Страница:
Лосев примирительно улыбнулся.
— Может, и другое что вспомнят.
— Родильный дом, да? Или канализацию? Это, думаешь, искупит? Не надейся, народная память либо — либо. Либо ты святой, либо пес худой. Да и правильно… От Жмурина хоть название заводи осталось, а от тебя что?
Они все жадно слушали и наблюдали за приклеенной улыбкой Лосева. Среди наведенных на него взглядов он прежде всего видел глаза Тучковой, в них было ожидание, беспокойство за него, готовность прийти на помощь.
— Что же вы всем миром на одного? Это, Юрий Емельянович, недозволенный прием, — и Лосев укрепил свою улыбку смешком.
— А потому, душа моя, на одного, что с общественностью не захотел обсудить. Может, и надо филиал строить, не знаю, но ты должен был проект на народное рассмотрение вынести. А вы все втихаря, считаете, что сами с усами, что раз вам власть доверили, то вы, следовательно, самые умные в городе.
Лосев расхохотался.
— Факт, потому и избрали, что умнее нас нету.
— Да про что вы? — вдруг с тоской проговорила Тучкова. — Сергей Степанович!.. И вы тоже, Юрий Емельянович, о чем вы говорите, о чем?
— О самом главном, Танечка, — начал Поливанов. — Суд общественности.
— Да все ясно без всякого суда. Разве вам не ясно? Любому ясно, спросите кого хотите про Жмуркину заводь, это же душа города. — Она встала, тронула зачем-то конфорку, чайник, волосы ее свесились, затеняя блеск глаз. — Да, душа. Вот ты, Костик, ты где учился плавать? В Жмуркиной? Так ведь? И ты, Стась, — повернулась она к Рогинскому. — Костя, он еще молодой, а чем это место для него станет лет через двадцать? Верно, тетя Варя?
— Не знаю, как нынче, — мягко и тихо сказала тетя Варя, — а мы молодыми там вечерами песни пели.
— И целоваться учились. — Костик прыснул своим словам. — До сих пор там учатся. Начальная школа любви.
— И, между прочим, заповедник детства, — осторожно произнес Рогинский, — для нынешних ребят тоже, они там и первую рыбку вылавливают, и первый раз в реку входят.
Тучкова кинула на него благодарный взгляд.
Все-таки какой-то особой силой обладали ее глаза. Лосева она полоснула сейчас мимоходом, и словно бы холодная тень упала на него.
— Заповедник, это правильно. Заповедник детства, там сохраняются воспоминания.
Лосев ел ржаную кокорку, запивал чаем, кивал головой, не то чтобы согласно, но и не переча. Он думал, что купальни, которые построили за пристанью, так и не прижились, ребятня по-прежнему полощется в Жмуркиной заводи. А вот когда Жмуркину заводь займет филиал, то купальни окажутся в самый раз, и все поймут, как предусмотрительно занял Лосев там участок, добился денег на расчистку берега.
— …Должно ведь что-то в городе остаться от прежнего, — говорила Тучкова. — Как старая вещь в квартире, тут не художественная ценность даже, а воспоминания, дорого как память.
— Как история, материальной культуры памятник, — сказал Рогинский. — Тот же дом Кислых.
— Постарался бы ты, Сереженька, — робко сказала тетя Варя. Он вспомнил, как она стригла его однажды, подровняла ножницами челочку под бокс.
— Ах, тетя Варя. — Он улыбнулся ей одной. — Все это прекрасно — душа, заповедник. Но в инстанции с такими причинами не пойдешь. — Он даже развеселился, представив физиономию Уварова. — Это за столом, на фоне самовара и всякой древности звучит, а придешь в кабинет — предъявляй конкретно.
— Но если вы все это понимаете, так почему же они не поймут… — напряженно составляя фразу, сказала Тучкова.
— Потому что я вырос тут… — резко сказал Лосев. — Это мое. А для них это чужое. Слыхали Каменева? Вы думаете, что если вы мне душу растравите, значит, дело выиграно? А как я там дальше буду расплевываться, неважно, не ваша забота. Вы свое дело сделали, забили тревогу.
Поливанов сердито застучал ложкой.
— Ты это брось! Валить на нас! Ты благодарить нас должен. Мы ж тебе помочь хотим. Я что, у тебя на жалованье? Я за свои хлопоты ни денег, ни доброго слова не имею, твои чинуши меня вздорным стариком обзывают.
— Чем же вы мне помочь хотите? — спросил Лосев.
— Письмо написать. Хочешь — в область, хочешь — в Москву. Как скажешь. Подписи соберем. Депутатов, передовиков, старых коммунистов…
У Лосева щеки надулись, бровь поднялась, такое смешное ребячье выражение появлялось на лице его в минуты самые напряженные. Поливанов, конечно, испытывал, но чем черт не шутит, со старика всякое станется. Коллективное письмо, да еще с ведома руководителя города, можно сказать, с благословения. Подбил, вместо того, чтобы самому поставить вопрос перед инстанциями… Спросят за это, и правильно сделают.
— Пишите, ваше право, — сказал он и нагнулся, погладил кота, что ластился у ног. — А когда-то был у вас сибирский.
— Ангорский, — сказала тетя Варя.
— Да, ангорский… Только думаю, что письмо может все испортить. Аргументы у вас несерьезные. Опровергнут, и вопрос будет снят.
Поливанов продолжал наступать.
— Значит, в аргументах все дело? А я думаю, в желании! Ребром надо ставить, наверх идти, не бояться!
Мягкость Лосева его обманула. Казалось, на Лосева можно жать, он уступал, оправдывался, он был простодушен, покладист. Еще бы немного, — но тут Поливанов натолкнулся точно на камень. Это была твердость и сила, которую Лосев проявлял неохотно.
Вздыхая, как бы щадя их, Лосев приоткрыл всего лишь краешек, чтобы они увидели, сколько за этим еще всякого прочего, которое цепляется одно за другое, целая корневая сеть. Прекрасно, дом не сносить, Жмуркину заводь не трогать. А что прикажете делать со стройкой? Переносить? А куда? Где подобрать площадку? Любые перемещения, между прочим, нуждаются в расчетах. Подъездные пути, коммуникация, общий генплан развития. А как на новом месте здание впишется в профиль города? Мало того, тем, кто утверждал в области, — им ошибку надо признавать. А в чем ошибка? Просьба трудящихся? А другим трудящимся наплевать, им ближе на работу ходить…
Глаза Тучковой наполнились сочувствием. Костик заслушался, непроизвольно кивая каждому доводу.
— Вот и поручи своим спецам, — громко, бесцеремонно прервал Поливанов. — Пусть подготовят аргументы. Ты-то сам для себя в принципе решил? — Он подождал чуть-чуть, не для того, чтобы Лосев ответил. — А если решил, тогда выкладывай им на стол свои козыри! Тогда ты драться обязан, ни с чем не считаясь. Ни с какими неприятностями! Легкого пути тут нет.
