Страница:
Он ополоснул пальцы, сунул в рот, свистнул. Вместо свиста вырвался хрипловатый шип. Подогнув язык, попробовал было иначе, пробовал и так и этак, свиста не получалось. Разучился? А был уверен, что этому нельзя разучиться, как грамоте, как плаванью. Глупо вроде, а сердце екнуло. Наверху в ветвях засмеялись. От упрямства сунул еще раз пальцы, и вдруг сам собой полился чистый, сильный свист, каким он умел оглушать, всех пересвистывать. Может, и нет той силы, но все же свистелось. Он поддал воду ногой, брызги полетели далеко, закатанные штанины намокли, он не обращал внимания, шел по глубине, ликуя от этой недозволенности. Брызнул на ребят, запустил галькой по натянутой гладкой воде.
Серебряная уклейка блеснула в воздухе, поднялась на крючке. Наверху завозились. Лосев вышел из воды, сел на лавочку, вытянул к солнцу мокрые ноги, всего себя подставил под тепло.
Туман дотаивал, вода ожила, заблестела, не вся сразу, а полосами. Туман отлетел как сон — и заводь открылась в невинном покое, ясная до малейшей малости. Пыльца, соринки плыли на тугой струе. На сером валуне под ивой обозначилась каждая трещинка. Старый валун искрился, хитро посверкивал. Длинноносый кулик вскочил на него и серьезно посмотрел на Лосева. В кустах ольшаника среди полной неподвижности один листок почему-то трепетал, бился. Куда ни глядел Лосев, глаз его обнаруживал утаенную мелкую жизнь, которая происходила внутри крупной жизни. От этого каждый предмет становился еще красивей.
Река текла и текла, прозрачно коричневая у берега, темнеющая вглубь, текла из знакомых ему болот, с Береста, с Дрябьи, с Утополья. Лосев мысленно видел сейчас реку и далеко вниз, до самого озера, у Васькиного Носа, длинного мыса, где отдыхали перелетные утки и где впадала, разбегаясь протоками, рукавами, Плясва. Туда когда-то утекла вода его детства, там она покоилась в густых тростниках и осоках.
Ему увиделась долгая дорога реки с крутыми оленьими обрывами, затонами лесобиржи, пойменными лугами, где устраивали гулянья в День авиации. За Патриаршей рощей Плясва сужалась, пенилась желтой подсыхающей пеной и потом шла, отдыхая, тихим плесом. Принимала притоки, лесную Золозку и бестолковую, ни с того ни с сего исчезающую речку Тулебля. Если не считать короткого истока, где Плясва журчала детским ручейком, то всю свою дорогу она трудилась. Тащила лодки, сплавляла лес, плоты, поила деревни, растила рыбу, утят, гусей, лягушек — бесчисленную живность. От Плясвы всегда только брали — ее мягкую воду, ее траву, высокую, жесткую, брали раков, окуней, налимов, линей, к устью брали и сомов, а всякую мелочь без счета. Ставили сети, мережи, брали на метлы камыш, брали у нее песок, глину, обирали с берегов гальку для строек. Мыли в ней лошадей, машины, поили коров, стирали белье, мочили лен, шерсть. Лили в нее любую грязь, сливали бензин, солярку, масла, банную воду, негодные кислоты, обрат, кидали бутылки, что ни попади…
На ней рос город, ею кормился, поился, ею богател. Но и в голову не приходило отблагодарить ее. Никто ее не чистил, рыбы не разводили. Речники заботились о своих пароходах, ставили бакены, а о ней самой не думали, хозяина у нее не было.
Перед ним возник прозрачный, блекло раскрашенный проект Ивана Жмурина и нынешний. Они соединились толчком, внезапно, так, что Лосев вздрогнул, засмеялся, ясно увидев, как филиал можно сместить вниз, к Патриаршей роще, — и тогда центр города повернется лицом к реке, без разрывов. Смотрелся бы спуск к заводи с домом Кислых на фоне новых домов. Панорама города впервые улеглась, как бы вошла в пазы, все сцепилось убедительно и естественно, хоть сразу отдавай архитекторам…
Река взглянула на него ярко-коричневыми глазами Тучковой. Взглянула доверчиво, распахнуто, так, что отразились каленое от восхода небо, полегшая ива, мальчики…
Может, и в самом деле была душа у этой реки? И у заводи, у камня?
Чем больше он смотрел, тем больше видел; новые подробности проступали ему навстречу. Он погружался в этот неспешный мир скрытой красоты, какая складывалась из всех малостей, когда можно любоваться и камнем, и простым листком, и отмелью. Все это давно стало частью его самого, может потому он и не замечал этой красоты, как не замечал чуда своего сердца, чуда ушедшего детства, чуда каждодневной жизни.
Протарахтел мотоцикл. Вдали зарокотала моторка, рыбаки потянулись с озера.
Пора было подниматься, идти, возвращаться во взрослое свое состояние, к Сергею Степановичу Лосеву, облачиться в его костюм, заниматься его нерешенными делами, звонками, бумагами, произносить его словечки… С каким трудом заставлял он этого плечистого дядечку каждое утро делать несколько приседаний, потом надо было его брить, смачивать волосы какой-то польской жидкостью, а лицо немецким лосьоном, надевать белую сорочку, франтоватый московский галстук в косую полоску, туфли на толстой подошве, похлопать его по карманам — ручка здесь, записная книжка, удостоверение, брать папку с бумагами. Озабоченного этого дядечку, который уже принимает седуксен, пломбирует зубы, ежедневно просматривает четыре газеты, бюллетень, сводки; звонит, отвечает на звонки, надписывает резолюции, принимает посетителей, проводит совещания, встречает делегацию, плюс депутаты, вызовы, аварии, составление бумаг… Всегда ему некогда, стесняется съесть на улице мороженое, в кино его не вытащишь. Скучно с ним. Не бывает, чтобы он просто шатался по городу, трепался с приятелями. На охоту он ехал ради столичных гостей, всюду он выискивал нужных для города людей… О чем с ним говорить? Чем с ним можно заняться? Бегать разучился, по деревьям не лазает, мяч не гоняет, ничего не мастерит. Неужели это он, Серега Лосев?
Обычно Лосев приступал к новому дню с нетерпением, даже азартом. Сегодня же нетерпения не было, была почему-то грусть и неохота покидать это место.
В доме Кислых заговорило радио. Распахнулось окно. Кулик убежал, подрагивая хвостиком.
Вдруг в глаза Лосеву бросился маленький белый колышек. Он торчал между ивой и серым валуном, выставился напоказ желто-белый, как обломок кости. Вид его был Лосеву неприятен, напомнив, как когда-то в разодранной мотором руке он увидел пугающе белое и понял, что это его собственная кость.
