Сейчас, в ночной тишине, Лосев не понимал, как он мог пробежать мимо Аркадия Матвеевича, было стыдно, и он решил утром дать старику телеграмму: все хорошо, спасибо, — что-нибудь в этом роде.
   — Нет, нет, все прекрасно, — ответил он Тане, но с этой минуты он понял, что она наблюдает за ним.
   И сразу ночь пошла на убыль.
   Темнота таяла. В прежней невидимости проступали тени, сгустки недавней черноты. Она разбавилась до синевы и становилась все жиже, земля и небо разделились, откуда-то сочился свет, с ним появилась мглистость, и стали обозначаться мелькающие вдоль дороги кусты и строения.
   И вдруг свет текучий, дрожащий повалил быстро, отовсюду, особенно много его поднималось снизу, с края неба, он прибывал, как наводнение, затопляя поля и рассветные городки, что мелькали за окном.
   Тихие, спящие, бесстрастно высвеченные со всеми своими почернелыми бараками, фанерными киосками, деревянными домами, обитыми вагонкой, глухими заборами, типовым розовым универмагом, в точности таким же, как в следующем городке. Новые дома из серых плит, стоящие один за другим, и между ними чахлые посадки, привязанные к палкам. И частный сектор — домики, садики, сарайчики, водоразборные колонки, провинциальное захолустье. Где — тем не менее — несмотря на — вместе с тем — бурлит Новое — живут общей жизнью — не хуже, чем в столицах — зато Свежий Воздух, близость к Земле и Природе — люди не так отчуждены… Потому что в столицах они даже не знают соседей по дому. На самом деле они, в столицах, некультурны. Мы, провинциалы, приезжая туда, больше бываем в музеях, театрах и на концертах. Провинция сейчас не та, а та, которая та, она, может, и не в провинции, во всяком случае, не у нас…
   Он ревниво отделял свой Лыков от этой безликой, кичливой глухомани.
   Однажды поодаль от шоссе проплыл прекрасный, как мираж, поселок каменных коттеджей, островерхих, крытых красной черепицей, отделанных металлом, пластиком. Улочки, выложенные желтой плиткой, — то, о чем мечтал Лосев. Такое могло позволить себе какое-нибудь мощное предприятие, и даже эту башню, зубчатую, высокую, непонятного назначения. Лосев поставил бы ее в начале набережной, как маяк. Он отбирал себе самые красивые коттеджи, с цветниками, поливалками, без заборов и без дворов. Он строил из разноцветных кубиков город, он забирал в Лыков лучшее, что видел по дороге — висячие мостики, скамейки из дубовых обожженных плах, голубой шатер кинотеатра. Это была отрадная игра, за которой он не заметил, как заснул, голова замоталась и наконец примостилась на плече Тучковой, которая тоже, сладко посапывая, спала, чуть улыбаясь во сне.
   В этом сне они летали. Они умели летать без всяких крыльев, просто, когда хотели, поднимались над землей и плыли, могли висеть, могли мчаться… Они садились на крыши, на вершины деревьев, на башни, они могли заглядывать в чужие окна, оказаться на любом этаже, могли ходить но карнизам. Единственное, что мешало им, — это провода. Густая сеть проводов мешала им выбраться к чистому небу. Опаснее всего были электрические линии, бесчисленные трамвайные, троллейбусные оголенные провода и воздушки высокого напряжения. Какие-то люди бежали по земле, грозили, какая-то была там история, но какая именно, Лосев забыл. Во что бы то ни стало они должны были выбраться и пролететь к горам, укрытым густой зеленью. Горы казались мягкими, мохнатыми. Там было сухо и тепло. Каждый солнечный просвет использовался, каждый лучик, все, что обронено, вся золотая мелочь, что упала на землю, все подбирала трава.
   …Привычный детский сон, счастливый, сказочный и в то же время чем-то неприятный.