И сразу из глаз Тучковой любопытство схлынуло. Обнажилась отчаянность, та самая, какая была в том разговоре с Каменевым…
— Болтовня! — жестко и резко сказал Лосев. — Не борьба нужна, а доводы. Аргументы не готовят. Их ищут, или они есть, или их нет. Честное дело надо честно решать… Эх вы, я-то думал, вы тут подготовили…
Все же он не стал с ними откровенничать. Не мог он сообщать тонкости отношений со строителями, с Уваровым; а еще была у него привычка следить за своими словами, взвешивать их, не говорить лишнего. То, что он годами упорно воспитывал в себе… Казалось бы, чего проще признаться, что он сам еще не решил, какой линии ему держаться, а не решил он потому… Впрочем, он и сам себе не хотел признаваться.
— Очень вы нынче принципиальный человек, Юрий Емельянович, — сказал Лосев, подчеркнув слово «нынче», но Поливанов не отозвался. — Со мной вы принципиальный. И задаром. Вот чем хвалитесь. Денег за вашу принципиальность вам не платят? Так? А мне, значит, платят. И я должен следовать вашему примеру уже в вышестоящих кабинетах. А если я вашему другому примеру последую?.. — Он хмыкнул, откинулся на спинку стула. — Стану принципиальным по выходе на пенсию?
— Ишь, огрызается. Сдачи дает, — с неожиданным благодушием удивился Поливанов.
— А как же… Одно дело сочувствовать, жалеть, другое — решать. Мало ли что бы мне хотелось. Я бы стадион хотел построить… Есть еще такие вещи, как бюджет, как план, как занятость населения. При всем уважении к вашей деятельности, друзья-товарищи, для вас это, так сказать, — хобби. Вы, Юрий Емельянович, ради удовольствия этими изысканиями занимаетесь. Но прежде, насколько помню, со-о-всем другим занимались. Так ведь?
Поливанов не ответил. Неужто и в прежние годы он был таким же страшенным кощеем, и тогда в нем был какой-то подвох, и тогда он подкалывал Лосева и выставлял его в смешном виде?
— Совсем иными делами увлекались, — повторил Лосев.
Он остановился, затянул паузу, чтобы все заметили, как Поливанов уклоняется от вызова.
Взгляды их столкнулись. Из темных впадин глаза Поливанова взблеснули и спрятались. Чувствовал ли Поливанов опасность?
— Давай, давай, не робей, — сказал Поливанов.
— Церковь Владимирская, самый драгоценный памятник в округе. Так? — Лосев отпил глоток чая. — Четырнадцатый век и всякое такое. Помните, как ее в клуб превратили, потом начисто перестроили, обкорнали. Сперва послали ходатайство в Москву, Калинину, чтобы, значит, закрыть церковь, потом, не дожидаясь разрешения, устроили антирелигиозный костер на площади. В каком это году было? Я, извините, тут никак, поскольку до моего рождения. А что там жгли? Иконостас со всеми иконами, деревянные врата, все резное, редкой работы, иконы, говорят, были большой художественной ценности… В огонь бросали также древние божественные книги из этого же храма. Библиотека была замечательная, поскольку туда перенесли монастырские бумаги, когда монастырь прикрыли. — Лосев посмотрел на Костика. — Книги были там семнадцатого века, может и шестнадцатого, так профессора считают. А роспись, между прочим, была единственная.
— Откуда это известно? — недоверчиво спросил Костик.
— Эксперты обследовали. Заключение дали, что восстановить невозможно. Мы восстановить хотели, была у нас такая мечта… На суд общественности мы, правда, не выносили, вече не собирали.
Он обращался сейчас к одному Костику, тот мучительно морщил лоб, переводил глаза то на Поливанова, то на Лосева, пытаясь понять, что происходит.
— Ну и что? К чему вы это? — враждебно спросил он Лосева.
— А вы как-нибудь расспросите Юрия Емельяновича… Говорят, Юрий Емельянович, что вас просили: «Оставьте, не жгите ихнее оборудование. Закройте церковь, но жечь для чего?»
— Мало ли что говорят! — Тучкова руки раскинула, как бы прикрывая Поливанова. — Зачем вы про это? Разве это что-нибудь меняет? Что ж вы переводите на другого…
Тут Поливанов грохнул набалдашником палки по столу, да так, что ножи подпрыгнули, тарелки зазвенели, что-то упало.
— Не нуждаюсь! Сам оборонюсь! Молчи, Татьяна. Ты что меня защищаешь? От кого? От него? — Голос его срывался, переходя на хрип, на визг, словно сук попал под пилу. Опираясь на палку, поднялся, стал высоким, выше, чем раньше, и глаза высветились, побелели от ярости. Он стоял над Лосевым, словно занесенный огромный колун. Жахнет и рассечет пополам; в этот момент давние легенды про этого человека ожили.
— Не ему меня разоблачать! Меня на фуфу не возьмешь! Маловато для Поливанова. Мои счета оплачены, товарищ Лосев. Вот папаша твой мог бы мне предъявить… Он, можно сказать, пострадал за свои идеи. У него идеи были. А у тебя какие идеи? У тебя сведения! Улики! Ха-ха, улики на Поливанова! Я-то гадал, думал, какой он, мой черед, грянет? Вот он, оказывается, — Серега Лосев! Эх ты, побирушка, насобирал щепок. Из них похлебки не сваришь. Да и на них не сваришь. Хоть и много их было. Я ведь все могу на себя взять. Я один остался и за всех отвечу. Да, так все и было. Слышите вы, правильно он изложил! Вполне у тебя добросовестные осведомители, Лосев. А вот сообщили они тебе, что дальше было? А? Шустрые они у тебя, да не умные. Они меня могли бы и сильнее принизить. При тебе ведь, или нет, ты отбыл уже, я ходить стал, выпрашивать у старух церковные книги, иконы, бумаги старые. С того костра они тогда кое-чего повытягивали, спасли от огня. Книги, они плохо горят. Ходил, тридцать лет прошло, ходил по старым пням, кланялся, шапку ломал. Они покрепче тебя припоминали. Они меня как кошку тыкали в дерьмо: такой-растакой — сам жег, а теперь сам же просишь. Я винился. Дурак, говорю, молодой был, не понимал. Я, комиссар Поливанов, я перед этими религиозными старухами каялся! Как блудный сын. Одни тешились, другие прощали, иконы давали, книги. Вот видишь, стоят обгорелые. Перед старухами каялся. А перед тобою и не подумаю. Ты, душа моя, из костра ничего не вытащил. Ни из одного костра… Какое ты право имеешь мне счет предъявлять? Ты что думаешь, вот, мол, какие варвары были. Стыдишься за нас?
