Какая коротенькая оказалась жизнь. И какое большое место заняла в ней разлука с Вами. Почему нынче все, что было после юности, после отъезда, — сгинуло, и осталась только русская юность и я, смотрящая на нее с другого берега? А между нами река, та вода утекла, унесла все, что было, что соединяло, что происходило эти десятилетия, ничего не осталось, а есть тот берег, где я сбегаю к Плясве, к тамошним мальчишкам, где тонула, потом на плотах лежала, и есть этот берег мой, на котором кончается мое путешествие.
   С тех пор как Вы были у меня, я сменила много квартир, та стала мне не по карману, живу, однако, в том же районе, под окнами Блошиный рынок, летом я с племянницей уезжаю на юг, там у меня дачка — крохотный домик с цветником. С детьми вижусь редко, шлем друг другу открытки, сообщая главным образом о здоровье. Существование обыкновенное, от которого ничего не останется. Разве что портрет. Он висит в частной галерее мадам Л. Я пошла на это, поскольку дома у меня теперь мало кто бывает, эгоистично скрывать его от глаз людских. Расставание было нелегким. Стена стала пустой, и квартирка моя превратилась в обычную мещанскую обитель. Дети недовольны, сын подыскал американского коллекционера русской живописи, он давал вдвое больше, чем музей, но я не могу отослать ее за океан, видите ли, не могу отказать себе в удовольствии изредка заходить в галерею и садиться в этом зале. Служители меня знают, один «торгует» мной, показывает исподтишка посетителям «натуру», присоединяя к этому какую-то сентиментальную легенду. Но большей частью мне никто не мешает. Я пробую угадать, что люди думают, глядя на портрет. Судя по их словам, они любуются искусством художника и меньше думают о том, кого он нарисовал. А если говорят о нарисованной девушке, то представляют ее все по-разному и почти никто не думает о ее судьбе. Иногда спорят — чему я там смеюсь? Красивая я или хорошенькая? Мною молодой интересовались иначе, никто в меня так не вглядывался, не изучал мои черты. Рассказать бы им, что Вы написали его по памяти, если не считать нескольких набросков, что сделали Вы в Париже, не так ли? Меня на свете не станет, а перед портретом все так же будут останавливаться, смотреть мне в лицо, каждый день, десятки, может, сотни лет. Стоит подумать об этом — голова кружится. А знаете, Алешенька, внутри я не постарела, в душе не появились морщины, суставы ума не скрипят, по крайней мере — пока. Душа разве что загустела. Старость — это когда кругом все молодые. Молодые становятся еще моложе. Парни не замечают меня. Недавно еще нахальные, они стали дурашливыми мальчишками. Я нравлюсь солидным вдовцам и почему-то преподавателям колледжей.
   Однажды в галерее я видела Андре Мальро, известного нашего писателя. Он заинтересовался портретом, ему что-то объяснили, я смутилась и тихонько вышла из зала. Потом я прочла у него фразу, которая меня поразила: «Художник не копирует мир, а соперничает с ним». Вы помните Чекрыгина? Он попал под поезд и не успел написать фреску «Восстание и Вознесение», о переселении человека в космос. Он тоже соперничал. И Вы. Но если соперничали, то изобразили не меня, а ту, которой хотели меня видеть, ту, о которой мечтали. Поэтому-то я в этом портрете вижу Вас, и люди, которые смотрят, они больше говорят о Вас, они тоже Вас видят во мне.
   А я… я на цыпочки вставала, тянулась, хотела быть, как она. Чего-то, может, получалось.
   Письмо мое настолько запоздало, что не должно раздосадовать Вас. Оно не для ответа, оно всего лишь весточка из Вашей молодости, которую, надеюсь, всегда приятно вспомнить. Странно, что ныне Вы больше значите для меня, чем когда Вы были рядом.
   Благодарю Вас вновь и вновь.
   Ваша Лиза Кислых.


26


   Давно в Лыкове не было таких похорон. Длинная процессия тянулась через город. Шли медленно, потому что много было старых людей. Генерал Фомин сказал: «Правильно, что пешком идем. По-человечески. А то в Москве у нас провожающие на машинах». Играл духовой оркестр. Фомин шел в сизой генеральской шинели, держал под руку тетю Варю. Видно было, какие они старенькие. Приехали военные отставники в мешковатых просторных мундирах, из Москвы несколько друзей Поливанова, бывшие лыковские, бывшие однополчане, бывшие сослуживцы по наркомату продовольствия. Одни знали Поливанова бравым артиллеристом, другие уполномоченным в кожанке, который носился на пролетке по деревням. Одни знали его жестоким, беспощадным, другие беспечным заводилой. У третьих он сохранился в памяти как мечтатель, обуреваемый революционными замыслами создать международные кооперативы, что-то в этом роде. У каждого был свой Поливанов, и было бы трудно сложить из их описаний одного цельного человека.