   Автобус двинулся дальше, а они сошли вместе с бабами, что везли на базар яблоки. Город был большой, незнакомый. Утренние троллейбусы шли переполненные. На бульваре они осмотрели фонтан, вечный огонь с красивым памятником героям гражданской войны и отправились в гостиницу. Лосев предполагал снять два люкса, двухкомнатных, вроде того, что достался однажды ему с товарищами в Москве — гостиная с роялем, буфет, где стоял сервиз, телевизор, два телефона, ему хотелось поразить Таню.
   У входа в гостиницу, на дверях висело любовно сделанное объявление: «К сожалению, свободных мест нет». Администраторша, тяжелая расплывшаяся женщина, даже головы но подняла. Текст объявления освобождал ее от вежливости. Последние годы Лосев привык к тому, что номер для него всегда был, он приезжал по делу, на совещания, на конференцию, фамилия его значилась в каких-то списках, заявках. Раньше бывало, что они с Антониной путешествовали, ездили в Калинин, в Осташков, в Псков, еще куда-то, без всякой брони. Но все равно, им давали номер. Было у него такое свойство, что-то в словах и манере говорить и, наверное, в лице появлялось, что самые неприступные администраторы молча вздыхали и протягивали анкетку. Даже в Москве он водил таким образом Антонину во МХАТ и в «Современник». Он и сам не знал, как это у него получалось. Сейчас свойство это пропало. Он стоял у окошечка, все еще надеясь, но не появлялось ни голоса, ни слов, и он почувствовал свое ничтожество. Администратор так и не взглянула на него. Наконец он решился показать удостоверение. Впечатления оно не произвело. Все же ему пообещали к вечеру койку в общежитии. Вид у него был униженный, Тучкова зевала и посмеивалась. На мгновение поездка потеряла смысл, затея стала нелепой, нестерпимо хотелось помыться, прилечь, вытянуться хотя бы на четверть часа.
   Он нашел в себе силы улыбнуться Тане — в конце концов, так даже интереснее. Мальчишкой он был бы рад — бездомность сулила приключения. Они отправились в буфет. Там была лишь жареная рыба с непроизносимым названием. Пока Лосев расправлялся с очередной океанской диковиной, какие появлялись время от времени в самых разных заведениях отечества, Таня куда-то исчезла. Кофе ее остыл. Она могла и не вернуться, их ничего не связывало, кроме того, невероятного, в Лыкове, когда она поцеловала его в ладонь. Сейчас трудно было представить, что она способна была на такое. Наконец она появилась, сообщила, что к вечеру тетя Зина номер обещала, пока же вещи можно оставить в гардеробе у дяди Леши. Тетя Зина была не родственница, не администратор, обыкновенная дежурная по этажу. Кроме того официального механизма, которым обычно пользовался Лосев, существовал другой, тоже слаженный механизм, Лосев вдруг вспылил, решил звонить в горисполком и обличить безобразие. Успокоить его удалось, лишь когда Таня рассказала, что то же самое происходит и в Лыкове, надо строить новые гостиницы и сказать спасибо тете Зине, а не подводить ее.
   Это были два огромных дня. Время это составило отдельную жизнь, почти не связанную ни с прошлой, ни с будущей жизнями каждого из них. Обычно два дня проскакивали почти неприметно. Здесь же все было крупно, важно. Холмистые улочки, сбегающие к озеру. Большой курорт, где вечером играла музыка. Рыбацкие сейнеры. Рынок, собор, ресторан, кладбище… Лосева тут никто не знал, никому не было дела до этой пары — мужчина в шерстяной рубашке и молодая женщина в голубеньком платьице, с курткой через плечо. Они затерялись среди туристов, курортников, спортсменов — участников водных соревнований. Они могли ходить в обнимку, могли растянуться на шезлонгах над озером, лежать на дощатых причалах, грызть орехи. Разумеется, кафе, столовые, закусочные были переполнены, всюду стояли очереди. Единственное, чего было вдоволь, — мороженого. Внезапно набегал дождь — короткий и шумный. Желтые потоки неслись по улицам к озеру. Можно было сесть на корточки, строить запруды, пускать по каменным стокам щепки, спичечные коробки. Лосев вспомнил себя совсем маленьким, взрослые были далеко наверху, а самым интересным было то, что происходило на земле — ползущие жуки, черви, лужи, осколки стекла… Удивление кольнуло его в самое сердце — каким образом так быстро проделан был путь оттуда, снизу, в эту взрослость? И почему он не остался там, у земли, возиться с жуками, строить плотины?