Он поднял над Лосевым огромную костлявую руку с палкой, но Лосев смотрел в той же задумчивости, не шелохнулся, не отвел глаз.
— Знаю, осуждаете нас, открещиваетесь. Но, может, для того, моего, времени мы по-другому и не могли? Через огонь только и надо добывать истину новой жизни. Мне и теперь снится, как у того костра Алиса Андреевна, учительница моя, за руку меня хватала, потом на колени повалилась, при всех, не постеснялась.
— Юрочка, не надо! — тихо, еле слышно, простонала Варвара Емельяновна, тетя Варя, сестра Поливанова. — Ах, нельзя ему, Сергей Степанович, зачем вы его расстраиваете? Танечка, ты хоть скажи.
— Молчи, Варька!
Тучкова обняла ее, прижала голову ее к себе.
— Я ничего не боюсь! Я своей жизни не боюсь! — кричал Поливанов.
— Да прекратите же вы, Сергей Степанович… вы его убиваете, — проговорила Таня. — Слышите?
Лосев сидел каменно, не отводя глаз от Поливанова.
— …Учительница любимая слезы лила, просила, умоляла не трогать чудотворную икону Владимира. На художественную ценность напирала. Чуть ли не кисти Феофана Грека. Не жечь чтобы. Чтобы отдать в музей, куда угодно, да только не в костер. На Луначарского ссылалась. На Покровского, который, между прочим, приезжал тогда в губернию, комиссарил у нас. Я отверг. Все ее слезы отверг. Дурман, объяснял я ей, и есть дурман, кто бы его ни писал. Сама же нас учила, что все эти изображения — фантазия. Ах, какая это икона была! Мне порой снится, как я ее с маху в огонь и как Алиса Андреевна кричит. Эти у меня иконы — мелочь по сравнению с той. Ну, естественно, чудотворная, это тоже подначивало. У них у всех вера была, а мы свою веру противопоставляли, демонстрировали храбрость, безбожье! Да, своя вера у меня была. И теперь есть! Пусть другая, а есть. Я всегда с верой жил. А ты?.. Перед Алисой Андреевной мне стыдно — признаюсь, перед тобою — нет. Не тебе судить меня. Какое право у тебя? Ты на готовенькое явился…
Хорошо, что Костик подхватил его. Лицо его покрылось большими каплями пота, лишилось последних красок, он пошатнулся, опустился в кресло. Надежда Николаевна быстро накапала в рюмку каких-то капель, поднесла. Поливанов глотнул не замечая. Взгляд его остановился, ушел куда-то внутрь. Стало тихо. Все молчали, как бы прислушиваясь, и Поливанов прислушивался.
Глазницы его опустели, словно бы смерть открылась в этой пустоте. Что минуту назад казалось таким важным, что вызывало его гнев, что требовало борьбы, защиты — сдунуло, как пыль, — чья-то правота, память о Жмурине, дом Кислых, упрек Лосева… И мнение людей, и воспоминания, и Алиса Андреевна, все такие огромные сроки — двадцать, пятьдесят лет, все оказывалось одинаково мелким перед небытием, перед той пропастью, куда тащила его смерть.
Надежда Николаевна взяла его за руку, кивнула всем, и все заговорили, стараясь не смотреть на Поливанова, словно было неприлично замечать то ужасное, что происходило рядом. Они изображали непонимание. Только снизили голоса, как бы специально, чтобы не мешать Поливанову прислушиваться… Если б это была боль, если б он кричал, они могли бы что-то делать. Но в том-то и дело, что они не могли ничем помочь, им оставалось вести себя так, словно ничего не происходит. Единственным их средством была ложь. Против лжи смерть ничего не могла. Они лгали, притворяясь, что ее нет, что они не догадываются об ее работе.
Рогинский показывал Лосеву гибкую продолговатую книгу — французский каталог, — открыл на заложенной странице. Знакомая Лосеву фотография картины была неровно обведена чернилами, и сбоку было написано «Астахов А.Г. 1887 г.» — и дальше какой-то номер выскоблен ножичком. Узнав, что каталог Лосев видел у вдовы Астахова, Рогинский выразил разочарование. К сожалению, никаких других примечательностей по дому Кислых не найдено. Нет сведений о посещениях этого дома какими-либо выдающимися деятелями литературы или искусства. Между тем именно на это рассчитывал Лосев. Судя по каталогу, о картине Поливанову было давно известно. А вот откуда и каким образом попал сюда каталог, об этом не знали ни Рогинский, ни Тучкова. Тетя Варя, посматривая на Поливанова, припомнила, что, кажись, прислали книгу ему из-за границы. Кто? Да, наверное, Лиза Кислых, другому некому, младшая дочь Кислых, прислала уж после войны. При чем тут Лиза Кислых — про это тетя Варя отвечать не стала, а вот Астахова, как выяснилось из расспросов Лосева, — видела, дома у него была, но об этом пусть лучше Юрий Емельянович расскажет.
Поливанов смотрел на сестру откуда-то издалека. Он переводил глаза с одного на другого, стараясь вернуться в их разговор, и не мог. Искал какую-то отгадку в их лицах, в движениях губ. О чем они? О чем можно говорить? О чем стоит говорить, волноваться?
…Он рисковал жизнью много раз и не боялся смерти. Но сейчас с ним происходило совершенно другое. Не было ни поединка, ни борьбы. Было умирание. Все внутри опустошалось, все теряло значение, не за что было зацепиться. Не все ли равно, что будет после него, если его самого не будет, и не будет уже никогда. Он смотрел на них с ненавистью и тоской.
— Вы не сердитесь на него, — шепнула Тучкова.
— Он сам завел.
— Вы как школьник, — усмехнулась она. — «Он первый». А он потому, что обиделся на вас.
— За что?
— Да потому, что вы все это, — она обвела головой стол, папки, мебель, — считаете хобби. А у него мечта — музей создать. Для музея он дом Кислых наметил, все туда готовил. А теперь…
Она смотрела на него, ожидая, но Лосев ничего не сказал, отломил себе кусок сотов, ложкой поднял оттуда тягучий мед.
Соты располагались правильным узором, будто их штамповала машина. Чудно было представить, что их сделали неразумные пчелы. Лосев разглядывал это геометрическое изделие и думал о том, что и тысячу лет назад соты имели такую же форму и никакой, значит, архитектуры и смены стилей у пчел не существует, что, может, происходит оттого, что пчелы доверились природе и она выбрала им самую совершенную форму для этого материала, для их организма. Строят себе и строят, не завися от моды. И ведь так строят, что лучше не придумаешь.
Улучив момент, Надежда Николаевна сказала Лосеву с упреком:
— Вот кто святой человек. Как он страдает.
— Почему святой, он же атеист, коммунист, — устало и тупо возразил Лосев.
На это она иронично пыхнула папироской.
