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле — лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги — пей, кому хочется, покуда есть чего пить…
— Ну, и бесстыже говоришь ты, — вздохнув, сказал Вологонов.
Она засмеялась.
— Глядите-ко, непорочный какой!
Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:
— Заходи чайку попить, — приглашает он, высовываясь в окно.
— Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала…
— Не зевай! Чего это?
— Да уж узнала-таки…
— Нечего про меня узнать…
— Всё дознала!
— Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.
Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:
— Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины… Помилуй мя, боже, помилуй мя…
Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, — не обычные, слободские.
Иногда он стучит в переборку обмызганным аршином, в котором не более пятнадцати вершков, стучит и зовёт:
— Стоялец! Чайку испить компанейски, — не хочешь ли?
В первые дни знакомства он относился ко мне очень подозрительно, видимо считая меня полицейским сыщиком, потом стал смотреть в лицо моё с насмешливым любопытством. И всегда поучает:
— А читывал ты «Потерянный и развращённый рай»?
— Возвращённый.
Он отрицательно мотает разноцветной бородою:
— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою, а возвратить его господь не мог, — кто достоин возвратиться в сени райские? Никто!
Спорить с ним — бесполезно: молча выслушав возражение, он никогда не пытается опровергнуть его, а просто ещё раз тем же тоном и буквалъно повторяет свои слова:
— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою…
Чаще всего он говорил мне о женщинах:
— Как ты есть молодой человек, то керминальный предмет этот стоит для тебя поперёк всего, ибо «род человечь порабощен мучительным грехолюбием», сиречь — Змием. Женщина — первая помеха всякому делу в жизни сей, как утверждается всеми историями; от неё же главное беспокойство, «ядом исполненна, Змий зубы в тебя вонзе», — Змий же суть плотское вожделение. Змием возбуждены, греки разрушали даже города целые: Трою, Картагену и Египет; из-за любовной страсти к сестре Александра Павловича Наполеон на Русь приходил. Мухамеданские нации — а также и жиды — понимают это издревле, они женщину держат в полном затмении, на заднем дворе. А у нас — безобразная распущенность, под руку с бабами ходим, и даже дозволено им лекарихамм быть, зубы дёргают и прочее, тогда как следовало бы пускать их не дале повивальных бабок. Женщина должна служить для приплода, почему и дано ей зазорное имя: «неискусобрачная невесто».
Около печи, на грязной стене, оклеенной «обязательными постановлениями» и рыжими листами каких—то рукописей, толчётся, щёлкает маятник небольших часов; на одной гире привешен молоток и подкова, на другой — медный пест. Множество икон в углу, поблескивает серебро «аплике» и золочёные венчики над чёрными кружками лиц. Чело тяжёлой печи скучно смотрит в окно на зелёные сады Житной, за оврагом, там светло и красочно, а в конуре Вологонова стоит пыльный сумрак, запах сушёных грибов, листового табаку, конопляного масла.
Спокойно помешав истёртой ложечкой очень крепкий, перепаренный чай, он нюхает ложечку и говорит, вздохнув:
— Я всякую жизнь испытал, я всё знаю, меня надобно слушать со вниманием и все слушают, кто — живая душа, а о прочих сказано: «В дому Давидовом страшная совершаются: огонь бо там попаляя всяк срамной ум».
Слова его — точно кирпичи и холодно возводят всё выше вокруг меня тяжкие, тёмные стены каких-то странных, ненужных событий, непонятных драм.
— Полуконов, Митрий Ермолаев, бымший градским головой, отчего преждесрочно помер? От неподобающих затей: отправил старшего сына в Казань, якобы для науки, а тот на второе лето жидовочку кудрявую привёз с собой и говорит: «Жить без неё не могу, в ней вся душа моя и вся моя сила!» Вот оно! С того и началась разруха: Яшка — пить, жидовка — плакать, а Митрий ходит по городу сам не свой и приглашает всех: «Глядите, людие и братия, до чего я дожил!» И хоша оная жидовка, сделавши неправильно выкидыш, с того издохла, потеряв всю кровь, но — прежнее не взыграло: Яшка окончательно пропал — спился, а отец — «смерти преждесрочной жертва нощная». Разрушилась жизнь, а причина тому «терноносный еврейский сонм». Но однако и еврей — своей судьбы человек, судьбу же палкой не погонишь, судьба наша ленивая, идёт она тихо, — тихо идёт, а перегнагь нельзя!