   Два волшебных дня, ничего предусмотренного, все врасплох. Если что портило их — предстоящий разговор. Между ним и Тучковой притаилось ожидание. Она ждала, когда он расскажет ей, ради этого она поехала. Она ни о чем не спрашивала, но иногда он замечал ее взгляд, испытующий, заполненный ожиданием, где не оставалось места прежним восторгам и робости.
   Собор предстал из-за поворота внезапно, скрытый до этого новыми многоэтажными корпусами. Белый, вытянутый вверх, он от соседства новых домов нисколько не потерял своей громадности. По мере приближения он становился внушительней. Сквер, некогда окружавший его, был залит асфальтом и присоединен к площади. Колокольня сквозила пустыми пролетами. Купола были изуродованы грязно-зеленой краской. Вплотную к паперти стояли грузовики и автобусы. Стоило, однако, подняться к белым его стенам — и все другое отстранялось, вышина нарастала, уходила в синеву, нависала оттуда каменной тяжестью. Человек становился маленьким, слабым.
   Тесаные плиты паперти кое-где покосились, приоткрыв могучую кладку. Неохватные колонны давили своей массивностью, вблизи все выявляло вес, нерасчетливую прочность, хотя, может, тут был расчет на впечатление незыблемости, вечности.
   Дверь собора была открыта.
   — Зайдем, — предложила Таня.
   Лосев зачем-то посмотрел на часы.
   Не ожидая его, она поднялась по ступеням мимо инвалида с выставленной культей, мимо двух цыганок.
   Некоторое время он стоял на паперти. Молодая цыганка подмигнула ему: «Одно сердце в камень, другое в пламень».
   Сдернув кепку, вошел через низенькую дверь.
   Дохнуло прохладой, внутри собор казался еще выше. Нижнее полутемное пространство лучилось рубиновыми, синими огнями лампад, несильных электрических ламп. Зыбкое, подвижное пламя отражалось золотом иконостаса, серебряными подсвечниками, окладами, игра огней наполняла воздух. А наверху, под голубым куполом, скрещивались широкие лучи солнца.
   Шла служба. Где-то у алтаря пел невидимый хор. Лосев огляделся, ища Таню. Народу было немного, больше старики, старухи, несколько любопытных.
   Голоса женские звучали затерянно, и от малосильности их возникла жалость, даже трогательность.
   Никогда раньше Лосев не бывал в действующих соборах, таких больших, да еще во время службы. В Казанском соборе в Ленинграде он был и в кремлевских соборах, но то были музеи, у себя, в лыковской церквушке, все выглядело мелко и несерьезно.
   То, что творилось у алтаря, появление, входы и уходы одетых в белое прислужников, дьякон, помахивающий кадилом, шествие молодых священников в парчовых ризах, было ему откуда-то известно, он вспомнил ощущение жесткой золотой нити шитья и вспомнил слово «стихарь» — так называлась какая-то часть их одежды. Еще вспомнилось — клирос… Неизвестно откуда всплывали слова, которых он никогда, не употреблял, казалось не знал и не мог знать…
   В боковом притворе у высокого подсвечника он высмотрел Таню, она перешептывалась с какой-то старушкой, помогла ей поставить тонкую рыжую свечку.
   Он подошел, Таня шепнула ему, что сегодня служит сам митрополит, и показала на сутулого старичка в высокой шапке с вышитым крестом. Митрополит двигался по проходу, сопровождаемый священниками. Таня взяла Лосева за руку и подвела ближе к проходу, устланному ковровой дорожкой.