— Что с того, разве коммунист не может быть святым? Вы Евангелие, конечно, не читали?.. А жаль. Вы бы знали, что покаявшийся грешник дороже праведника. Он же каялся вам. Разве вы не поняли?
Лосев буркнул упрямо:
— Не разрушал бы, и каяться не пришлось бы.
На него смотрели как на виноватого, они все остались на стороне Поливанова. Возвращаясь домой, он вспоминал выстуженные глаза Тучковой, как она сухо попрощалась, даже Рогинский и тот остался разочарованным.
Мысленно он проверял себя — вроде бы держался правильно, говорил убедительно, доказательно, а в результате он почему-то виноват и перед ними, и перед Поливановым. В чем же его вина? В том, что он здоров, что он начальник, что он ничего не обещает и хочет быть честным? Но хуже всего, что и сам чувствовал себя как бы в чем-то уличенным.
Вообще-то Лосев жил, не оглядываясь на прожитое, не было к тому повода и потребности не было. Жил набегающим днем, делами, которых всегда невпроворот, поэтому и не имел сколько-нибудь ясного мнения, что же это все прожитое было — сцепление случайностей, которые образовывались из мешанины жизни и бросали его то вверх, то вниз и в прочие стороны, либо же среди этого хаоса имелась какая-то идея. Слепая ли игра обстоятельств и настроений его несла или он сам участвовал в создании своей судьбы?
А тут оглянулся и удивился, какие петли и зигзаги он выделывал. Из отдаления некоторые поступки выглядели несусветными, загадочными. Особенно же поразило его теперь, спустя годы, первое его выдвижение, то, чем обозначено было начало его нынешнего пути.
По каким-то неведомым соображениям, скорее всего по недоразумению, приезжее начальство попало на его участок мелиоративных работ. У него ничего подготовлено не было, и, как водится, один из трактористов был пьян, на костре из ветоши ребята коптили угря, словом — трудовые будни, и вдруг кавалькада машин с милицейской мигалкой впереди. Начальство было крупное, объяснения им давал главный инженер управления, а Лосев только отвечал на конкретные вопросы. Задавал их молодой красавец в кожаном пальто, главный инженер лепил ему черт знает какую липу, а он кивал с умным видом, так что одно удовольствие было его дурачить. Лосев улыбался. И когда заговорил приезжий, он тоже улыбнулся совершенно неуместно. Улыбка эта привлекла внимание седенького невзрачного человека, который, оказывается, и был тут самым большим начальством. «Неужели и вы так думаете?» — обратился он к Лосеву, и Лосеву вдруг стало стыдно за весь этот спектакль.
В тот год Лосев кончил заочный гидротехнический, превратился из техника в инженера. По словам того же главного инженера, из него, как и из всякого заочника, получился инженер куцый: «Тот заочник хорош, у кого есть комплекс неполноценности, а у тебя, Лосев, никаких комплексов!» Заочный, очный — разницы для Лосева не было, важно, что он получил диплом и чувствовал теперь свое равноправие. Поэтому и заговорил. Что он при этом думал — что начальство стремится знать истину? Что оно любит, когда его поправляют? Неизвестно. Некоторые, например, считали, что он хотел обратить на себя внимание. С другой стороны, делал он это слишком простодушно и невыгодно для себя.
Зачем осушать болота, говорил он, если старые земли не ремонтируем, лучше восстановить дренаж. Зачем строить агрогород с пятиэтажными домами?.. Москвич в кожаном пальто напомнил про устранение разницы между городом и деревней. «А зачем ее устранять?» — распалился Лосев. «Что, у нас земли мало?» Его стали дергать за пиджак, но тут седенький, с плоско стертым личиком простуженно сказал: «Продолжайте, молодой человек, если у вас есть что сказать». Лосев рассердился — «Конечно, есть», и стал говорить все то самое, о чем говорили все — и мелиораторы, и строители. Про пятиэтажную дешевизну, которой подкреплял себя приезжий, так об этом еще Пушкин Александр Сергеевич предупреждал на примере попа, который гонялся за дешевизной и был проучен Балдой… Он строчил, как из автомата. Откуда что бралось, не заботился о последствиях, не замечал знаков, какие подавали ему районные начальники и Поливанов, который тогда был при должности.
Вечером его позвали к Фигуровскому, тому седенькому москвичу, который был самый главный.
Не в пример районному начальству он обращался на вы, задавал странные вопросы и все что-то высматривал полинялыми глазками. Вопросы были такие: что нравится в людях? За что надо увольнять с работы? Какие недостатки у новых грейдеров?
В те годы Лосев имел еще пухлые щеки, веснушки, легкомысленную стрижку под бокс, из кармашка пиджака у него торчала логарифмическая линеечка, для понта, и тем не менее в этой неистребимой провинциальности, в этом оробелом наглеце Фигуровский что-то высмотрел, что-то он вылущил из самоуверенных его ответов-рассуждений, и вдруг, проглотив какие-то гомеопатические порошки, Фигуровский предложил пойти работать к нему в министерство, в Москву.
Следует отметить, что никакого ошеломления Лосев не высказал, он и бровью не повел.
— Спасибо, конечно, но по какому такому случаю? — осведомился он с некоторой подозрительностью, чем окончательно восхитил Фигуровского.
— Мне нужны отчаянные, благоразумных и умеренных хватает, а отчаянных недобор, — сказал Фигуровский.
«Отчаянный» у него звучало не похвалой, не порицанием, а как служебное качество. Министерство для Лосева было то желто-белое здание с зеленой крышей, что возвышалось над стенами Кремля, — он служил в армии, участвовал в параде на Красной площади, и сквозь синий выхлоп газов со своего водительского места он смотрел на это здание, на боковые трибуны. Его поразило, сколько есть людей, которые имели право стоять здесь. А не пора ли и мне, сказал он тогда, рога-то трубят, секундомер-то включен. И, сидя перед Фигуровским, он увидел то желтое здание под зеленой крышей, трибуны, Красную площадь, услышал, как запели рога, как хлопнули паруса, зачерпнув ветра, и синие птицы вспорхнули, задевая его крыльями.
— Отчаянность это еще не работа, — сказал он.
— Вы что, не хотите продвигаться?
— Хочу. Только мне прежде вес набрать надо. С одним рублем на базар не пойдешь, — и он улыбнулся Фигуровскому, а улыбка у него была тогда больше лица. Хмель победы кружил его голову.
— Вы рассуждаете недальновидно. И не так скромно, как кажется, — сказал Фигуровский. — Это у вас от возраста. Вы полагаете, в аппарате нужны опытные и заслуженные. Они есть. Но им надо добавлять щепотку безрассудства.
На стертом, плоском лице проступили тонкие морщины, они вычерчивали ум властный, ироничный; обозначился нос с тонкими подвижными ноздрями, стала видна осанка, значительность, напоминающая старинные портреты. В молчании черты эти прятались, уходили куда-то вглубь, оставляя невзрачность, похожую на защитную окраску.