И тотчас за этим колышком полезли из земли другие. Белыми тычками они зарябили до самого дома Кислых и дальше сворачивали под углом, очерчивали, отмеряли, замыкая какой-то контур. Лосев отлично знал, что это все означает, но притворился, что не знает, он не желал понимать. Хотя успел с тоской и страхом подумать: «Уже!» Только это слово мелькнуло где-то в глубине, но он сделал вид, что его не слышал.
Вверх, на откос, он поднялся по теплой, нагретой стежке, по изволоку, как говорили прежде.
Поверху, обгоняя его, пробежало несколько человек в тренировочных костюмах, последним бежал в цветастых трусиках мастер с кожевенного завода. Он оглянулся, кивнул Лосеву красным своим, потным лицом. Лосев и понятия не имел, что столько народу бегает по утрам.
— Это хорошо, это хорошо, — напевал он.
А, собственно, чего он боялся? Да-да, нет-нет! Чего тянуть! Подумаешь — колышки, — подначивал он себя. Мокрые штаны шлепали по коленям. Он засунул пальцы в рот и свистнул вслед бегунам. Снова получилось. Он гордился своим умением. Все его опасения, расчеты, все, что казалось столь неодолимым, все упростилось — в самом деле, что ему грозит в самом крайнем случае? Ну упрекнут, ну откажут, да разве это важно, важнее попробовать сохранить участок. Все-таки проект, который привиделся ему, стоит того. Жаль, если он останется несбыточным, как у Ивана Жмурина. Конечно, хорошо было бы отстоять заводь, чтобы было куда приходить, видеть поднимающееся солнце и как меняются краски, как ало-красное тает, блекнет, насыщается золотом, тени укорачиваются и матовый горох росы съеживается на листьях. Обидно мало таких минут выпадает в жизни, по крайней мере, у него было их немного, и это неправильно.
А не получится, не выйдет — ну что ж, к нему претензий быть не может. Он попытался. «Попытка не пытка, а спрос не беда», а попадет ему — тоже неплохо: все знать будут, за что пострадал. Та же Тучкова — поймут, сочувствовать будут…
Он почувствовал себя решительно, бодро, не стесняясь, шел босиком, ощущал, как ловко ступают его ноги, перекатываются с пятки на носок, и как слаженно срабатывают там все мышцы, косточки, жилки. Так бы всегда, рано вставать, бегать, смотреть красоту, ничего не бояться, думать то, что советует душа, проверять себя восходом и птицами… И до того Лосеву было сейчас свободно и ясно, что он пожалел отца, когда-то жившего здесь утаенно, в опасениях и страхах.
Так бы он и следовал до дому, если бы, подняв голову, не встретил взгляд из-под надвинутого серого платка.
Глаза следили за ним хмуро, с упорным, злым выражением. Женщина кивнула, буркнула что-то неразборчиво; Лосев машинально ответил. Пройдя несколько шагов, он сообразил, обернулся. Женщина спускалась вниз, к мосткам, держа большую корзину с бельем. Брезентовая куртка скрывала ее фигуру, обычно затянутую в темный костюмчик, а на пышных ее волосах всегда была шляпка, кепочка, что-то такое симпатичное. Здоровалась она всегда с радостью, открываясь навстречу своей мягкой улыбкой. Была она некрасивая, от этого застенчивая, но у себя в библиотеке чувствовала себя уверенней, и он еще мальчиком с каким-то стыдным удовольствием смотрел, как она двигается среди тесных стеллажей библиотеки, задевая их грудью. У него была тогда влюбленность и такая, что однажды взял и полил чернилами ее столик. Поступка этого он сейчас совершенно не понимал, но помнил, как он торопился читать книгу, чтобы скорее снова прийти в библиотеку. С годами фигура ее стала тяжелой, угловатой, но произошло это постепенно, и Лосев до сих пор различал в ней застенчивую некрасивую девицу. Была она с Украины, муж ее, подводник, погиб под конец войны, и она так и осталась здесь. Теперь Любовь Вадимовна заведовала Городской библиотекой, оформляла всякие выставки, снабжала литературой. Несколько месяцев назад она прислала по почте заявление о прибавке зарплаты. Лосев сразу отметил, что сама не зашла, хотя не раз приходила по чужим делам, и он принялся было хлопотать, пока не выяснилось, что для этого надо либо найти персональную ставку, либо переводить библиотеку в повышенную категорию. Областное начальство попросило отложить вопрос — и он отложил, мало ли приходилось откладывать. Сейчас он вспомнил, что с тех пор он добился уже нескольких прибавок, а с Любовью Вадимовной все откладывал, зная, что от нее никакой кляузности не произойдет, слишком она деликатна для этого. Что ни говори, получалось, что прежде всего удовлетворял он тех настырных, нахрапистых, кляузных, которых не уважали, но от которых могли быть неприятности. Однажды она подала заявление на садовый участок и то страдала, мучилась, овечье-вытянутое лицо ее пылало, голос затих так, что не разобрать было, чего она бормочет. Таким отказывать легко, они все понимают, они готовы вникнуть во все трудности. Да и куда она денется. Она была из тех активистов, которые преданы городу и работе так, что их можно и не поощрять, и думается о них в последнюю очередь. Как Лосев ни пытался изменить дурацкое это правило, оказывалось, что все-таки квартиру надо дать такому-то, потому что в ответ на его жалобы звонили из области, а за другого боялись, что он запьет, а прибавку надо было прорабу, который грозился уйти на завод… И почти всякий раз люди, подобные Любови Вадимовне, отодвигались…
Она не успела потушить свой взгляд, он застал ее врасплох, но в том-то и штука, что она не смутилась, не отвела глаз, она преспокойно продолжала смотреть на него с тем же холодным, несвойственным ей выражением. Можно было подумать, что это враждебность. Но откуда, за что? Да и нельзя было представить себе Любовь Вадимовну враждебно настроенной… Недавно еще он встретил ее в горкоме, и они, как всегда, поздоровались и улыбнулись.
Он смотрел сверху, как она опустилась на колени на мокрых мостках и полощет белье. В городе все давно уже сдавали белье в прачечную. По крайней мере, большую часть жителей новая механическая прачечная успешно обслуживала, его злило то, что Любовь Вадимовна, заведующая, депутат, полощется тут, как простые бабы сто лет назад.