   Несмотря на приезд митрополита, народу не прибывало. Митрополит с трудом влачил тяжелое облачение. Когда он проходил, видно было маленькое умное личико над тускло-золотым шитьем его ризы. У прислужника, что нес свечу, руки были пухлые, женственные. Митрополит что-то брезгливо выговорил дьякону насчет воды. Лицо у дьякона было больное, безнадежное. От плохих свечек пахло тухлым, от старух шел тряпичный запашок старости, кадильница в руках дьякона не могла разогнать эти запахи, чувствовалось, что митрополиту неинтересно служить старикам и старухам, которые плохо слышат и плохо слушают. Митрополит поглядывал на Таню, на Лосева, выделив их двоих, особенно же Таню.
   — …поклонение отцу, и сыну, и святому духу и ныне, и присно, и во веки веков!..
   Лосев смотрел на молодых священников, не понимая, зачем они тратят свою жизнь на обман, ежедневно участвуют в подобных представлениях.
   Снова запел хор. Смиренные и грустные голоса поднимались к высокому куполу, уходили в синеву, разрисованную ангелами и облаками.
   Простая мелодия казалась когда-то слышанной и волновала, как может волновать неясное воспоминание о чем-то давнем, навсегда избытом. Чувство это соседствовало с плохими мыслями о священниках, и становилось жалко всех этих людей, и Поливанова, и тетю Варю, и Аркадия Матвеевича, всех уходящих.
   Он покосился на Таню, плечи их соприкоснулись, Таня внизу взяла его за руку, они стояли вытянувшись, соединенные музыкой этого бедного хора, малопонятными словами. Царские врата, резные с малиновым бархатом, открылись, там опять произошло движение, мягкие старушечьи фигурки опустились на колени, послышался сухой молитвенный шепот, все закрестились, что-то приговаривая, и снова крестились. Было таинственно и хорошо стоять и чувствовать горячую Танину руку.
   Голоса уходили все выше, не жалуясь, не скорбя, они поднимались над землею, над этой бренностью, исполненные пусть тщетной, но надежды…
   Все-таки что-то во всем этом было: в приконченных тельного золота ликах, в гулком небесном своде, в мыслях о короткой своей жизни и о том, что же будет после нее.
   Повседневная горячка, в которой жил Лосев, бумаги, заботы не оставляли места таким размышлениям, и люди кругом Лосева не ведали состояния подобной отрешенности. Разве что изредка нечто похожее настигало их на природе, вроде того рассветного, красноперого утра на Жмуркиной заводи, но то было скорее любование и наслаждение.
   «Неужели они верят? — думал он. — Нет, они надеются, а не верят, потому что ведь там ничего нет, это уже ясно, но если ничего нет, тогда что же взамен?» Мысли его были путаны и непривычны. Думал он о том, как быстро проходит его жизнь и хорошо бы жить помедленнее, для этого нужны такие минуты, чтобы покинуть свою обычность и оглянуться. Думал он и о своей смерти, которая виделась ему в облике Поливанова. Высокая, костистая, она перетряхивала палкой годы, заполненные словами, суетой, хитростями, и оставалось так мало того, что имело смысл.
   Он вдруг увидел мокрый след на Таниной щеке. Отчего она плакала? Было ли жалко ей старенького митрополита и старенького бессильного бога, который выглядел, наверное, так же устало от непосильных своих нош. А может, ее охватило совсем другое чувство? Если все это обман, — откуда тогда это чувство?
   «Зачем откладывать, надо рассказать сейчас же, — подумал он, — да, это неприятно, но я откладываю не потому, что придется ее огорчить, а потому, что мне самому неприятно. Почему же мне неприятно?»
   Таня, не стесняясь, вытерла пальцами глаза.
   — Как хорошо. Не верю, а хорошо. Тайна есть. И какая-то важная…
   Служба кончилась. Таня не уходила, удерживала Лосева, смотрела, как пустел собор, кто-то темный ходил, гасил свечи. Оставались красные робкие огоньки лампад.