— Может, и другое что вспомнят.
— Родильный дом, да? Или канализацию? Это, думаешь, искупит? Не надейся, народная память либо — либо. Либо ты святой, либо пес худой. Да и правильно… От Жмурина хоть название заводи осталось, а от тебя что?
Они все жадно слушали и наблюдали за приклеенной улыбкой Лосева. Среди наведенных на него взглядов он прежде всего видел глаза Тучковой, в них было ожидание, беспокойство за него, готовность прийти на помощь.
— Что же вы всем миром на одного? Это, Юрий Емельянович, недозволенный прием, — и Лосев укрепил свою улыбку смешком.
— А потому, душа моя, на одного, что с общественностью не захотел обсудить. Может, и надо филиал строить, не знаю, но ты должен был проект на народное рассмотрение вынести. А вы все втихаря, считаете, что сами с усами, что раз вам власть доверили, то вы, следовательно, самые умные в городе.
Лосев расхохотался.
— Факт, потому и избрали, что умнее нас нету.
— Да про что вы? — вдруг с тоской проговорила Тучкова. — Сергей Степанович!.. И вы тоже, Юрий Емельянович, о чем вы говорите, о чем?
— О самом главном, Танечка, — начал Поливанов. — Суд общественности.
— Да все ясно без всякого суда. Разве вам не ясно? Любому ясно, спросите кого хотите про Жмуркину заводь, это же душа города. — Она встала, тронула зачем-то конфорку, чайник, волосы ее свесились, затеняя блеск глаз. — Да, душа. Вот ты, Костик, ты где учился плавать? В Жмуркиной? Так ведь? И ты, Стась, — повернулась она к Рогинскому. — Костя, он еще молодой, а чем это место для него станет лет через двадцать? Верно, тетя Варя?
— Не знаю, как нынче, — мягко и тихо сказала тетя Варя, — а мы молодыми там вечерами песни пели.
— И целоваться учились. — Костик прыснул своим словам. — До сих пор там учатся. Начальная школа любви.
— И, между прочим, заповедник детства, — осторожно произнес Рогинский, — для нынешних ребят тоже, они там и первую рыбку вылавливают, и первый раз в реку входят.
Тучкова кинула на него благодарный взгляд.
Все-таки какой-то особой силой обладали ее глаза. Лосева она полоснула сейчас мимоходом, и словно бы холодная тень упала на него.
— Заповедник, это правильно. Заповедник детства, там сохраняются воспоминания.
Лосев ел ржаную кокорку, запивал чаем, кивал головой, не то чтобы согласно, но и не переча. Он думал, что купальни, которые построили за пристанью, так и не прижились, ребятня по-прежнему полощется в Жмуркиной заводи. А вот когда Жмуркину заводь займет филиал, то купальни окажутся в самый раз, и все поймут, как предусмотрительно занял Лосев там участок, добился денег на расчистку берега.
— …Должно ведь что-то в городе остаться от прежнего, — говорила Тучкова. — Как старая вещь в квартире, тут не художественная ценность даже, а воспоминания, дорого как память.
— Как история, материальной культуры памятник, — сказал Рогинский. — Тот же дом Кислых.
— Постарался бы ты, Сереженька, — робко сказала тетя Варя. Он вспомнил, как она стригла его однажды, подровняла ножницами челочку под бокс.
— Ах, тетя Варя. — Он улыбнулся ей одной. — Все это прекрасно — душа, заповедник. Но в инстанции с такими причинами не пойдешь. — Он даже развеселился, представив физиономию Уварова. — Это за столом, на фоне самовара и всякой древности звучит, а придешь в кабинет — предъявляй конкретно.
— Но если вы все это понимаете, так почему же они не поймут… — напряженно составляя фразу, сказала Тучкова.
— Потому что я вырос тут… — резко сказал Лосев. — Это мое. А для них это чужое. Слыхали Каменева? Вы думаете, что если вы мне душу растравите, значит, дело выиграно? А как я там дальше буду расплевываться, неважно, не ваша забота. Вы свое дело сделали, забили тревогу.
Поливанов сердито застучал ложкой.
— Ты это брось! Валить на нас! Ты благодарить нас должен. Мы ж тебе помочь хотим. Я что, у тебя на жалованье? Я за свои хлопоты ни денег, ни доброго слова не имею, твои чинуши меня вздорным стариком обзывают.
— Чем же вы мне помочь хотите? — спросил Лосев.
— Письмо написать. Хочешь — в область, хочешь — в Москву. Как скажешь. Подписи соберем. Депутатов, передовиков, старых коммунистов…
У Лосева щеки надулись, бровь поднялась, такое смешное ребячье выражение появлялось на лице его в минуты самые напряженные. Поливанов, конечно, испытывал, но чем черт не шутит, со старика всякое станется. Коллективное письмо, да еще с ведома руководителя города, можно сказать, с благословения. Подбил, вместо того, чтобы самому поставить вопрос перед инстанциями… Спросят за это, и правильно сделают.
— Пишите, ваше право, — сказал он и нагнулся, погладил кота, что ластился у ног. — А когда-то был у вас сибирский.
— Ангорский, — сказала тетя Варя.
— Да, ангорский… Только думаю, что письмо может все испортить. Аргументы у вас несерьезные. Опровергнут, и вопрос будет снят.
Поливанов продолжал наступать.
— Значит, в аргументах все дело? А я думаю, в желании! Ребром надо ставить, наверх идти, не бояться!
Мягкость Лосева его обманула. Казалось, на Лосева можно жать, он уступал, оправдывался, он был простодушен, покладист. Еще бы немного, — но тут Поливанов натолкнулся точно на камень. Это была твердость и сила, которую Лосев проявлял неохотно.
Вздыхая, как бы щадя их, Лосев приоткрыл всего лишь краешек, чтобы они увидели, сколько за этим еще всякого прочего, которое цепляется одно за другое, целая корневая сеть. Прекрасно, дом не сносить, Жмуркину заводь не трогать. А что прикажете делать со стройкой? Переносить? А куда? Где подобрать площадку? Любые перемещения, между прочим, нуждаются в расчетах. Подъездные пути, коммуникация, общий генплан развития. А как на новом месте здание впишется в профиль города? Мало того, тем, кто утверждал в области, — им ошибку надо признавать. А в чем ошибка? Просьба трудящихся? А другим трудящимся наплевать, им ближе на работу ходить…
Глаза Тучковой наполнились сочувствием. Костик заслушался, непроизвольно кивая каждому доводу.
— Вот и поручи своим спецам, — громко, бесцеремонно прервал Поливанов. — Пусть подготовят аргументы. Ты-то сам для себя в принципе решил? — Он подождал чуть-чуть, не для того, чтобы Лосев ответил. — А если решил, тогда выкладывай им на стол свои козыри! Тогда ты драться обязан, ни с чем не считаясь. Ни с какими неприятностями! Легкого пути тут нет.