Чертыхаясь, он стал спускаться к ней. Враждебность Любови Вадимовны задела его. Он хотел услышать от нее — в чем дело, чтобы сказала, произнесла. Какие-то две женщины остановились, заговорили с ней. Она распрямилась, увидела Лосева, идущего к ней, но виду не подала. Лосев замедлил шаг, выжидая. Неужто Любовь Вадимовна знает, почему он не попросил за нее у Каменева? Никто этого не мог знать, но Лосев думал о том, что раз она знает, то расспросы его будут фальшивы и Любовь Вадимовна уличит его во лжи. При всех уличит, сама смутится, она всегда смущается, когда говорит с начальством, и все равно уличит, ввернет при этом какое-нибудь надменное «напрасно вы…». Представив это, Лосев остановился. Он привык к тому, что в городе его ловят, иные хватают прямо за рукав, заглядывают в глаза, ищут его внимания. С какой стати он должен объясняться, оправдываться? Чего она себе воображает, замшелая эта коза? Он руганул ее еще крепче, но и это не помогло. Ощущение вины не проходило. И уйти он не мог, и подойти не мог. Стоял в мокрых закатанных штанах, тапки под мышкой, небритый, сопящий, по-бычьи тупо уставясь перед собою. С каждой секундой положение его становилось глупее. Уши его горели. В каком виде ты возвращаешь книжку, Сергей Лосев! И сам-то хорош, погляди на себя… Если б она произнесла что-либо подобное. Как когда-то. Подумал, как это непоправимо. Ничего не могло вернуться. Мимолетные наплывы детства ничего не значили, он семидесятикилограммовый мужик, а Любовь Вадимовна пожилая, сморщенная…
Она не отвернулась, не занялась своим бельем, не опустила глаза. Без жалости она продолжала смотреть на него, и обе женщины также смотрели, как он неуклюже попятился, отступил, повернулся, взгляды их жгли ему спину.
Дома перед зеркалом, когда он брился, фразы одна другой ловчее приходили ему на ум. От этого он только пуще злился, не на себя, на нее. Лучше бы она его изругала, накинулась бы на него при этих бабах, совестила, грозилась. Куда лучше, чем колючая эта гордость, самолюбие этих вроде бы зависимых, безвластных, но мнящих о себе интеллигентов. Такое утро ему повредили. Как он ни берег это утро, все же попала отрава.
В его биографии можно найти несколько несостоявшихся вариантов жизни. У каждого человека есть позади случай, когда он мог выбрать иную профессию, сойтись с другой женщиной, жить в другом месте. У Лосева еще в школе была возможность пойти по музыкальной части. Он хорошо играл на гитаре, отец уговаривал его учиться дальше, тем более что имелись кое-какие связи через культпросветработу. Вместо этого Лосев поехал в Ленинград в университет сдавать на физический факультет. Он решил стать атомщиком. Только потому, что это было модно. Конечно, он провалился, не мог решить ни одной задачки. Неудача его обескуражила, и в отместку себе он поступил водопроводчиком в жилконтору. Работа была грязной и легкой, денежной и жалкой, потому что то не было прокладок, то переходников, надо было побираться, врать, выпивать, халтурить, обирать жильцов, которые, между прочим, считали его простаком, опекали как неиспорченного, добросовестного провинциала. С тех пор научился пользоваться своей открытой физиономией, огромной улыбкой, детской нескладностью.
Слава привлекала его больше денег. Это было не тщеславие, скорее честолюбие. В армии он служил в танковых частях и был лучшим механиком-водителем. Не просто отличником, а именно лучшим. Его хотели направить в офицерское училище. Все шло к тому, чтобы он стал кадровым офицером и двигался бы по военной линии. Повздорив со своим лейтенантом и сидя на губе, Лосев вычислил, что, когда он окончит училище, его лейтенант станет майором, а он всего лишь лейтенантом и опять вынужден будет тянуться перед ним и выслушивать его идиотские придирки. В училище он не пошел. Армия лишилась, по его словам, лучшего генерала.
Самолюбие, самомнение, то есть характер? Или же судьба, замаскированная случайностью? В последний момент его всегда что-то останавливало, какая-то осечка, запятая, не давая уклониться от жизненного пути, о существовании которого он не подозревал.
Председатель исполкома Конюхов, человек больной, пьющий, втолковывал Лосеву, своему заму, золотое правило, проверенное всей его номенклатурной жизнью: «Чем меньше ты делаешь, тем меньше тебе надо делать». Лосев воспринял это правило в другую сторону. Чем больше он делал, тем больше дел наваливалось на него. И ему это нравилось. Ему все было мало. Новая должность давала власть, а власть открывала возможность действовать: не обсуждать, не критиковать других, не сетовать — самому работать. Он взялся за ремонт магазинов, возобновил прокладку канализации, заложил еще три жилых дома, для этого понадобилось навести порядок с грузовым транспортом; выяснилось, что машинам нужна ремонтная база, что требовало прокладки кабеля, строительства трансформаторной подстанции; не хватило песка — пришлось заняться карьером, прокладывать туда дорогу… Дела налипали, как снежный ком. Он не отступал, он не представлял себе, что может столько работать. Его выручал нюх на неполадки — странная способность — он появлялся на стройплощадке как раз тогда, когда кончался цемент или прораб подавал заявление об уходе. Стоило тронуть, тряхануть городское хозяйство, как все стало расползаться, трещать, повсюду обнаруживались прорехи: износилась котельная, не хватало мощности водопроводу. Вдруг пришли в аварийное состояние общежитие и дома на главной улице. Выяснилось, что в конторах днем никого нет, телефоны работают плохо, машинистки безграмотны, приказы теряются. Долгое время он избегал кого-либо снимать и наказывать. «Ни вы, ни я не знаем, какой вы работник, — твердил он каждому. — Потому что вы еще не работали по-настоящему. Может быть, вы гений. Поработайте, станет ясно». От его слов никто не возьмется за работу — это он понимал, — их могут заставить работать только обстоятельства. «А обстоятельства создам я. Вот тогда выяснится, на что вы годитесь». До тех пор пока он крутил ручку, они работали. Это был его «ручной труд», сами они не запускались, ему понадобились годы, чтобы научиться находить у людей свои моторчики.
То был, может, наивысший взлет его жизни. Счастьем было полагать, что все зависит от него, что он может обеспечить людей жильем, благоустроить город, привести в дома воду, канализацию, тепло. Ощущение могущества переполняло его, могущество возможностей: хватит у него сил, энергии — и все будет, все появится.
Утверждали, что Лосев такой потому, что у него есть рука в Москве, ему хорошо, он может себе позволить. Фигуровский, конечно, способствовал первоначальному, так сказать, выявлению, первоначальному толчку, но скорее всего Лосев все равно выбрался бы на эту стезю, ибо способности его как нельзя лучше подходили для этой должности.