   — Я ведь тоже молилась с ними. А чему — не знаю. А вы?
   — Я? — Лосев хмыкнул. — Нет, я не верю, — решительно сказал он. — И им я не верю, что они верят.
   — Почему же? У них как раз чистая и бескорыстная вера. Мы вот считаем их темными, а-они нас жалеют. Они считают нас несчастными. Это потому, что мы не можем поверить вот так, бескорыстно. Нам подавай чего-то взамен. Будете бегать — спасетесь от инфаркта. Будете отличником — поступите в институт. Ты мне, я тебе. За так ничего не бывает.
   Рядом в темноте хихикнули.
   — Ха, полагаете, у нас по-другому? — веселым певучим голосом спросил кто-то. — Эх вы, интеллигенты! Модно в церковь ходить! И верю, и не верю, и оппозиция — и безопасно. Приятно здесь утешение найти. — И опять нежно захихикал.
   В тени колонны обозначилась узкая головка на длинной шее, а затем и весь человек в потертой кожи летной куртке, коротконогий, носатый, похожий на гнома, с яростно-черными красивыми глазами. Лосев взял Таню под руку.
   — Нехорошо. Вы привечать должны в храм входящего, а вы отвращаете. Какой же вы верующий?
   Мужчина взмахнул локтями, как крыльями.
   — Случайный вопрос поставили и угадали: какой я верующий? В этом суть! Поскольку верить можно и в сатану, и в кукушку. Я, извините, обратился к вашей… — он чуть запнулся, — случайно услышал, как она про бескорыстие, в самую больку попала. Да здесь самая отъявленная корысть и угнездилась. Христос изгонял торгашей из храма, а они вернулись оттуда… — и мужчина кивнул в сторону алтаря, но вдруг съежился и исчез за колонной.
   Таня дернула плечом, и они пошли к выходу.
   На паперти им ударило солнце в глаза. Кричали воробьи. По каменным плитам скакала девочка. Мужчина в летной куртке вышел за ними. Белое лицо его на свету показалось Лосеву знакомым.
   — Вы небось решили, что я алчных попов разоблачать собираюсь. Ошибаетесь. Я сам на эти денежки существую.
   Лосев узнал прислужника, который помогал митрополиту.
   — На меня епитимью наложили, — он оглянулся, — пребываю как ослушник. За это самое.
   Лосев весело щелкнул себя по горлу, подмигнул.
   Мужчина покачал головой:
   — Вот и нет. Духовные лица, по-вашему, либо пьяницы, либо жулики. Другого не понимаете. — Он обиженно махнул рукой, повернулся, собираясь назад в собор.
   — Пожалуйста, погодите, — сказала Таня. — За что вас наказали?
   Он буркнул с издевкой, то ли над собой, то ли над Таней:
   — Как ересиарха.
   — Как? — переспросил Лосев.
   — От слова «еретик», «ересь», — торопливо пояснила Таня. — А в чем ересь у вас?
   Мужчина подозрительно уперся в нее угольно-блистающими глазами.
   — Интересуетесь?.. Обвиняют, что учение свое выдвинул.
   — Учение?
   — Да какое там учение, — не учение, а мучение. Не дали как следует углубиться. Мне вообще запрещено излагать.
   Он долго отнекивался, то стращая их, то прикидываясь дурачком, пугливо оглядываясь, уверял, что никакого в наши дни нового учения быть не может, все всем известно, человек не развивается, человек пребывает… Что, любопытно диковинкой угоститься, духовную потеху устроить?.. На его выпады Таня не обижалась и Лосеву не позволяла, терпела весело и упрямо, и вскоре Илья Самсонович — так его звали — смирился, пригласил к себе, и вот они уже сидят в его узкой, как коридор, белой пустой комнатке.