И сразу из глаз Тучковой любопытство схлынуло. Обнажилась отчаянность, та самая, какая была в том разговоре с Каменевым…
— Болтовня! — жестко и резко сказал Лосев. — Не борьба нужна, а доводы. Аргументы не готовят. Их ищут, или они есть, или их нет. Честное дело надо честно решать… Эх вы, я-то думал, вы тут подготовили…
Все же он не стал с ними откровенничать. Не мог он сообщать тонкости отношений со строителями, с Уваровым; а еще была у него привычка следить за своими словами, взвешивать их, не говорить лишнего. То, что он годами упорно воспитывал в себе… Казалось бы, чего проще признаться, что он сам еще не решил, какой линии ему держаться, а не решил он потому… Впрочем, он и сам себе не хотел признаваться.
— Очень вы нынче принципиальный человек, Юрий Емельянович, — сказал Лосев, подчеркнув слово «нынче», но Поливанов не отозвался. — Со мной вы принципиальный. И задаром. Вот чем хвалитесь. Денег за вашу принципиальность вам не платят? Так? А мне, значит, платят. И я должен следовать вашему примеру уже в вышестоящих кабинетах. А если я вашему другому примеру последую?.. — Он хмыкнул, откинулся на спинку стула. — Стану принципиальным по выходе на пенсию?
— Ишь, огрызается. Сдачи дает, — с неожиданным благодушием удивился Поливанов.
— А как же… Одно дело сочувствовать, жалеть, другое — решать. Мало ли что бы мне хотелось. Я бы стадион хотел построить… Есть еще такие вещи, как бюджет, как план, как занятость населения. При всем уважении к вашей деятельности, друзья-товарищи, для вас это, так сказать, — хобби. Вы, Юрий Емельянович, ради удовольствия этими изысканиями занимаетесь. Но прежде, насколько помню, со-о-всем другим занимались. Так ведь?
Поливанов не ответил. Неужто и в прежние годы он был таким же страшенным кощеем, и тогда в нем был какой-то подвох, и тогда он подкалывал Лосева и выставлял его в смешном виде?
— Совсем иными делами увлекались, — повторил Лосев.
Он остановился, затянул паузу, чтобы все заметили, как Поливанов уклоняется от вызова.
Взгляды их столкнулись. Из темных впадин глаза Поливанова взблеснули и спрятались. Чувствовал ли Поливанов опасность?
— Давай, давай, не робей, — сказал Поливанов.
— Церковь Владимирская, самый драгоценный памятник в округе. Так? — Лосев отпил глоток чая. — Четырнадцатый век и всякое такое. Помните, как ее в клуб превратили, потом начисто перестроили, обкорнали. Сперва послали ходатайство в Москву, Калинину, чтобы, значит, закрыть церковь, потом, не дожидаясь разрешения, устроили антирелигиозный костер на площади. В каком это году было? Я, извините, тут никак, поскольку до моего рождения. А что там жгли? Иконостас со всеми иконами, деревянные врата, все резное, редкой работы, иконы, говорят, были большой художественной ценности… В огонь бросали также древние божественные книги из этого же храма. Библиотека была замечательная, поскольку туда перенесли монастырские бумаги, когда монастырь прикрыли. — Лосев посмотрел на Костика. — Книги были там семнадцатого века, может и шестнадцатого, так профессора считают. А роспись, между прочим, была единственная.
— Откуда это известно? — недоверчиво спросил Костик.
— Эксперты обследовали. Заключение дали, что восстановить невозможно. Мы восстановить хотели, была у нас такая мечта… На суд общественности мы, правда, не выносили, вече не собирали.
Он обращался сейчас к одному Костику, тот мучительно морщил лоб, переводил глаза то на Поливанова, то на Лосева, пытаясь понять, что происходит.
— Ну и что? К чему вы это? — враждебно спросил он Лосева.
— А вы как-нибудь расспросите Юрия Емельяновича… Говорят, Юрий Емельянович, что вас просили: «Оставьте, не жгите ихнее оборудование. Закройте церковь, но жечь для чего?»
— Мало ли что говорят! — Тучкова руки раскинула, как бы прикрывая Поливанова. — Зачем вы про это? Разве это что-нибудь меняет? Что ж вы переводите на другого…
Тут Поливанов грохнул набалдашником палки по столу, да так, что ножи подпрыгнули, тарелки зазвенели, что-то упало.
— Не нуждаюсь! Сам оборонюсь! Молчи, Татьяна. Ты что меня защищаешь? От кого? От него? — Голос его срывался, переходя на хрип, на визг, словно сук попал под пилу. Опираясь на палку, поднялся, стал высоким, выше, чем раньше, и глаза высветились, побелели от ярости. Он стоял над Лосевым, словно занесенный огромный колун. Жахнет и рассечет пополам; в этот момент давние легенды про этого человека ожили.
— Не ему меня разоблачать! Меня на фуфу не возьмешь! Маловато для Поливанова. Мои счета оплачены, товарищ Лосев. Вот папаша твой мог бы мне предъявить… Он, можно сказать, пострадал за свои идеи. У него идеи были. А у тебя какие идеи? У тебя сведения! Улики! Ха-ха, улики на Поливанова! Я-то гадал, думал, какой он, мой черед, грянет? Вот он, оказывается, — Серега Лосев! Эх ты, побирушка, насобирал щепок. Из них похлебки не сваришь. Да и на них не сваришь. Хоть и много их было. Я ведь все могу на себя взять. Я один остался и за всех отвечу. Да, так все и было. Слышите вы, правильно он изложил! Вполне у тебя добросовестные осведомители, Лосев. А вот сообщили они тебе, что дальше было? А? Шустрые они у тебя, да не умные. Они меня могли бы и сильнее принизить. При тебе ведь, или нет, ты отбыл уже, я ходить стал, выпрашивать у старух церковные книги, иконы, бумаги старые. С того костра они тогда кое-чего повытягивали, спасли от огня. Книги, они плохо горят. Ходил, тридцать лет прошло, ходил по старым пням, кланялся, шапку ломал. Они покрепче тебя припоминали. Они меня как кошку тыкали в дерьмо: такой-растакой — сам жег, а теперь сам же просишь. Я винился. Дурак, говорю, молодой был, не понимал. Я, комиссар Поливанов, я перед этими религиозными старухами каялся! Как блудный сын. Одни тешились, другие прощали, иконы давали, книги. Вот видишь, стоят обгорелые. Перед старухами каялся. А перед тобою и не подумаю. Ты, душа моя, из костра ничего не вытащил. Ни из одного костра… Какое ты право имеешь мне счет предъявлять? Ты что думаешь, вот, мол, какие варвары были. Стыдишься за нас?
Он поднял над Лосевым огромную костлявую руку с палкой, но Лосев смотрел в той же задумчивости, не шелохнулся, не отвел глаз.