   Денек был серенький, слезливый. Дождь не собрался, но мостовые и стены влажно блестели. Оркестр играл «Варяга», и генерал Фомин вспоминал вслух слова старой песни: «…последний парад наступает» — и сморкался, не стесняясь своих слез. На кладбище выступили от старых большевиков, от фронтовых друзей, выступил Фомин, вспоминал, как Поливанов послал его в летную школу, как Поливанов прилетел на самолете в Лыков и лыковцы впервые увидели у себя аэроплан и катались на нем. Тогда определилась военная судьба Фомина.
   После него в круг вышел Лосев. Появление его было неожиданно. «Позвольте мне», — сказал он и, не дожидаясь разрешения, нарушив предусмотренный распорядок, заговорил. В толпе прошло движение, зашикали, но голос у Лосева был сильный, привычный.
   Лосев не собирался идти на похороны, тем более выступать. Но когда услышал из кабинета звуки духового оркестра, ухающие глухие удары барабана, то работать больше не мог. Он позвонил Чистяковой, предупредил, что все же пойдет на кладбище. «Но мы же договорились», — сказала Чистякова, ее удивила эта непоследовательность, что значит — как частное лицо? Он не может быть частным лицом, во всех смыслах ему не следует присутствовать. «Ты и без того себе много напортил», — прорвалось у нее с неожиданным участием.
   Он шел в задних рядах, затерянный в толпе, подавленный скорбной силой траурного марша «Вы жертвою пали в борьбе роковой…».
   Роковая борьба — он шел и думал о том, как точно жизнь человеческая определяется этими двумя словами — борьба и рок. Человек обречен, несмотря на борьбу, дело его, может, и победит, сам же он падет в этой борьбе… И лучше, когда в борьбе… Он вспоминал Поливанова прошлых лет. Всегда старого и всегда богатыря, которому, казалось, сноса не будет. Сколько он себя помнил, всегда был Поливанов. Поливанов был обязательной принадлежностью города, как Предтеченские ворота, Поливанов был частью его, лосевской, жизни. Облик молодого отца, недосказанные истории их молодости, первых пятилеток и первых колхозов, мальчишка Серега Лосев, каким он себя не помнил, каким видел его Поливанов, все это исчезло навсегда, умерло, оркестр оплакивал и его, Лосева, его родителей, погибшие сцены его детства.
   На панихиде Лосева выжали вперед, к раскрытой могиле, где на козлах стоял в бумажных кружевах гроб без крышки.
   Начал он вызывающе, несвойственно панихидным речам. На него смотрели хмуро, некоторые из приезжих с любопытством, покачивали головой — оправдаться хочет, что ли?
   Уже после выступления Лосев объяснил Чистяковой, что, взвесив, он решил, что нельзя не произнести прощальных слов от города, которому Поливанов столько сделал хорошего. Вся долгая жизнь Поливанова была отдана революции, работе, людям, дети которых стояли здесь. Неправильно судить человека по последней ошибке, она не может весь свет застить.
   На самом деле Лосев ничего не взвешивал, он подошел к гробу и вдруг услышал свой голос: «Дядя Юра!», огромные руки подбросили его… И он заговорил об этой жизни, путаной, счастливой, азартной, боевой… Время сейчас, что ли, такое — больше видны огрехи того же Поливанова, кого обидели, где погубили впустую людей, где зря разрушили. Но было и другое, было. Почему-то невидное теперь. Сколько школ настроили, сколько знаний дали. Газета в районе выходит. Кто ее наладил, кто типографию привез? Тех касс наборных давно нет, но с них начиналось, с тех призывов… Последние годы и Лосев считал его брюзгливым, ограниченным человеком. Но имел ли он право судить его, не судя себя? У Поливанова была мечта, он жил не щадя себя во имя прекрасной идеи. И не было в нем равнодушия. Никогда… Может, в наивности сила и преимущество поливановского поколения. Оно не повторится. Оно выплавлено революцией, оно уходит. Невольно он сравнивал их с собой, сейчас перед раскрытой сырой песчаной могилой он видел не приобретения, а потери.