Что было бы, если бы… — извечный вопрос, который, к сожалению, нельзя проверить ни в одной человеческой судьбе. Никакого опыта нельзя провести, ни вычислить, ни доказать, — мы только то, что получилось, мы не можем узнать, что могло из нас быть, если бы…
Катастрофа произошла непредвиденно, как и положено катастрофе. Сигналы, конечно, были. Задним числом Лосев вспоминал — Конюхов его неоднократно предупреждал: «Не рви постромки! Куда мчишься, ноги переломаешь». Он был философ: «Личность не должна форсировать ход развития. Все, что следует, произойдет само собою. Зачем надрываться и перенапрягать систему?..» И далее шли более конкретные предупреждения. Но Лосев только посмеивался. Он вмешивался в распределение жилплощади, защищая интересы своих строителей, он прижал торговых работников за разбазаривание стройматериалов и отказывался посылать кой-кому строителей на квартиру — белить, оклеивать, он не давал фанеры, плиток — словом, совершал всякие принципиальные поступки, которые мало помогают реальным отношениям и не положены заместителю председателя.
На него написали несколько анонимных писем, с цифрами, датами, фамилиями, обвиняли в нарушениях финансовой дисциплины, самоуправстве, нехороших разговорах в адрес начальства. На письма отреагировали быстро, все покатилось по отлаженной схеме: прибыла комиссия, документы оказались подготовленными, свидетели давали нужные показания, нарушения были найдены и дело двинулось в путь-дорогу.
Никаких мер Лосев не принимал, с комиссией объяснился высокомерно; считал ни-же своего достоинства опровергать анонимки, искать защитников, ехать в область протестовать.
К тому же Конюхов успокаивал, благодушно и уверенно подмигивая, как будто что-то знал: только не суетись, разберутся, всякая суета роняет престиж.
В разгар всех этих дел Лосева вызвали в Москву. На какое-то малозначительное совещание, но вызвали категорически. После совещания Фигуровский повез Лосева к себе. Оказалось, он прослышал лыковские дела и хотел составить свое мнение. Расспрашивал придирчиво — и про Конюхова, и про остальных сотрудников, что-то сопоставлял, щурился, прицокивал, пока не убедился, что нарушения обыкновенные, неизбежные у каждого руководителя, который хочет строить, а не рапортовать. Нарушения эти можно и не заметить, можно за них получить выговор, а можно и передать дело прокурору. Все зависит от местной обстановки … Где-то тут находился больной пунктик Лосева, и Фигуровский безжалостно, как врач, нащупывал, надавливал, вызывал яростный крик — и прекрасно, что к прокурору! Если уж на то пошло, Лосев хотел пойти под суд, он жаждал публичности, открытого боя.
Обстановка меж тем складывалась неприятная, не в пример Конюхову Фигуровский придавал делу серьезное значение. Кстати, Конюховым тоже не следует обольщаться, потому что именно Конюхов, когда его запросили, согласился с анонимками.
Появлению комиссии предшествовали всякого рода переговоры, о которых Лосев не подозревал. И все это какими-то сложными ходами было связано с самим Фигуровским, положение которого в очередной раз пошатнулось. Надвинулась новая опала, и то ли хотели Лосева подверстать — вот, мол, кого Фигуровский рекомендовал, то ли в Лыкове узнали, что защищать Лосева некому…
Лосев не понимал, кому он мешал. На каком основании на него ополчились? Он работал, и больше ничего. Вся вина его в том, что он много работал.
Они сидели на кухне большой неуютной квартиры, обставленной казенной на вид мебелью. Пили чай, составленный Фигуровским из зверобоя, малины, березовых почек и каких-то еще трав, смешанных в точной пропорции. Чай был душистый и острый. На столе лежали сушки и маринованные миноги. Ничего другого хозяин не нашел. На кухню заглядывали какие-то седые старики и старушки, все коротко стриженные, все с простуженными голосами, похожие на Фигуровского.
Дома Фигуровский, без пиджака, в потертой кроличьей безрукавке, в черных валенках, нисколько не потерял своей значимости. То, что он говорил на кухне, было не менее весомо, чем то, что произносилось в его огромном кабинете в окружении телефонов, селекторов, референтов, помощников. В любой обстановке он оставался большим человеком. В этом было его отличие от других, которые Лосева всегда изумляли, — после снятия или ухода на пенсию куда девались их мудрость, уверенность, знания?
Фигуровский рассказывал, как на охоте застрелили у него сеттера, талантливейшую собаку, чемпиона, любого подранка вытаскивал, и вот взяли и лупанули ему дробью в голову, когда плыл с уткой. Какая тут логика? Люди поступают не по логике. Лосев школьно мыслит, если он располагает человека по законам симметрии: всякое зло должно иметь основание, зло, допустим, уравновешиваться выгодой, добро — славой, каждый поступок должен быть чем-то обусловлен, всему должна быть причина, и тому подобные прописи. На самом-то деле люди творят черт знает что безо всяких мотивов. Никакой симметрии. Может, мир движется и развивается этой асимметрией. От нарушений логики и происходит прогресс, хотя что такое прогресс, Фигуровский определить затруднялся.
От малопонятных, отвлеченных рассуждений Фигуровский вдруг переходил к нелепостям лосевского поведения, превращал его достоинства в недостатки, простодушие в глупость, правдолюбие в склочность. Бездельника Конюхова следовало давно обезвредить, выставить его перед начальством как пьяницу, доказать, что нельзя такого держать; уволить и снять его дружков, его опору. Лосеву надо это было делать сразу, пока новому человеку разрешают подбирать кадры. Привлечь молодых, тех, кто хочет работать, — они были бы обязаны Лосеву, они составили бы его преторианскую гвардию. Старые кадры всегда недовольны новыми руководителями. Надо было не только хорошо работать, но и показывать свою работу, уметь преподносить ее, а то получилось, что ее приписал себе тот же Конюхов и другие. Лосеву недоставало цинизма, честолюбие его было примитивно, оно все уходило в работу, от него разило честностью, так что это могло отвратить не только Конюховых.
Почему-то Фигуровский считал себя ответственным за судьбу этого парня, так быстро спавшего с лица. Густые тени лежали у Лосева под глазами, с того последнего их свидания он резко изменился, он был поражен несправедливостью, ранен ею и готов был натворить непоправимые вещи.