— Знаю, осуждаете нас, открещиваетесь. Но, может, для того, моего, времени мы по-другому и не могли? Через огонь только и надо добывать истину новой жизни. Мне и теперь снится, как у того костра Алиса Андреевна, учительница моя, за руку меня хватала, потом на колени повалилась, при всех, не постеснялась.
— Юрочка, не надо! — тихо, еле слышно, простонала Варвара Емельяновна, тетя Варя, сестра Поливанова. — Ах, нельзя ему, Сергей Степанович, зачем вы его расстраиваете? Танечка, ты хоть скажи.
— Молчи, Варька!
Тучкова обняла ее, прижала голову ее к себе.
— Я ничего не боюсь! Я своей жизни не боюсь! — кричал Поливанов.
— Да прекратите же вы, Сергей Степанович… вы его убиваете, — проговорила Таня. — Слышите?
Лосев сидел каменно, не отводя глаз от Поливанова.
— …Учительница любимая слезы лила, просила, умоляла не трогать чудотворную икону Владимира. На художественную ценность напирала. Чуть ли не кисти Феофана Грека. Не жечь чтобы. Чтобы отдать в музей, куда угодно, да только не в костер. На Луначарского ссылалась. На Покровского, который, между прочим, приезжал тогда в губернию, комиссарил у нас. Я отверг. Все ее слезы отверг. Дурман, объяснял я ей, и есть дурман, кто бы его ни писал. Сама же нас учила, что все эти изображения — фантазия. Ах, какая это икона была! Мне порой снится, как я ее с маху в огонь и как Алиса Андреевна кричит. Эти у меня иконы — мелочь по сравнению с той. Ну, естественно, чудотворная, это тоже подначивало. У них у всех вера была, а мы свою веру противопоставляли, демонстрировали храбрость, безбожье! Да, своя вера у меня была. И теперь есть! Пусть другая, а есть. Я всегда с верой жил. А ты?.. Перед Алисой Андреевной мне стыдно — признаюсь, перед тобою — нет. Не тебе судить меня. Какое право у тебя? Ты на готовенькое явился…
Хорошо, что Костик подхватил его. Лицо его покрылось большими каплями пота, лишилось последних красок, он пошатнулся, опустился в кресло. Надежда Николаевна быстро накапала в рюмку каких-то капель, поднесла. Поливанов глотнул не замечая. Взгляд его остановился, ушел куда-то внутрь. Стало тихо. Все молчали, как бы прислушиваясь, и Поливанов прислушивался.
Глазницы его опустели, словно бы смерть открылась в этой пустоте. Что минуту назад казалось таким важным, что вызывало его гнев, что требовало борьбы, защиты — сдунуло, как пыль, — чья-то правота, память о Жмурине, дом Кислых, упрек Лосева… И мнение людей, и воспоминания, и Алиса Андреевна, все такие огромные сроки — двадцать, пятьдесят лет, все оказывалось одинаково мелким перед небытием, перед той пропастью, куда тащила его смерть.
Надежда Николаевна взяла его за руку, кивнула всем, и все заговорили, стараясь не смотреть на Поливанова, словно было неприлично замечать то ужасное, что происходило рядом. Они изображали непонимание. Только снизили голоса, как бы специально, чтобы не мешать Поливанову прислушиваться… Если б это была боль, если б он кричал, они могли бы что-то делать. Но в том-то и дело, что они не могли ничем помочь, им оставалось вести себя так, словно ничего не происходит. Единственным их средством была ложь. Против лжи смерть ничего не могла. Они лгали, притворяясь, что ее нет, что они не догадываются об ее работе.
Рогинский показывал Лосеву гибкую продолговатую книгу — французский каталог, — открыл на заложенной странице. Знакомая Лосеву фотография картины была неровно обведена чернилами, и сбоку было написано «Астахов А.Г. 1887 г.» — и дальше какой-то номер выскоблен ножичком. Узнав, что каталог Лосев видел у вдовы Астахова, Рогинский выразил разочарование. К сожалению, никаких других примечательностей по дому Кислых не найдено. Нет сведений о посещениях этого дома какими-либо выдающимися деятелями литературы или искусства. Между тем именно на это рассчитывал Лосев. Судя по каталогу, о картине Поливанову было давно известно. А вот откуда и каким образом попал сюда каталог, об этом не знали ни Рогинский, ни Тучкова. Тетя Варя, посматривая на Поливанова, припомнила, что, кажись, прислали книгу ему из-за границы. Кто? Да, наверное, Лиза Кислых, другому некому, младшая дочь Кислых, прислала уж после войны. При чем тут Лиза Кислых — про это тетя Варя отвечать не стала, а вот Астахова, как выяснилось из расспросов Лосева, — видела, дома у него была, но об этом пусть лучше Юрий Емельянович расскажет.
Поливанов смотрел на сестру откуда-то издалека. Он переводил глаза с одного на другого, стараясь вернуться в их разговор, и не мог. Искал какую-то отгадку в их лицах, в движениях губ. О чем они? О чем можно говорить? О чем стоит говорить, волноваться?
…Он рисковал жизнью много раз и не боялся смерти. Но сейчас с ним происходило совершенно другое. Не было ни поединка, ни борьбы. Было умирание. Все внутри опустошалось, все теряло значение, не за что было зацепиться. Не все ли равно, что будет после него, если его самого не будет, и не будет уже никогда. Он смотрел на них с ненавистью и тоской.
— Вы не сердитесь на него, — шепнула Тучкова.
— Он сам завел.
— Вы как школьник, — усмехнулась она. — «Он первый». А он потому, что обиделся на вас.
— За что?
— Да потому, что вы все это, — она обвела головой стол, папки, мебель, — считаете хобби. А у него мечта — музей создать. Для музея он дом Кислых наметил, все туда готовил. А теперь…
Она смотрела на него, ожидая, но Лосев ничего не сказал, отломил себе кусок сотов, ложкой поднял оттуда тягучий мед.
Соты располагались правильным узором, будто их штамповала машина. Чудно было представить, что их сделали неразумные пчелы. Лосев разглядывал это геометрическое изделие и думал о том, что и тысячу лет назад соты имели такую же форму и никакой, значит, архитектуры и смены стилей у пчел не существует, что, может, происходит оттого, что пчелы доверились природе и она выбрала им самую совершенную форму для этого материала, для их организма. Строят себе и строят, не завися от моды. И ведь так строят, что лучше не придумаешь.
Улучив момент, Надежда Николаевна сказала Лосеву с упреком:
— Вот кто святой человек. Как он страдает.
— Почему святой, он же атеист, коммунист, — устало и тупо возразил Лосев.
На это она иронично пыхнула папироской.
— Что с того, разве коммунист не может быть святым? Вы Евангелие, конечно, не читали?.. А жаль. Вы бы знали, что покаявшийся грешник дороже праведника. Он же каялся вам. Разве вы не поняли?