   Слушали хмуро, сочувствия своим словам он не ощутил. Он понял, что все ищут в его словах оправданий и, что бы он ни сказал, будут считать, что он оправдывается. И тогда, не умалчивая обстоятельств смерти Поливанова, заговорил напрямую, о чем шептались: Поливанов хотел сохранить для музея дом Кислых, по-своему, из последних сил боролся за это, и правильно делал, надо такой музей создать. В минувшие годы Поливанов много собрал экспонатов, теперь дело за городом. Жаль, что при жизни Поливанова не сделали такой музей.
   — Надорвался… погиб, добиваясь, — отозвался кто-то позади Лосева.
   — Лучшего здания для нашего музея не придумаешь, — продолжал Лосев и твердо сказал ни с кем не согласованное, не обговоренное: — Следует сохранить этот дом для музея, это будет лучшая память Юрию Емельяновичу.
   — Правильно! — разгоряченно крикнул кто-то, нарушая торжественность панихиды.
   — …это будет по-хозяйски, по-человечески, — все тверже говорил Лосев. — Раз мы так считаем, мы с вами, хозяева города, то так и будет!
   Перед ним с обнаженными головами стояли среди черных мраморных крестов, красных пирамидок, у посеребренных оград люди, которых он знал, коренные лыковцы, которые выросли здесь, у которых родные лежали здесь же, которые когда-то и его придут хоронить сюда. Поколения лыковцев, которые стали землею России, вот и Поливанов тоже. Немного меньше, немного дольше, все равно мало, слишком мало отпущено человеку. Что-то у него разладилось с ними. Но он знал, что это надо перетерпеть. Без злости и обиды. Лучше в обиженных ходить, чем в обидчиках, вспомнились ему слова Поливанова.
   Если б он сумел им сказать о самом главном. О короткой вспышке человеческой жизни, о шатком мостике между вечностью, пока тебя не было, и вечностью, когда тебя не станет! О том, что человеку дается на короткий срок немало, — эта земля, этот родной город, близкие, работа, любовь, как со всем этим обращаться?
   Что-то слабо озарилось на миг, мелькнуло Лосеву во тьме, в которую он заглянул. Но он не мог понять, что это было, не мог выразить это словами, но что-то было, ощущение сокровенного смысла, которое появилось и исчезло.
   Срываясь на вой, заголосила тетя Варя, за ней женщины. Стали подходить прощаться с покойным. В это время где-то позади, в толпе произошло движение, кто-то пробивался, и вдруг Лосев увидел перед собой Таню. Всхлипывая, она склонилась к гробу, поцеловала то холодное, твердое, что было когда-то Поливановым, слезы бежали по ее щекам, по шее, и в то же время, когда она отошла, и это поразило Лосева, лицо ее неприлично светилось счастьем. Она смотрела на Лосева, плакала и сияла. Невозможное это соединение счастья и горя было странным, потому что оба эти чувства пылали в ней с полной силой. Слезы вскипали в глазах и скорбных, и восторженных, она сжимала руки у груди, одновременно в тоске, в ужасе от перестука молотков, заколачивающих крышку гроба, и в радостном нетерпении, что клокотало и прорывалось в ней.


27


   Прежде чем они остались на кладбище вдвоем, могильный холм был обшлепан лопатами, обложен цветами, тяжелыми венками, траурные ленты были расправлены, и наступили те неловкие минуты, когда ничего больше сделать для покойного было нельзя, и живые стали расходиться.
   Таня и Лосев стояли рядом. Она еще ничего не успела сказать, сияла, устремленная к нему своей непонятной радостью. Подошел Рогинский, вид у него был торжественно-траурный, черное пальто, черный шарф, зонтик с загнутой ручкой висел на руке. Опустив глаза, он пригласил Таню на поминки в дом Поливановых.
   — Почему меня, а Сергея Степановича? — удивилась Таня.
   У Лосева неподвижная усмешка повисла на губах. Он смотрел на Рогинского, который, не поднимая глаз, сказал со значением:
   — Я думаю, что Сергей Степанович все равно отказался бы.
   — Это почему? — несколько рассеянно спросила Таня.
   Рогинский поднял глаза на Лосева и снова опустил. Лосев сказал, что все равно он не сумел бы; ему и в самом деле предстояло ехать к Уварову, важно было прибыть сегодня и доложиться.