Только одна Большая Житная, тяжело поднимая от реки на гору каменные дома купцов, — в большинстве из немцев-колонистов, — режет, прямо и сурово, тесные груды деревянных построек, зелёные острова садов, отодвигает в сторону церкви и, проходя через Соборную площадь, тянется — всё так же неуклонно прямо — в неплодное поле, покрытое дёрном, к сосновому бору Михаил-Архангельского монастыря, — монастырь почти невидно скрыт за рыжею стеной старых сосен, подпирающих небо, и только в яркий, солнечный день сквозь тёмную зелень хвои приветно сияют золотые кресты — жёлто-огненные птицы всегда немого, сказочного леса.
Домов за десять перед тем, как выйти Житной в поле, от неё налево потянулись к оврагу и спустились в него маленькие, в одно и два окна, присевшие к земле кельи слободы Толмачихи, основанной дворовыми людями именитого помещика Толмачёва, который раскрепостил своих рабов за тринадцать лет до законной воли и за это был весьма горько обижен царём Николаем Павловичем, так что, с обиды, ушёл в монастырь, где десять годов молчал и помер в тихой неизвестности, потому что богомолам и странникам не показывали его, запрещено было вышней властью.
Как построились толмачи, приписавшись в мещане, полсотни лет тому назад, так и живут в девятнадцати хижинах и даже ни однажды не горели, хотя за это время город — исключая Житную — понемногу весь выгорел, — где в нём землю ни копай, всюду няйдёшь неистребимый уголь.
Стоит слобода — как сказано — на краю и по склону одного из рукавов глубокого ветвистого оврага, окнами к разинутому устью его; оно открывает вид на Мокрые луга за Оберихой и болотистый, еловый лес, куда опускается на ночь мутнокрасное солнце.
Овраг растопырился по всему полю, обходя город со стороны заката: он вычурно изгрыз суглинистую землю и каждою весной всё больше пожирает земли, сносит её в реку, заваливая течение Оберихи, отводит мутную воду всё дальше в луга — широкие луга становятся помаленьку болотом. Овраг зовут Великим, обрывистые бока его густо поросли тальником, ракитой и бурьяном, летом в нём прохладно, сыро, и тогда он служит уютным местом свидания влюблённых бедняков города и слободы, местом их пирушек и нередких смертных драк, а зажиточные горожане сваливают в него мусор, трупы издохших кошек, собак, лошадей.
По дну оврага бежит, сладко звеня, Жандармский ключ, славный во всём Буеве вкусом кристальной студёной воды, такой студёной, что от неё и в знойный летний день зубы ломит; слобожане-толмачи считают эту воду своей, целебной, гордятся ею, пьют только её и оттого живут долго, — некоторые уже и не могут сосчитать свои года. Мужчины слободы занимаются рыбной ловлей, охотой, птицеводством, воровством; кроме сапожника Горькова — чахоточного, худого, как скелет, и прозванного Чуланом, — в слободе нет ни одного ремесленника. Бабы — зимою шьют и чинят мешки на мельницу Зиммеля, щиплют паклю, летом — ходят в монастырский бор по грибы, по ягоды и в лес, за реку, по клюкву; есть две знаменитые гадалки, две — сводничают ловко и успешно. Город, конечно, всех мужчин-слобожан считает ворами, всех женщин и девиц — распутницами; город всячески старается стеснить, искоренить слободу, но всё-таки немножко боится толмачей: подожгут, обокрадут, а могут и убить; толмачи презирают горожан за их скопидомство, чёрствость, жадность и болезненно завидуют их крепкой, сытой жизни.
Слобода так бедна, что и нищие не заходят в неё, — разве только в пьяном виде.
Тощие собаки, питаясь неведомо чем, воровато бродят со двора на двор, поджав хвосты в репьях, вывесив бескровные языки; завидя человека, они стремительно бегут в овраг или покорно и раболепно ложатся на брюхо, ожидая неизбежной ругани, а то — пинка.
Из каждой щели, каждого дома, сквозь радужные стёкла окон, с крыш, чиненных лубками, поросших бархатистым мохом, отовсюду, безнадёжно и мёртво, смотрит всё подавляющая русская нищета.
На дворах толмачей растут ольха, бузина и всякие сорные травы, обильный репейник высовывается на улицу сквозь щели заборов, хватая проходящих за ноги, за подолы, под заборами густо жмётся крапива, коварно обжигая малых ребят. Все дети — худенькие, голодные, все очень раздражительны, часто дерутся, подолгу плачут. Их немного, почти каждую весну в слободе бывает дифтерит; скарлатиной и корью болеют повально, как взрослые тифом.