Лосев буркнул упрямо:
— Не разрушал бы, и каяться не пришлось бы.
На него смотрели как на виноватого, они все остались на стороне Поливанова. Возвращаясь домой, он вспоминал выстуженные глаза Тучковой, как она сухо попрощалась, даже Рогинский и тот остался разочарованным.
Мысленно он проверял себя — вроде бы держался правильно, говорил убедительно, доказательно, а в результате он почему-то виноват и перед ними, и перед Поливановым. В чем же его вина? В том, что он здоров, что он начальник, что он ничего не обещает и хочет быть честным? Но хуже всего, что и сам чувствовал себя как бы в чем-то уличенным.
Вообще-то Лосев жил, не оглядываясь на прожитое, не было к тому повода и потребности не было. Жил набегающим днем, делами, которых всегда невпроворот, поэтому и не имел сколько-нибудь ясного мнения, что же это все прожитое было — сцепление случайностей, которые образовывались из мешанины жизни и бросали его то вверх, то вниз и в прочие стороны, либо же среди этого хаоса имелась какая-то идея. Слепая ли игра обстоятельств и настроений его несла или он сам участвовал в создании своей судьбы?
А тут оглянулся и удивился, какие петли и зигзаги он выделывал. Из отдаления некоторые поступки выглядели несусветными, загадочными. Особенно же поразило его теперь, спустя годы, первое его выдвижение, то, чем обозначено было начало его нынешнего пути.
По каким-то неведомым соображениям, скорее всего по недоразумению, приезжее начальство попало на его участок мелиоративных работ. У него ничего подготовлено не было, и, как водится, один из трактористов был пьян, на костре из ветоши ребята коптили угря, словом — трудовые будни, и вдруг кавалькада машин с милицейской мигалкой впереди. Начальство было крупное, объяснения им давал главный инженер управления, а Лосев только отвечал на конкретные вопросы. Задавал их молодой красавец в кожаном пальто, главный инженер лепил ему черт знает какую липу, а он кивал с умным видом, так что одно удовольствие было его дурачить. Лосев улыбался. И когда заговорил приезжий, он тоже улыбнулся совершенно неуместно. Улыбка эта привлекла внимание седенького невзрачного человека, который, оказывается, и был тут самым большим начальством. «Неужели и вы так думаете?» — обратился он к Лосеву, и Лосеву вдруг стало стыдно за весь этот спектакль.
В тот год Лосев кончил заочный гидротехнический, превратился из техника в инженера. По словам того же главного инженера, из него, как и из всякого заочника, получился инженер куцый: «Тот заочник хорош, у кого есть комплекс неполноценности, а у тебя, Лосев, никаких комплексов!» Заочный, очный — разницы для Лосева не было, важно, что он получил диплом и чувствовал теперь свое равноправие. Поэтому и заговорил. Что он при этом думал — что начальство стремится знать истину? Что оно любит, когда его поправляют? Неизвестно. Некоторые, например, считали, что он хотел обратить на себя внимание. С другой стороны, делал он это слишком простодушно и невыгодно для себя.
Зачем осушать болота, говорил он, если старые земли не ремонтируем, лучше восстановить дренаж. Зачем строить агрогород с пятиэтажными домами?.. Москвич в кожаном пальто напомнил про устранение разницы между городом и деревней. «А зачем ее устранять?» — распалился Лосев. «Что, у нас земли мало?» Его стали дергать за пиджак, но тут седенький, с плоско стертым личиком простуженно сказал: «Продолжайте, молодой человек, если у вас есть что сказать». Лосев рассердился — «Конечно, есть», и стал говорить все то самое, о чем говорили все — и мелиораторы, и строители. Про пятиэтажную дешевизну, которой подкреплял себя приезжий, так об этом еще Пушкин Александр Сергеевич предупреждал на примере попа, который гонялся за дешевизной и был проучен Балдой… Он строчил, как из автомата. Откуда что бралось, не заботился о последствиях, не замечал знаков, какие подавали ему районные начальники и Поливанов, который тогда был при должности.
Вечером его позвали к Фигуровскому, тому седенькому москвичу, который был самый главный.
Не в пример районному начальству он обращался на вы, задавал странные вопросы и все что-то высматривал полинялыми глазками. Вопросы были такие: что нравится в людях? За что надо увольнять с работы? Какие недостатки у новых грейдеров?
В те годы Лосев имел еще пухлые щеки, веснушки, легкомысленную стрижку под бокс, из кармашка пиджака у него торчала логарифмическая линеечка, для понта, и тем не менее в этой неистребимой провинциальности, в этом оробелом наглеце Фигуровский что-то высмотрел, что-то он вылущил из самоуверенных его ответов-рассуждений, и вдруг, проглотив какие-то гомеопатические порошки, Фигуровский предложил пойти работать к нему в министерство, в Москву.
Следует отметить, что никакого ошеломления Лосев не высказал, он и бровью не повел.
— Спасибо, конечно, но по какому такому случаю? — осведомился он с некоторой подозрительностью, чем окончательно восхитил Фигуровского.
— Мне нужны отчаянные, благоразумных и умеренных хватает, а отчаянных недобор, — сказал Фигуровский.
«Отчаянный» у него звучало не похвалой, не порицанием, а как служебное качество. Министерство для Лосева было то желто-белое здание с зеленой крышей, что возвышалось над стенами Кремля, — он служил в армии, участвовал в параде на Красной площади, и сквозь синий выхлоп газов со своего водительского места он смотрел на это здание, на боковые трибуны. Его поразило, сколько есть людей, которые имели право стоять здесь. А не пора ли и мне, сказал он тогда, рога-то трубят, секундомер-то включен. И, сидя перед Фигуровским, он увидел то желтое здание под зеленой крышей, трибуны, Красную площадь, услышал, как запели рога, как хлопнули паруса, зачерпнув ветра, и синие птицы вспорхнули, задевая его крыльями.
— Отчаянность это еще не работа, — сказал он.
— Вы что, не хотите продвигаться?
— Хочу. Только мне прежде вес набрать надо. С одним рублем на базар не пойдешь, — и он улыбнулся Фигуровскому, а улыбка у него была тогда больше лица. Хмель победы кружил его голову.
— Вы рассуждаете недальновидно. И не так скромно, как кажется, — сказал Фигуровский. — Это у вас от возраста. Вы полагаете, в аппарате нужны опытные и заслуженные. Они есть. Но им надо добавлять щепотку безрассудства.
На стертом, плоском лице проступили тонкие морщины, они вычерчивали ум властный, ироничный; обозначился нос с тонкими подвижными ноздрями, стала видна осанка, значительность, напоминающая старинные портреты. В молчании черты эти прятались, уходили куда-то вглубь, оставляя невзрачность, похожую на защитную окраску.