   На это Рогинский тонко улыбнулся, взял Таню за руку, с какой-то особой настойчивостью отделяя ее от Лосева и торопя. Таня не двинулась, она даже нахмурилась на Рогинского, сказала, что ей надо поговорить с Лосевым, а там видно будет. Рогинский вызвался подождать. Таня отняла руку, она сама, сама найдет дорогу. Сказала резко и так откровенно нетерпеливо, что Рогинский растерялся.
   — Напрасно ты, я только, чтобы не поставить в положение бестактности…
   Таня неприятно прищурилась.
   — Оставь нас. Неужели непонятно, что ты мешаешь.
   Тон ее был невыносим. Рогинский снял шляпу. Узкий лоб пересекала красная полоса, стало видно, как он бледен. Он оглядел их с выразительностью, которая должна была предостеречь их.
   — Я считал что все сплетни поскольку вы Сергей Степанович зачем ей позволять она безрассудна наглядно видно не ведает что творит я не могу не вмешиваться затронуты обе судьбы моя и ее вы подвергаете всеобщему, — он говорил без знаков препинания, сперва ровно, потом все быстрее.
   — Простите, Рогинский, я не понимаю, о чем вы, — устало и безразлично сказал Лосев. — И не хочу понимать.
   Одной рукой Рогинский оперся о ближний каменный крест, другой оперся о зонтик, выставив ногу, поза получилась театральной, и заговорил он иначе:
   — Не хотите? Почему же так? Неприемные часы? Когда уговорить меня надо было — не жалели времени? Теперь я не нужен, мавр сделал свое дело, мавр может уходить.
   — Какой мавр? — тупо спросил Лосев.
   Рогинский принужденно рассмеялся.
   — Представьте, был такой дурачок. Использовали его и выставили. Жертва доверчивости. Я тоже, я ведь поверил вам. И преодолел. Теперь не боюсь. Знаю, что попомнится мне, но не боюсь! Хватит!
   — Вот и хорошо, — сказал Лосев. — Только мне сейчас не до вашего мавра и не до вас. Да и не место здесь.
   — У свежей могилы? — подхватил Рогинский. — Вот вы Тане и напомните. Стыдно. Как можно так, сразу же предаться
   — Кончай, — оборвала его Таня. — Будешь потом жалеть.
   — Признаю, у меня глупое положение. Можно смеяться… Вы оба сейчас против меня. Но вы, Сергей Степанович, в ответе. За все! На вас падет! Поливанов предупреждал, что вы вскружите ей голову. Вы пользуетесь своим преимуществом. У нас с вами неравные возможности. За вами, конечно, сила.
   — Сергей Степанович тут ни при чем! Это я, я сама! — Она взяла Лосева под руку, прижалась к нему.
   Презрительная улыбка Рогинского не удержалась, лицо искривилось, он загородил им дорогу.
   — А вы… вы, Сергей Степанович, не имели права. На его могиле выступать! С вашей стороны это кощунство! Это вы довели Поливанова. Все из-за вас. И Таня ушла от него. Это тоже его убило… Ваше выступление, если в истинном свете, — оно… вам нужно только… для репутации. В силу чего вы наобещали над гробом? Ты, Таня, думаешь, у него порыв? Как бы не так. Он наверх идет! Зачем ты ему? А вашей карьере, Сергей Степанович, она тоже помешает. Она, по сути, вас презирает. Она вам не нужна. У вас семья, — он обращался то к Тане, то к Лосеву, выпаливая фразы, от которых сам приходил в ужас, правильные, рисованно-валетные черты лица его сбились, при этом он еще косился по сторонам, боясь привлечь чье-нибудь внимание.
   Последние провожающие покидали кладбище. Издали могло показаться, что они мирно беседуют втроем, черный зонтик покачивался на руке Рогинского. Лосев спокойно кивал на его слова, и Таня стояла тоже на удивление спокойно. Разве что мелко притоптывала каблуком.
   — Ох, как мне сейчас не до тебя, — сказала она. — А ты шибко стал смелый; раз так — слушай. И запомни. Раз навсегда. У нас с тобой ничего не будет. Никогда. Что бы ты ни делал. Не потому что есть Сергей Степанович, а потому что ты мне скучен. Ты мне ясен, со всеми твоими поворотами. Я сквозь тебя свою жизнь до этого кладбища вижу. Хватит.
   Она унижала Рогинского без гнева, спокойно. Лосеву стало жаль его, вдруг увиделось, как эта кроткая, милая, сияющая женщина могла быть беспощадной, надменность ее проступила в высоко поднятой голове, во взгляде.
   — Все кончилось, Стась. Помнишь, как я тебя просила помочь мне? Вот тогда и кончилось.