Из всах звуков жизни в слободе чаще всего слышен плач и дикая ругань, но вообще в ней живётся тихо, уныло, и даже кошки весною мяукают негромко, подавленно.
Поёт, когда она выпивши, одна Фелицата, баба озорница, хитрая и сводня; поёт она каким-то особенно густым и словно шершавым голосом, с хрипотцой, с надрывом, закрыв глаза и далеко выгибая кадык.
Только бабы неугомонно суетливы, истерично шумны; целый день они, высоко подоткнув подолы, бегают вдоль улицы, выпрашивая друг у друга щепотку соли, мучки, ложку маслица; ругаются, ревут, бьют детей, тискают во рты маленьких иссосанные груди и снова — бегают, вертятся, орут, неустанно налаживая печальную жизнь. Все они истрёпаны и грязны, у них дряблые щёки и на костлявых лицах — беспокойные глаза воровок, а если женщина полна, значит — больная, глаза её тусклы и походка тяжела. Но почти все до сорока лет каждую зиму беременеют и весною выходят на солнце с огромными животами и синевою истощения вокруг глаз, это не мешает им работать с тем же няпряжением отчаяния, как работают они и порожние. Они — точно иголки и нитки: чья-то хлопотливая, упрямая рука хочет заштопать их силой гнилую ткань, а она всё расползается, рвётся.
Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец «случайными вещами» и закладчик.
Он страдает застарелым ревматизмом, ноги в коленях выворочены у него, пальцы на руках кривые, опухли, не гнутся; он всегда держит руки в рукавах; кажется, что они не нужны ему, вынимает он их редко, осторожно, как бы боясь сломать.
Никогда не сердится, не горячится.
— Этого мне нельзя, — говорит он, — у меня сердце распухло и может лопнуть!
Скуластое лицо его, изрытое какими-то тёмнокрасными шрамами, спокойно, как у киргиза, на подбородке висят прямые нити серых, рыжих и жёлтых волос, они почему-то влажны. Косоватые изменчивые глаза прищурены, от густых разноцветных бровей на глазницы падают тени, на висках, под редким волосом, бурно бьются синие жилы, и весь он вызывает впечатление чего-то пёстрого, неуловимого.
Ходит раздражающе медленно, чему очень способствует странного покроя им самим придуманная одежда — смесь рясы, сарафана и поддёвки, — полы её связывают ему ноги, тогда он, остановясь, дрягает ногами, поэтому полы оборваны, обиты.
— Торопиться некуда, — объясняет он, — к своему месту на погосте всегда во-время доспеешь!
Он говорит витиевато, очень любит церковные слова и всегда после них молчит немножко, как бы мысленно ставя за ними большую, тяжёлую, чёрную точку; говорит он со всеми и много, явно стараясь утвердить за собою ещё более крепко славу умного старика.
Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живёт сам он, в маленькой — я. Сенями отделена клеть, где под тяжёлым, старинным замком на двери, обитой кусками железа и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго, больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику пристава:
— Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой правде обидной…
Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.
Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, — Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек.
То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.
— Дарька, — куда?
— На клю-уч, по воду-у, — жалобно поёт тонкий голосок.
— А как сестра?
— Мучиится всё ищё…
— Ну, иди…
Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:
Шипит и булькает самовар; на улице — тяжёлые шаги и мрачный голос говорит:
Сладкою стрелою
Быв уязвлена,
Страстью огневою
Я воспалена…
— Он думает, что ежели он городской, так непременно умный…
— Зазнаются очень люди…
— А я всем его мозгом сапога себе не помажу…
Прошли, и снова вьется фальцет-старика:
— «Нищих людей озлобление»… Минька, стой! Подь сюда, сахару дам. Что отец, — пьяный?
— Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.
— Чего делает?
— Сидит за столом, думает…
— Бил мать-то?
— Нет ещё.
— А она что?
— Спряталась…
— Ну, ступай, бегай…
Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе — сын её, Нилушка, — блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.
Бабы говорят, что Фелицата носит в себе «барскую кровинку», — вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём — и о себе самой — грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными — не решаешься.
Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.
— Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни…
— Бывала я, друг, госпожой-то, — отвечала она, — это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка… уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована — как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, — всего и дела только — рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле — лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги — пей, кому хочется, покуда есть чего пить…
— Ну, и бесстыже говоришь ты, — вздохнув, сказал Вологонов.
Она засмеялась.
— Глядите-ко, непорочный какой!
Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:
— Заходи чайку попить, — приглашает он, высовываясь в окно.
— Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала…
— Не зевай! Чего это?
— Да уж узнала-таки…
— Нечего про меня узнать…
— Всё дознала!
— Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.
Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:
— Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины… Помилуй мя, боже, помилуй мя…
Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, — не обычные, слободские.
Иногда он стучит в переборку обмызганным аршином, в котором не более пятнадцати вершков, стучит и зовёт:
— Стоялец! Чайку испить компанейски, — не хочешь ли?
В первые дни знакомства он относился ко мне очень подозрительно, видимо считая меня полицейским сыщиком, потом стал смотреть в лицо моё с насмешливым любопытством. И всегда поучает:
— А читывал ты «Потерянный и развращённый рай»?
— Возвращённый.
Он отрицательно мотает разноцветной бородою:
— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою, а возвратить его господь не мог, — кто достоин возвратиться в сени райские? Никто!
Спорить с ним — бесполезно: молча выслушав возражение, он никогда не пытается опровергнуть его, а просто ещё раз тем же тоном и буквалъно повторяет свои слова:
— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою…
Чаще всего он говорил мне о женщинах:
— Как ты есть молодой человек, то керминальный предмет этот стоит для тебя поперёк всего, ибо «род человечь порабощен мучительным грехолюбием», сиречь — Змием. Женщина — первая помеха всякому делу в жизни сей, как утверждается всеми историями; от неё же главное беспокойство, «ядом исполненна, Змий зубы в тебя вонзе», — Змий же суть плотское вожделение. Змием возбуждены, греки разрушали даже города целые: Трою, Картагену и Египет; из-за любовной страсти к сестре Александра Павловича Наполеон на Русь приходил. Мухамеданские нации — а также и жиды — понимают это издревле, они женщину держат в полном затмении, на заднем дворе. А у нас — безобразная распущенность, под руку с бабами ходим, и даже дозволено им лекарихамм быть, зубы дёргают и прочее, тогда как следовало бы пускать их не дале повивальных бабок. Женщина должна служить для приплода, почему и дано ей зазорное имя: «неискусобрачная невесто».
Около печи, на грязной стене, оклеенной «обязательными постановлениями» и рыжими листами каких—то рукописей, толчётся, щёлкает маятник небольших часов; на одной гире привешен молоток и подкова, на другой — медный пест. Множество икон в углу, поблескивает серебро «аплике» и золочёные венчики над чёрными кружками лиц. Чело тяжёлой печи скучно смотрит в окно на зелёные сады Житной, за оврагом, там светло и красочно, а в конуре Вологонова стоит пыльный сумрак, запах сушёных грибов, листового табаку, конопляного масла.
Спокойно помешав истёртой ложечкой очень крепкий, перепаренный чай, он нюхает ложечку и говорит, вздохнув:
— Я всякую жизнь испытал, я всё знаю, меня надобно слушать со вниманием и все слушают, кто — живая душа, а о прочих сказано: «В дому Давидовом страшная совершаются: огонь бо там попаляя всяк срамной ум».
Слова его — точно кирпичи и холодно возводят всё выше вокруг меня тяжкие, тёмные стены каких-то странных, ненужных событий, непонятных драм.
— Полуконов, Митрий Ермолаев, бымший градским головой, отчего преждесрочно помер? От неподобающих затей: отправил старшего сына в Казань, якобы для науки, а тот на второе лето жидовочку кудрявую привёз с собой и говорит: «Жить без неё не могу, в ней вся душа моя и вся моя сила!» Вот оно! С того и началась разруха: Яшка — пить, жидовка — плакать, а Митрий ходит по городу сам не свой и приглашает всех: «Глядите, людие и братия, до чего я дожил!» И хоша оная жидовка, сделавши неправильно выкидыш, с того издохла, потеряв всю кровь, но — прежнее не взыграло: Яшка окончательно пропал — спился, а отец — «смерти преждесрочной жертва нощная». Разрушилась жизнь, а причина тому «терноносный еврейский сонм». Но однако и еврей — своей судьбы человек, судьбу же палкой не погонишь, судьба наша ленивая, идёт она тихо, — тихо идёт, а перегнагь нельзя!