Фигуровский убеждал, что добро и честность должны действовать умно, применять силу, хитрость, уметь бороться, иначе любой проходимец может загубить самое лучшее дело. Пусть чувствуют, что получат сдачи. Все эти карьеристы, завистники, корыстолюбцы, всякие жулики, деляги, которым, возможно, помешал Лосев или которые еще будут возникать на его пути, они нахальны и трусливы. Они боятся света, действуют подлыми методами, и с ними незачем стесняться, можно пользоваться любыми случаями, чтобы убрать клеветника или кляузника. Да, приходится ради этого миловаться не с тем, с кем хочешь, идти на компромисс. В реальной жизни не сохранишь стерильность. Если хочешь сделать серьезное, нужное дело, то изволь быть и гибким, и жестоким. Чтобы получить фонды вовремя, надо создать хорошие отношения, а чтобы их создать, надо завоевать расположение, иметь связи, кому-то помогать, от кого-то требовать…
Серебряная уклейка блеснула в воздухе, поднялась на крючке. Наверху завозились. Лосев вышел из воды, сел на лавочку, вытянул к солнцу мокрые ноги, всего себя подставил под тепло.
Туман дотаивал, вода ожила, заблестела, не вся сразу, а полосами. Туман отлетел как сон — и заводь открылась в невинном покое, ясная до малейшей малости. Пыльца, соринки плыли на тугой струе. На сером валуне под ивой обозначилась каждая трещинка. Старый валун искрился, хитро посверкивал. Длинноносый кулик вскочил на него и серьезно посмотрел на Лосева. В кустах ольшаника среди полной неподвижности один листок почему-то трепетал, бился. Куда ни глядел Лосев, глаз его обнаруживал утаенную мелкую жизнь, которая происходила внутри крупной жизни. От этого каждый предмет становился еще красивей.
Река текла и текла, прозрачно коричневая у берега, темнеющая вглубь, текла из знакомых ему болот, с Береста, с Дрябьи, с Утополья. Лосев мысленно видел сейчас реку и далеко вниз, до самого озера, у Васькиного Носа, длинного мыса, где отдыхали перелетные утки и где впадала, разбегаясь протоками, рукавами, Плясва. Туда когда-то утекла вода его детства, там она покоилась в густых тростниках и осоках.
Ему увиделась долгая дорога реки с крутыми оленьими обрывами, затонами лесобиржи, пойменными лугами, где устраивали гулянья в День авиации. За Патриаршей рощей Плясва сужалась, пенилась желтой подсыхающей пеной и потом шла, отдыхая, тихим плесом. Принимала притоки, лесную Золозку и бестолковую, ни с того ни с сего исчезающую речку Тулебля. Если не считать короткого истока, где Плясва журчала детским ручейком, то всю свою дорогу она трудилась. Тащила лодки, сплавляла лес, плоты, поила деревни, растила рыбу, утят, гусей, лягушек — бесчисленную живность. От Плясвы всегда только брали — ее мягкую воду, ее траву, высокую, жесткую, брали раков, окуней, налимов, линей, к устью брали и сомов, а всякую мелочь без счета. Ставили сети, мережи, брали на метлы камыш, брали у нее песок, глину, обирали с берегов гальку для строек. Мыли в ней лошадей, машины, поили коров, стирали белье, мочили лен, шерсть. Лили в нее любую грязь, сливали бензин, солярку, масла, банную воду, негодные кислоты, обрат, кидали бутылки, что ни попади…
На ней рос город, ею кормился, поился, ею богател. Но и в голову не приходило отблагодарить ее. Никто ее не чистил, рыбы не разводили. Речники заботились о своих пароходах, ставили бакены, а о ней самой не думали, хозяина у нее не было.
Перед ним возник прозрачный, блекло раскрашенный проект Ивана Жмурина и нынешний. Они соединились толчком, внезапно, так, что Лосев вздрогнул, засмеялся, ясно увидев, как филиал можно сместить вниз, к Патриаршей роще, — и тогда центр города повернется лицом к реке, без разрывов. Смотрелся бы спуск к заводи с домом Кислых на фоне новых домов. Панорама города впервые улеглась, как бы вошла в пазы, все сцепилось убедительно и естественно, хоть сразу отдавай архитекторам…
Река взглянула на него ярко-коричневыми глазами Тучковой. Взглянула доверчиво, распахнуто, так, что отразились каленое от восхода небо, полегшая ива, мальчики…
Может, и в самом деле была душа у этой реки? И у заводи, у камня?
Чем больше он смотрел, тем больше видел; новые подробности проступали ему навстречу. Он погружался в этот неспешный мир скрытой красоты, какая складывалась из всех малостей, когда можно любоваться и камнем, и простым листком, и отмелью. Все это давно стало частью его самого, может потому он и не замечал этой красоты, как не замечал чуда своего сердца, чуда ушедшего детства, чуда каждодневной жизни.
Протарахтел мотоцикл. Вдали зарокотала моторка, рыбаки потянулись с озера.
Пора было подниматься, идти, возвращаться во взрослое свое состояние, к Сергею Степановичу Лосеву, облачиться в его костюм, заниматься его нерешенными делами, звонками, бумагами, произносить его словечки… С каким трудом заставлял он этого плечистого дядечку каждое утро делать несколько приседаний, потом надо было его брить, смачивать волосы какой-то польской жидкостью, а лицо немецким лосьоном, надевать белую сорочку, франтоватый московский галстук в косую полоску, туфли на толстой подошве, похлопать его по карманам — ручка здесь, записная книжка, удостоверение, брать папку с бумагами. Озабоченного этого дядечку, который уже принимает седуксен, пломбирует зубы, ежедневно просматривает четыре газеты, бюллетень, сводки; звонит, отвечает на звонки, надписывает резолюции, принимает посетителей, проводит совещания, встречает делегацию, плюс депутаты, вызовы, аварии, составление бумаг… Всегда ему некогда, стесняется съесть на улице мороженое, в кино его не вытащишь. Скучно с ним. Не бывает, чтобы он просто шатался по городу, трепался с приятелями. На охоту он ехал ради столичных гостей, всюду он выискивал нужных для города людей… О чем с ним говорить? Чем с ним можно заняться? Бегать разучился, по деревьям не лазает, мяч не гоняет, ничего не мастерит. Неужели это он, Серега Лосев?
Обычно Лосев приступал к новому дню с нетерпением, даже азартом. Сегодня же нетерпения не было, была почему-то грусть и неохота покидать это место.
В доме Кислых заговорило радио. Распахнулось окно. Кулик убежал, подрагивая хвостиком.
Вдруг в глаза Лосеву бросился маленький белый колышек. Он торчал между ивой и серым валуном, выставился напоказ желто-белый, как обломок кости. Вид его был Лосеву неприятен, напомнив, как когда-то в разодранной мотором руке он увидел пугающе белое и понял, что это его собственная кость.
И тотчас за этим колышком полезли из земли другие. Белыми тычками они зарябили до самого дома Кислых и дальше сворачивали под углом, очерчивали, отмеряли, замыкая какой-то контур. Лосев отлично знал, что это все означает, но притворился, что не знает, он не желал понимать. Хотя успел с тоской и страхом подумать: «Уже!» Только это слово мелькнуло где-то в глубине, но он сделал вид, что его не слышал.