   — Таня…
   — Уйди. Уйди, а то я не постесняюсь, я еще кое-что выложу.
   Он пошел, но, сделав несколько шагов, остановился.
   — Странно. Боялся и что-то имел. А теперь не боюсь, и нет ничего. Непонятно… — Плечи его поникли, он поднял руку, стал смотреть на рисунок ладони, сказал тихо, ни к кому не обращаясь: — Что же мне теперь делать? — обвел их глазами, слепыми от недоумения. Лицо его остановилось и погасло. В нем не осталось никаких чувств, он подождал и зашагал к воротам прямой, с зонтиком на согнутой руке, как заведенный.
   После его ухода Таня провела пальцами по лицу, словно умываясь, и вдруг без перехода обняла Лосева, сплела руки у него на шее, повисла, прильнув всем телом.
   — Бедный мой, — проговорила она, лаская глазами его осунувшееся, почерневшее лицо.
   Лосев нахмурился, попробовал снять ее руки, она не позволила, еще крепче прижалась.
   — …Любить не умеет и ревновать не умеет. Прости, это из-за меня, никогда не думала, что он решится.
   Она засмеялась, и смех этот вдруг неприятно поразил его неуместностью. Таня продолжала смеяться, переносица ее сморщилась, нос вздернулся, теперь уже счастье, ничем не сдерживаемое, вырвалось наружу.
   — Ну его, размазня! Я-то уговаривала его написать эту статью. Он заблажил — ах, да ох, да что с нами сделают! Слава богу, что без него обошлись!
   — Какую статью? — спросил Лосев.
   — Да эту самую! Ты что, не знаешь? Я думала, что вам звонили, они в область звонили, проверяли, уточняли чего-то, они с Пашковым говорили, он тебе не передал? Значит, ты до сих пор не знаешь? — Она удивлялась и смотрела на него с еще большим восторгом. — Выходит, ты сам решил? Я-то думала, что ты узнал, а это ты сам не позволил, помешал Уварову, какой ты молодец! — Она подпрыгнула, поцеловала его, она была сейчас самым счастливым человеком на свете. — Ты отчаянный. Все висело на волоске, верно? Ты, значит, сам им запретил, вступил с ними в бой, только на себя надеясь?
   Радость ее так кипела, что Лосев не придавал значения ее словам. Впервые за эти дни блеснул просвет, нежная впадина ее похвал, если бы можно принять эту отраду без расспросов.
   — …теперь все позади, теперь они убедятся!
   — Теперь-то самое сложное и начнется, — сказал он, думая про Уварова.
   Пока они говорили, Таня рылась в большой желтой своей сумке. Наконец она нашла сложенный много раз пухлый газетный лист, развернула его, это была верстка статьи, озаглавленной большими черными буквами: «Беречь красоту».
   Глаза Лосева небрежно скользнули, отметив знакомый шрифт центральной «Правды», споткнулись, выхватив фамилию Астахова, рядом Уваров, метнулись назад — Лыков… Жмуркина заводь… — заторопился ухватить суть, долго не мог связать, снова возвращался, еще не веря, опять перескакивал.
   В статье приводились примеры ненужных, непродуманных перестроек, реконструкций, губительных для городских пейзажей. В результате нарушались, исчезали знаменитые драгоценные архитектурные ансамбли, которые складывались столетиями. В числе других примеров довольно подробно автор разбирал угрозу, которая нависла над заповедным уголком центра старинного города Лыкова, где Жмуркину заводь отвели под строительство филиала фирмы вычислительных машин. Городские организации ныне спохватились и хлопочут, предлагая другое место. Но они не в силах переубедить некоторых товарищей. Вот тут упоминался Уваров, с психологией в этом смысле типичной: не признает красоты, без тени сомнения готов пожертвовать ею во имя сиюминутных целей. Деловой азарт мешает таким руководителям понять, «как дорог бывает традиционный городской центр, особенно теперь, когда нас окружило море новостроек», мимоходом автор ссылался на художников, они точно выделяют поэтические центры города, источники романтики, как это сделал, например, Астахов и том же Лыкове. Далее шло о том, что у нас немало сделано за последние годы для сохранения памятников старины, надо научиться так же беречь красоту традиционного городского пейзажа, как делают, например, ленинградцы, сохраняя нетронутым Невский проспект, который, кстати, ценится горожанами как место пребывания, для того, чтобы «пошататься», «поглазеть» — «…это необходимо горожанину, — по утверждению психологов, — не меньше, чем любые формы отдыха».