   На столе лежали огурцы, зеленый лук, хлеб, появилось пиво. Но пиво почти не пили, казалось неуместным. У себя в комнате Илья Самсонович стал приветливей. Он скинул куртку, уродливая его фигура имела что-то верблюжье. Уродство, однако, почти исчезало, когда он говорил, — глаза его горели черным огнем, белозубый рот соответствовал чистому голосу, который шел оттуда. Весело он жонглировал словами, не заботясь, подхватят их или же они безответно упадут, разлетятся на блестящие осколки.
   — У меня вся биография движется от сомнений. Другие боятся сомнений. Засомневаются и от религии отпадут. Я обратным ходом, я в атеизме усомнился. Категоричны атеисты. Доводы у них куцые, неглубокие. Бога нет, потому что в Библии противоречия. Потому что в небе не обнаружено. И всякое такое. А я всерьез стал искать — откуда следует, что нет его? А как начнешь сомневаться — так пойдет-покатится. Стоит раз усомниться — и полезут отовсюду несообразности. — Он ходил по комнате, вскидывая локтями, но тут вдруг задержался перед Лосевым. — Вы учтите. Не допускайте его, не то пошатнется и сгинет ваше благополучие. Дух отрицания, дух сомнения! Берегитесь его! Он стронет и невесть куда потащит тебя, захочешь назад, да не сможешь.
   Слова его почему-то задели Лосева.
   — Все брать под сомнение и не надо. Если во всем сомневаться, то ни верить нельзя, ни действовать.
   Рука Тани легла ему на колено, и Лосев замолчал, взял огурец. Было приятно уступить, подчиниться, делать то, что ей хочется. Можно было расслабиться, интересно было просто послушать этого чудака.
   Илья Самсонович наклонился к Тане, шепнул заговорщицки:
   — Слыхали? Говорит, верить будет невозможно! Боится неверия. Значит, тоже дошел.
   — До чего дошел?
   — До того… Карл Маркс говорил — сомневайся во всем. Так что я в этом смысле больше вашего марксист. Хочешь прийти к богу — откажись от бога. Откажешься, и через сомнения придешь… Вы книгу Иова читали?
   — Нет, не читала.
   — Как же так, важнейшая книга Библии.
   — Обязательно прочитаю, — сказал Таня, — но вы лучше про вашу ересь…
   — Да вы напрасно надеетесь, не вероотступник я. Я за укрепление веры. Вот результат моих сомнений… Пришел я к тому, что необходимо поменять назначением ад и рай, — он замолчал, взял стакан пива, отпил бережно глоточек, точно чаю горячего.
   — То есть как поменять… зачем? — спросила Таня, ошеломленно следя за ним.
   — Для достижения подлинного бескорыстия. Вы в соборе упомянули, что у них чистая молитва. Ох, заглянули бы вы вовнутрь к ним. Страх и сделка. Пусть во очищение, пусть морально, но если в высшем смысле, то это же торговля. Приходят договориться. Я тебе, господи, ты мне. Я тебе веру, хвалу, ты мне — прощение и вечное блаженство. Сделка с расплатой на небесах. Я на земле буду соблюдать, значит попаду в рай, а буду жрать, хапать, распутничать — тогда мне гореть и страдать. Значит, все на страхе основано… Кнут и пряник? Не согласен. Унизительно! — Он выпрямился, руку поднял, стал выше, звучный голос его закачался нараспев, сам же смотрел на них усмешливо. — Отныне считаю божественным и справедливым отправлять в ад праведников! Им — муки обещать. Не огненные, с котлами кипящими, им — муки несправедливости! За добро — шиш! То есть не воздавать. Ты добро, а тебе, — и он повертел перед Лосевым кукишем. — Отныне и присно не воздается! А? Что, не нравится? — И, оскалив замечательно белые зубы, захохотал, ликуя и любуясь произведенным впечатлением.
   — Так это же бесчеловечно!
   Илья Самсонович присел перед ней на корточки, заглянул ей в глаза.
   — Вы же атеистка? И все равно — не по душе, верно? А для верующего и вовсе.
   — Зачем вам это, в чем смысл? — нетерпеливо прервала его Таня.