Вверх, на откос, он поднялся по теплой, нагретой стежке, по изволоку, как говорили прежде.
Поверху, обгоняя его, пробежало несколько человек в тренировочных костюмах, последним бежал в цветастых трусиках мастер с кожевенного завода. Он оглянулся, кивнул Лосеву красным своим, потным лицом. Лосев и понятия не имел, что столько народу бегает по утрам.
— Это хорошо, это хорошо, — напевал он.
А, собственно, чего он боялся? Да-да, нет-нет! Чего тянуть! Подумаешь — колышки, — подначивал он себя. Мокрые штаны шлепали по коленям. Он засунул пальцы в рот и свистнул вслед бегунам. Снова получилось. Он гордился своим умением. Все его опасения, расчеты, все, что казалось столь неодолимым, все упростилось — в самом деле, что ему грозит в самом крайнем случае? Ну упрекнут, ну откажут, да разве это важно, важнее попробовать сохранить участок. Все-таки проект, который привиделся ему, стоит того. Жаль, если он останется несбыточным, как у Ивана Жмурина. Конечно, хорошо было бы отстоять заводь, чтобы было куда приходить, видеть поднимающееся солнце и как меняются краски, как ало-красное тает, блекнет, насыщается золотом, тени укорачиваются и матовый горох росы съеживается на листьях. Обидно мало таких минут выпадает в жизни, по крайней мере, у него было их немного, и это неправильно.
А не получится, не выйдет — ну что ж, к нему претензий быть не может. Он попытался. «Попытка не пытка, а спрос не беда», а попадет ему — тоже неплохо: все знать будут, за что пострадал. Та же Тучкова — поймут, сочувствовать будут…
Он почувствовал себя решительно, бодро, не стесняясь, шел босиком, ощущал, как ловко ступают его ноги, перекатываются с пятки на носок, и как слаженно срабатывают там все мышцы, косточки, жилки. Так бы всегда, рано вставать, бегать, смотреть красоту, ничего не бояться, думать то, что советует душа, проверять себя восходом и птицами… И до того Лосеву было сейчас свободно и ясно, что он пожалел отца, когда-то жившего здесь утаенно, в опасениях и страхах.
Так бы он и следовал до дому, если бы, подняв голову, не встретил взгляд из-под надвинутого серого платка.
Глаза следили за ним хмуро, с упорным, злым выражением. Женщина кивнула, буркнула что-то неразборчиво; Лосев машинально ответил. Пройдя несколько шагов, он сообразил, обернулся. Женщина спускалась вниз, к мосткам, держа большую корзину с бельем. Брезентовая куртка скрывала ее фигуру, обычно затянутую в темный костюмчик, а на пышных ее волосах всегда была шляпка, кепочка, что-то такое симпатичное. Здоровалась она всегда с радостью, открываясь навстречу своей мягкой улыбкой. Была она некрасивая, от этого застенчивая, но у себя в библиотеке чувствовала себя уверенней, и он еще мальчиком с каким-то стыдным удовольствием смотрел, как она двигается среди тесных стеллажей библиотеки, задевая их грудью. У него была тогда влюбленность и такая, что однажды взял и полил чернилами ее столик. Поступка этого он сейчас совершенно не понимал, но помнил, как он торопился читать книгу, чтобы скорее снова прийти в библиотеку. С годами фигура ее стала тяжелой, угловатой, но произошло это постепенно, и Лосев до сих пор различал в ней застенчивую некрасивую девицу. Была она с Украины, муж ее, подводник, погиб под конец войны, и она так и осталась здесь. Теперь Любовь Вадимовна заведовала Городской библиотекой, оформляла всякие выставки, снабжала литературой. Несколько месяцев назад она прислала по почте заявление о прибавке зарплаты. Лосев сразу отметил, что сама не зашла, хотя не раз приходила по чужим делам, и он принялся было хлопотать, пока не выяснилось, что для этого надо либо найти персональную ставку, либо переводить библиотеку в повышенную категорию. Областное начальство попросило отложить вопрос — и он отложил, мало ли приходилось откладывать. Сейчас он вспомнил, что с тех пор он добился уже нескольких прибавок, а с Любовью Вадимовной все откладывал, зная, что от нее никакой кляузности не произойдет, слишком она деликатна для этого. Что ни говори, получалось, что прежде всего удовлетворял он тех настырных, нахрапистых, кляузных, которых не уважали, но от которых могли быть неприятности. Однажды она подала заявление на садовый участок и то страдала, мучилась, овечье-вытянутое лицо ее пылало, голос затих так, что не разобрать было, чего она бормочет. Таким отказывать легко, они все понимают, они готовы вникнуть во все трудности. Да и куда она денется. Она была из тех активистов, которые преданы городу и работе так, что их можно и не поощрять, и думается о них в последнюю очередь. Как Лосев ни пытался изменить дурацкое это правило, оказывалось, что все-таки квартиру надо дать такому-то, потому что в ответ на его жалобы звонили из области, а за другого боялись, что он запьет, а прибавку надо было прорабу, который грозился уйти на завод… И почти всякий раз люди, подобные Любови Вадимовне, отодвигались…
Она не успела потушить свой взгляд, он застал ее врасплох, но в том-то и штука, что она не смутилась, не отвела глаз, она преспокойно продолжала смотреть на него с тем же холодным, несвойственным ей выражением. Можно было подумать, что это враждебность. Но откуда, за что? Да и нельзя было представить себе Любовь Вадимовну враждебно настроенной… Недавно еще он встретил ее в горкоме, и они, как всегда, поздоровались и улыбнулись.
Он смотрел сверху, как она опустилась на колени на мокрых мостках и полощет белье. В городе все давно уже сдавали белье в прачечную. По крайней мере, большую часть жителей новая механическая прачечная успешно обслуживала, его злило то, что Любовь Вадимовна, заведующая, депутат, полощется тут, как простые бабы сто лет назад.