   В другое время Лосев вскрикивал бы — а я что говорил!.. а ты!.. — торжествовал бы от того, как совпадало прочитанное с его собственным мнением, как подтверждались мысли Аркадия Матвеевича, все это исполнило бы гордостью, сейчас же соскальзывало стороной, он и себя не слышал, и не слушал, как Таня рассказывала свои злоключения, каким образом она уговорила мужа сестры, который давно собирал материал и все не решался, приезжал в Лыков, смотрел картину, и наконец отказ Уварова подтолкнул его, то есть это она, Таня, всполошила их в Москве, но тут начались, конечно, трудности… Позднее ухищрениями памяти Лосев попробует восстановить ее рассказ, у него всплывет что-то про завотделом и собственного корреспондента, которые поначалу хотели смягчить, про какую-то стенограмму выступления Уварова, — бессвязные клочья зацепившихся фраз.
   Единственное, что он успел тогда спросить: можно ли задержать статью, поскольку это верстка?..
   — Нет, нет, это в сегодняшнем номере стояло, он уже вышел, — победно ответила Таня, ничего не чувствуя в его голосе.
   — Как вышел?
   Его словно подбросило.
   — Что ты наделала! Почему Уваров, почему один Уваров? А где я? Что он подумает?
   Счастье еще переполняло Таню и не могло исчезнуть разом, столько его было, оно кружило ее, мешая понять, что происходит.
   — Но я же говорила вам, Сергей Степанович, и про газету говорила, я говорила, что помогу, — она спешила разъяснить, торопилась, уверенная еще, что это какое-то недоразумение.
   Лицо ее, высмугленное солнцем, ласково блестело, и крепкие зубы ее блестели, и губы блестели, все в ней цвело, пылало, вскипало соком здоровья, и это Лосеву прибавило злости.
   — Да кто тебя просил мне помогать? Зачем мне это! — вскричал он. — Чего ты влезла? Думаешь, это помощь? — Он скомкал газетный лист, швырнул на землю, притоптал ногами. — Я сам, без тебя… Что со мной будет, ты подумала? Стыдно-то как! Да, да! Из-за тебя! Тебе плевать на меня…
   Передряги этих дней, все, что скапливалось, что предстояло выслушать от Уварова, опасения, смерть Поливанова, попреки, сплетни — все навалилось, захлестнуло болью, он чувствовал, как внутри трещат, ломаются какие-то перегородки, руки его затряслись, он уже не мог сладить с собой, повернулся, пошел, сослепу натыкаясь на печальную тесноту могил, ударяясь о камень раскинутых крестов, шел, боясь остановиться. Постыдные необъяснимые слезы настигали его, душили. Будь он один, заплакал бы, зарыдал в голос, чтобы как-то снять эту острую боль под левым соском. Так бывают инфаркты, мелькнуло будто со стороны, обреченно, и он поразился тому, как нельзя ничего предотвратить, даже под страхом смерти, нельзя себя успокоить, взять в руки. А на него продолжало рушиться… Открылось, зачем Уваров вызвал его так срочно, и то, что он отказался немедленно выехать, выглядело теперь иначе, да что этот отказ, а остальные поступки? Все они приобрели иной, некрасивый смысл. Все будет истолковано как непорядочное. И вдруг его ослепила мысль: «Она обо мне не думала!..» Мысль эта стала расти, заслоняя все остальное. «Не думала, что будет со мной, не думала!..» У нее свой интерес, он, Лосев, был для нее орудием, она его использовала, для этого все делалось, как сказал Рогинский — «увлеклась картиной, борьбой…», ничего другого, он только что видел, какой она может быть жестокой.
   Позади, в шелесте палых листьев, слышались шаги. Таня следовала за ним по пятам.
   — Оставь меня, уходи, — бросил он, не оборачиваясь.
   Внутри у него померкло, только звенела дрожащая, натянутая до предела струна.
   Слабея, он опустился на голубенькую скамеечку у пирамидки, сваренной из железных трубок.

 

 
   Что ни надгробье, то либо родные, либо соседи, знакомые, здесь лежали те, кто держал его на руках, кормил, угощал… Что-то пребывало в нем от каждого, что-то безымянное, стертое, как надписи на крестах, на сером камне, поросшем мхом. Подумалось — а что как это — могила Гоши Пашкова? И сидел здесь его, Лосева, отец, плакал над смертью дружка своего. Как знать, может, и впрямь у камня этого есть память… Студеный сквознячок поддувал из каждой могилы.