   — Чтобы обнаружить. Неужели не поняли? Человека надо обнаружить! В этом двуногом хищнике, обжирающем землю. Пора узнать, кто мы есть. — Илья Самсонович вскочил, повернулся к Лосеву, схватил его за руку в совершенной запальчивости. — Кто мы? Барышники или же вложено в нас что-то божественное? А может, один голый расчет? Ведь если только расчет, то мы машины, мы только разуму подчиняемся… Как узнать? Возьмем и удалим всякую выгоду. Не оставим никакой надежды. И тем, кто живет на земле в грехах, в алчности, тем тоже не будет надежды на покаяние, потому что они будут и там пребывать в вечном раю и изобилии. Очищающего страдания не будет. Никому не воздается! Без вознаграждений, без премий. Праведник блаженства не увидит, грешник покаяния не получит. Моим начальникам тоже куда как не понравилось.
   Глаза Тани расширились, темный румянец затопил лицо.
   — Потому что несправедливо! Вы хотите бога сделать совсем несправедливым.
   — А-а! Это мне сразу объявили. Однако наша жизнь тоже не поощряет добрых и честных. Это как — справедливо? Нет, тут справедливостью ничего не выяснить. Для проверочки давайте отнимем у всех утешение и страх возмездия и посмотрим, что станет с человеком? Тут все и выяснится. Тут вы и ахнете. Зашныряете. А некуда! Куда ни кинь — добро осуждено. И деться ему некуда. Кто посмеет быть справедливым? — В упоении он вскинул руки, затряс ими. — Кто осмелится на доброту? А уж призывать-то, проповедовать что будете? Невозможно! Никаких к тому прав у наших попов не будет. И обнаружится. Все, все выяснится. Все мы друг перед дружкой выявимся. Все человечество оголится!
   В углу, в маленьком киоте дрожало крохотное бесцветное пламя.
   На стене висело длинное анатомическое изображение человека с обнаженными красными пучками мышц, открытый живот, с извивами лиловых и желтых кишок, ветвистые трубы сосудов и кости. Рядом висел портрет Льва Толстого. Стояла железная кровать, заправленная серым одеялом, на одеяле дремал тощий кот. Иногда он приоткрывал глаза и смотрел на Лосева золотыми глазами с черной щелью. Голоса Ильи Самсоновича и Тани сшибались. Таня приводила в пример святых, называла их по именам, говорила про Швейцера, про революционеров. Коротким движением откидывала тяжелую волну волос, и они снова спадали, затемняя блеск ее глаз. Лосев не вмешивался. Он радовался своей свободе. Пенистая волна спора обдавала его, но он не позволял ей подхватить, унести. Приятно было следить за усилиями Таниного ума.
   Среди мишуры богословских цитат она отыскивала интересные ей собственные размышления Ильи Самсоновича. Помогало ей то, что она разбиралась в библейских сюжетах, хотя и сетовала на свое невежество, считая, что каждый культурный человек, особенно любитель искусства, должен такие вещи знать. Было заметно, как Илья Самсонович расцвел от ее интереса и уже не грубил, не отмахивался, старался убедить отчаянной своей ересью.
   — Но разве вас не пугает, что люди хуже станут от такой идеи? — спросила она.
   — Нет хуже нынешнего безверия. Посмотрите, что делается. Вы лучше спросите — как с верой будет? Вот в чем вопрос! Где ныне праведники, новые святые? Всех старых святых придется пересмотреть. Среди них такие, что лишь о вечном своем блаженстве пеклись. Отказывали себе во всем, чтобы там все иметь по первому классу. Самые чистые и те втайне рай себе зарабатывали. Два пишут, один в уме. Да не в них дело. Главное — узнать, есть ли в нас душа? Вот я и хочу из человека выгоду выпарить, удалить, посмотреть, что же в остатке. Если ничего — тогда конец. Тогда всякая надежда и доброта кончается. Никаких сказок. Сила, хитрость и выгода! Кончится святая ложь, и откроется взорам человек в неприкрытой своей корысти, и мы ужаснемся!