Чертыхаясь, он стал спускаться к ней. Враждебность Любови Вадимовны задела его. Он хотел услышать от нее — в чем дело, чтобы сказала, произнесла. Какие-то две женщины остановились, заговорили с ней. Она распрямилась, увидела Лосева, идущего к ней, но виду не подала. Лосев замедлил шаг, выжидая. Неужто Любовь Вадимовна знает, почему он не попросил за нее у Каменева? Никто этого не мог знать, но Лосев думал о том, что раз она знает, то расспросы его будут фальшивы и Любовь Вадимовна уличит его во лжи. При всех уличит, сама смутится, она всегда смущается, когда говорит с начальством, и все равно уличит, ввернет при этом какое-нибудь надменное «напрасно вы…». Представив это, Лосев остановился. Он привык к тому, что в городе его ловят, иные хватают прямо за рукав, заглядывают в глаза, ищут его внимания. С какой стати он должен объясняться, оправдываться? Чего она себе воображает, замшелая эта коза? Он руганул ее еще крепче, но и это не помогло. Ощущение вины не проходило. И уйти он не мог, и подойти не мог. Стоял в мокрых закатанных штанах, тапки под мышкой, небритый, сопящий, по-бычьи тупо уставясь перед собою. С каждой секундой положение его становилось глупее. Уши его горели. В каком виде ты возвращаешь книжку, Сергей Лосев! И сам-то хорош, погляди на себя… Если б она произнесла что-либо подобное. Как когда-то. Подумал, как это непоправимо. Ничего не могло вернуться. Мимолетные наплывы детства ничего не значили, он семидесятикилограммовый мужик, а Любовь Вадимовна пожилая, сморщенная…
Она не отвернулась, не занялась своим бельем, не опустила глаза. Без жалости она продолжала смотреть на него, и обе женщины также смотрели, как он неуклюже попятился, отступил, повернулся, взгляды их жгли ему спину.
Дома перед зеркалом, когда он брился, фразы одна другой ловчее приходили ему на ум. От этого он только пуще злился, не на себя, на нее. Лучше бы она его изругала, накинулась бы на него при этих бабах, совестила, грозилась. Куда лучше, чем колючая эта гордость, самолюбие этих вроде бы зависимых, безвластных, но мнящих о себе интеллигентов. Такое утро ему повредили. Как он ни берег это утро, все же попала отрава.
В его биографии можно найти несколько несостоявшихся вариантов жизни. У каждого человека есть позади случай, когда он мог выбрать иную профессию, сойтись с другой женщиной, жить в другом месте. У Лосева еще в школе была возможность пойти по музыкальной части. Он хорошо играл на гитаре, отец уговаривал его учиться дальше, тем более что имелись кое-какие связи через культпросветработу. Вместо этого Лосев поехал в Ленинград в университет сдавать на физический факультет. Он решил стать атомщиком. Только потому, что это было модно. Конечно, он провалился, не мог решить ни одной задачки. Неудача его обескуражила, и в отместку себе он поступил водопроводчиком в жилконтору. Работа была грязной и легкой, денежной и жалкой, потому что то не было прокладок, то переходников, надо было побираться, врать, выпивать, халтурить, обирать жильцов, которые, между прочим, считали его простаком, опекали как неиспорченного, добросовестного провинциала. С тех пор научился пользоваться своей открытой физиономией, огромной улыбкой, детской нескладностью.
Слава привлекала его больше денег. Это было не тщеславие, скорее честолюбие. В армии он служил в танковых частях и был лучшим механиком-водителем. Не просто отличником, а именно лучшим. Его хотели направить в офицерское училище. Все шло к тому, чтобы он стал кадровым офицером и двигался бы по военной линии. Повздорив со своим лейтенантом и сидя на губе, Лосев вычислил, что, когда он окончит училище, его лейтенант станет майором, а он всего лишь лейтенантом и опять вынужден будет тянуться перед ним и выслушивать его идиотские придирки. В училище он не пошел. Армия лишилась, по его словам, лучшего генерала.
Самолюбие, самомнение, то есть характер? Или же судьба, замаскированная случайностью? В последний момент его всегда что-то останавливало, какая-то осечка, запятая, не давая уклониться от жизненного пути, о существовании которого он не подозревал.
Председатель исполкома Конюхов, человек больной, пьющий, втолковывал Лосеву, своему заму, золотое правило, проверенное всей его номенклатурной жизнью: «Чем меньше ты делаешь, тем меньше тебе надо делать». Лосев воспринял это правило в другую сторону. Чем больше он делал, тем больше дел наваливалось на него. И ему это нравилось. Ему все было мало. Новая должность давала власть, а власть открывала возможность действовать: не обсуждать, не критиковать других, не сетовать — самому работать. Он взялся за ремонт магазинов, возобновил прокладку канализации, заложил еще три жилых дома, для этого понадобилось навести порядок с грузовым транспортом; выяснилось, что машинам нужна ремонтная база, что требовало прокладки кабеля, строительства трансформаторной подстанции; не хватило песка — пришлось заняться карьером, прокладывать туда дорогу… Дела налипали, как снежный ком. Он не отступал, он не представлял себе, что может столько работать. Его выручал нюх на неполадки — странная способность — он появлялся на стройплощадке как раз тогда, когда кончался цемент или прораб подавал заявление об уходе. Стоило тронуть, тряхануть городское хозяйство, как все стало расползаться, трещать, повсюду обнаруживались прорехи: износилась котельная, не хватало мощности водопроводу. Вдруг пришли в аварийное состояние общежитие и дома на главной улице. Выяснилось, что в конторах днем никого нет, телефоны работают плохо, машинистки безграмотны, приказы теряются. Долгое время он избегал кого-либо снимать и наказывать. «Ни вы, ни я не знаем, какой вы работник, — твердил он каждому. — Потому что вы еще не работали по-настоящему. Может быть, вы гений. Поработайте, станет ясно». От его слов никто не возьмется за работу — это он понимал, — их могут заставить работать только обстоятельства. «А обстоятельства создам я. Вот тогда выяснится, на что вы годитесь». До тех пор пока он крутил ручку, они работали. Это был его «ручной труд», сами они не запускались, ему понадобились годы, чтобы научиться находить у людей свои моторчики.
То был, может, наивысший взлет его жизни. Счастьем было полагать, что все зависит от него, что он может обеспечить людей жильем, благоустроить город, привести в дома воду, канализацию, тепло. Ощущение могущества переполняло его, могущество возможностей: хватит у него сил, энергии — и все будет, все появится.
Утверждали, что Лосев такой потому, что у него есть рука в Москве, ему хорошо, он может себе позволить. Фигуровский, конечно, способствовал первоначальному, так сказать, выявлению, первоначальному толчку, но скорее всего Лосев все равно выбрался бы на эту стезю, ибо способности его как нельзя лучше подходили для этой должности.
Что было бы, если бы… — извечный вопрос, который, к сожалению, нельзя проверить ни в одной человеческой судьбе. Никакого опыта нельзя провести, ни вычислить, ни доказать, — мы только то, что получилось, мы не можем узнать, что могло из нас быть, если бы…
Катастрофа произошла непредвиденно, как и положено катастрофе. Сигналы, конечно, были. Задним числом Лосев вспоминал — Конюхов его неоднократно предупреждал: «Не рви постромки! Куда мчишься, ноги переломаешь». Он был философ: «Личность не должна форсировать ход развития. Все, что следует, произойдет само собою. Зачем надрываться и перенапрягать систему?..» И далее шли более конкретные предупреждения. Но Лосев только посмеивался. Он вмешивался в распределение жилплощади, защищая интересы своих строителей, он прижал торговых работников за разбазаривание стройматериалов и отказывался посылать кой-кому строителей на квартиру — белить, оклеивать, он не давал фанеры, плиток — словом, совершал всякие принципиальные поступки, которые мало помогают реальным отношениям и не положены заместителю председателя.
На него написали несколько анонимных писем, с цифрами, датами, фамилиями, обвиняли в нарушениях финансовой дисциплины, самоуправстве, нехороших разговорах в адрес начальства. На письма отреагировали быстро, все покатилось по отлаженной схеме: прибыла комиссия, документы оказались подготовленными, свидетели давали нужные показания, нарушения были найдены и дело двинулось в путь-дорогу.
Никаких мер Лосев не принимал, с комиссией объяснился высокомерно; считал ни-же своего достоинства опровергать анонимки, искать защитников, ехать в область протестовать.
К тому же Конюхов успокаивал, благодушно и уверенно подмигивая, как будто что-то знал: только не суетись, разберутся, всякая суета роняет престиж.
В разгар всех этих дел Лосева вызвали в Москву. На какое-то малозначительное совещание, но вызвали категорически. После совещания Фигуровский повез Лосева к себе. Оказалось, он прослышал лыковские дела и хотел составить свое мнение. Расспрашивал придирчиво — и про Конюхова, и про остальных сотрудников, что-то сопоставлял, щурился, прицокивал, пока не убедился, что нарушения обыкновенные, неизбежные у каждого руководителя, который хочет строить, а не рапортовать. Нарушения эти можно и не заметить, можно за них получить выговор, а можно и передать дело прокурору. Все зависит от местной обстановки … Где-то тут находился больной пунктик Лосева, и Фигуровский безжалостно, как врач, нащупывал, надавливал, вызывал яростный крик — и прекрасно, что к прокурору! Если уж на то пошло, Лосев хотел пойти под суд, он жаждал публичности, открытого боя.
Обстановка меж тем складывалась неприятная, не в пример Конюхову Фигуровский придавал делу серьезное значение. Кстати, Конюховым тоже не следует обольщаться, потому что именно Конюхов, когда его запросили, согласился с анонимками.
Появлению комиссии предшествовали всякого рода переговоры, о которых Лосев не подозревал. И все это какими-то сложными ходами было связано с самим Фигуровским, положение которого в очередной раз пошатнулось. Надвинулась новая опала, и то ли хотели Лосева подверстать — вот, мол, кого Фигуровский рекомендовал, то ли в Лыкове узнали, что защищать Лосева некому…
Лосев не понимал, кому он мешал. На каком основании на него ополчились? Он работал, и больше ничего. Вся вина его в том, что он много работал.
Они сидели на кухне большой неуютной квартиры, обставленной казенной на вид мебелью. Пили чай, составленный Фигуровским из зверобоя, малины, березовых почек и каких-то еще трав, смешанных в точной пропорции. Чай был душистый и острый. На столе лежали сушки и маринованные миноги. Ничего другого хозяин не нашел. На кухню заглядывали какие-то седые старики и старушки, все коротко стриженные, все с простуженными голосами, похожие на Фигуровского.
Дома Фигуровский, без пиджака, в потертой кроличьей безрукавке, в черных валенках, нисколько не потерял своей значимости. То, что он говорил на кухне, было не менее весомо, чем то, что произносилось в его огромном кабинете в окружении телефонов, селекторов, референтов, помощников. В любой обстановке он оставался большим человеком. В этом было его отличие от других, которые Лосева всегда изумляли, — после снятия или ухода на пенсию куда девались их мудрость, уверенность, знания?
Фигуровский рассказывал, как на охоте застрелили у него сеттера, талантливейшую собаку, чемпиона, любого подранка вытаскивал, и вот взяли и лупанули ему дробью в голову, когда плыл с уткой. Какая тут логика? Люди поступают не по логике. Лосев школьно мыслит, если он располагает человека по законам симметрии: всякое зло должно иметь основание, зло, допустим, уравновешиваться выгодой, добро — славой, каждый поступок должен быть чем-то обусловлен, всему должна быть причина, и тому подобные прописи. На самом-то деле люди творят черт знает что безо всяких мотивов. Никакой симметрии. Может, мир движется и развивается этой асимметрией. От нарушений логики и происходит прогресс, хотя что такое прогресс, Фигуровский определить затруднялся.
От малопонятных, отвлеченных рассуждений Фигуровский вдруг переходил к нелепостям лосевского поведения, превращал его достоинства в недостатки, простодушие в глупость, правдолюбие в склочность. Бездельника Конюхова следовало давно обезвредить, выставить его перед начальством как пьяницу, доказать, что нельзя такого держать; уволить и снять его дружков, его опору. Лосеву надо это было делать сразу, пока новому человеку разрешают подбирать кадры. Привлечь молодых, тех, кто хочет работать, — они были бы обязаны Лосеву, они составили бы его преторианскую гвардию. Старые кадры всегда недовольны новыми руководителями. Надо было не только хорошо работать, но и показывать свою работу, уметь преподносить ее, а то получилось, что ее приписал себе тот же Конюхов и другие. Лосеву недоставало цинизма, честолюбие его было примитивно, оно все уходило в работу, от него разило честностью, так что это могло отвратить не только Конюховых.
Почему-то Фигуровский считал себя ответственным за судьбу этого парня, так быстро спавшего с лица. Густые тени лежали у Лосева под глазами, с того последнего их свидания он резко изменился, он был поражен несправедливостью, ранен ею и готов был натворить непоправимые вещи.
Фигуровский убеждал, что добро и честность должны действовать умно, применять силу, хитрость, уметь бороться, иначе любой проходимец может загубить самое лучшее дело. Пусть чувствуют, что получат сдачи. Все эти карьеристы, завистники, корыстолюбцы, всякие жулики, деляги, которым, возможно, помешал Лосев или которые еще будут возникать на его пути, они нахальны и трусливы. Они боятся света, действуют подлыми методами, и с ними незачем стесняться, можно пользоваться любыми случаями, чтобы убрать клеветника или кляузника. Да, приходится ради этого миловаться не с тем, с кем хочешь, идти на компромисс. В реальной жизни не сохранишь стерильность. Если хочешь сделать серьезное, нужное дело, то изволь быть и гибким, и жестоким. Чтобы получить фонды вовремя, надо создать хорошие отношения, а чтобы их создать, надо завоевать расположение, иметь связи, кому-то помогать, от кого-то требовать…