Страница:
Лосев-то слышал, а вот откуда слышал Морщихин? Между прочим, ни имени, ни фамилии Пашкова ни разу Лосев не назвал. Проговорился Морщихин, проговорился… Деваться было некуда, Лосев его поймал, как говорится, с поличным. Прижимая руки к груди преданно и виновато, Морщихин подтвердил, что беспокоился, время идет, положенный час истек, и он не выдержал, сам позвонил Пашкову, тот и сказал про Уварова. В конце концов дела это не меняло, есть распоряжение Уварова, и Морщихин не понимал, как можно его нарушить…
В это время зашла Чистякова, за ней, с вопросом насчет Рогинского, Журавлев; Получилось нечто вроде совещания. Морщихин, продолжал настаивать, заявил, что не к чему поощрять Рогинского и ему подобных, гнать их надо, цыкнуть на них, чтобы воли не набирали, не думали о себе много, иначе работать невозможно будет. В любом случае, считал он, даже если, например, отменить, то не по их требованию, а по соображениям исполкомовским. Поливанов и прочие, они даже не депутаты, они не должны вмешиваться… Чистякова чуть поморщилась от его откровений, но в целом приняла его сторону. Во всяком случае, Поливанова следует приструнить, потому что он уже обком беспокоит и Москву. Все стали уговаривать Лосева, чтобы он подчинился Уварову и не упрямился, теперь, поскольку есть прямое указание Уварова, с него снимается ответственность. Государственная дисциплина, ничего не поделаешь, и Журавлев тоже готов был признать факт капитуляции. Податься некуда, жалеть потом будем, как водится… В случае чего будешь ссылаться на Уварова…
Но Лосев ссылаться ни на кого не хотел и Уварова подставлять не собирался, всю ответственность брал на себя. О чем шум? Взорвать никогда не поздно, Уварову он объяснит, что момент сейчас самый невыгодный… Оказалось, однако, что Пашков с Чистяковой переговорил, заручился ее поддержкой, всех обзвонил, нажимал, и настойчиво. Что им там приспичило? Капризы? А вернее всего, Пашков сводит свои личные счеты…
Но все тут сходилось, но Лосев умел убеждать, с Чистяковой он был мил как никогда, а Морщихина предупредил, что звонков к Пашкову больше не потерпит. Подтвердил указание поставить милицейский пост. Журавлев сигналил ему глазами: есть срочное дело, но помешала Чистякова, отвела Лосева в сторону, тихо спросила, правда ли, что Лосев уходит первым замом к Уварову? Лосев неопределенно двинул бровями вверх-вниз. Чистякова понимающе кивнула и трижды на счастье постучала по подоконнику. Она изображала грусть Старого Верного Соратника. Она всегда что-то изображала. В ней жила актриса. По крайней мере с Лосевым она каждый раз принимала какую-то позу. Она была Старшим Другом, Воплощением Принципиальности, Волевой, Непримиримой Женщиной, которая мечтает быть Слабой… Она и впрямь работала много, добросовестно и переживала городские дела, может быть, острее всех. Поглаживая лацкан лосевского пиджака, она спросила то, что может спросить женщина: «Зачем вы это затеяли?» А так как Лосев промолчал, ответила за него: «Не хотите, чтобы при вас?» Это она понимала, это объяснение ее бы удовлетворило, Лосеву ничего не стоило кивнуть, сделать маленькое движение, избавив себя от лишних разговоров, вместо этого он загорячился — ни при нем, ни после него, он вообще против сноса дома, он за перенос филиала в другое место и будет бороться за это всеми силами! Недоверчиво щуря кошачьи глаза, Чистякова поиграла ключиком от кабинета, согласилась, поскольку дело сугубо исполкомовское, Лосев хозяин… Мол, теперь мы не указчики, теперь он сам большой, и Лосеву стало стыдно, как будто он применил недозволенный прием.
Журавлев повел Лосева к себе в конец коридора. С Рогинским не получается, раскис, написал какую-то слезницу. Журавлев понимал, что Лосеву нужно возмущенное письмо, негодующее, категорическое. Вот это-то Журавлев и спешил уточнить. Лосев подтвердил. Чем больше таких протестов будет, тем лучше. Задание было ясное, и Журавлев воодушевился, круглая, щекастая его физиономия оживилась, он любил поручения конкретные и короткие, чтобы взяться и сделать зараз. Он так и сказал Лосеву: не беспокойся, я Рогинского приготовлю, я из него сделаю наступательное оружие. Лосев чесал затылок, ерошил волосы, стал похож на куст. Не-е-ет, давить не следует, мало ли как дело повернется, узнают, что Журавлев обрабатывал Рогинского, нажимал, попадет, не стоит ему, должностному лицу, заниматься такими заговорами. Журавлев настаивал. Кому-то ведь надо, пусть лучше он, чем Лосев, с него спрос меньше.
— Как сказать. Со мной потруднее справиться, я все же в тяжелом весе. Хороший ты парень… По праздникам.
— То есть?
— Где ты раньше был? Куда смотрел? Позволил Морщихину хвост распустить.
— Я позволил? — Журавлев остановился посреди коридора, оттянул на себе ворот беленького свитерочка. — Я? Извини-подвинься. Морщихин продукт твоего производства. На твоей доброте этот фрукт вырос. Ты когда определился? Сегодня? Ну, вчера. До этого чего тянул? Все уклонялся, думал — обойдется? А впрочем, что ты думал, — никому не известно. Меня, твоего зама, — не посвящаешь. У тебя высшие соображения. Неведомые простым служащим. Откуда я знал, как действовать?
— Я и сам не знал.
— Признался наконец.
— Ты привык, что у меня всегда готово решение. Приходишь и получаешь. Сам-то тоже мог высказаться. Твой город. Все это время ты меня осуждал или, наоборот, одобрял?
— Я тебя поддерживал и буду поддерживать.
— Я не про то. Что ты сам-то думал? Что-то не припомню твоих откровений.
— Сергей Степанович, ты сам меня учил не высказываться. Когда я пришел — к чему ты меня приучил? С начальством не спорить, с ним соглашаться надо. Начинай с похвалы, с одобрения… Не высказывайся, не лезь выступать, выискивать ошибки… вкалывай, и не задумывайся, и не сомневайся. Твои заповеди? Чего ж ты требуешь? Я не сомневался. «Делай как я!» — знаешь команду в танковых войсках. Я делал как ты.
— А теперь призадумался?
Журавлев подбоченился.
— Представь себе — нет! И не собираюсь. Считаю, в основном и целом ты прав был. Может, оно и лучше, что ты не посвящал меня в свои одинокие думы. Помнишь, мы гнали план по сдаче домов. Лишь бы приняли. Только бы сдать и выполнить план. Я тебе показывал, как трубы перекошены, а ты мне — не вникай и не огорчайся. И что в результате? В результате — ты был прав. Мы получили знамя, нам за это подкинули фондов, мы забили в титулы — мост, хлебопекарню. Потом и те трубы переложили…
Похвала была с горчинкой. От этого пухлого добряка, ухажера, любителя озорных частушек никак не ожидалось такого. Все годы Вася Журавлев был удобнейшим замом, возился с бессчетной писаниной, отчетами, умел отвечать на всякие письма, приказы. Кого другого, а его Лосев знал насквозь, и знать-то там было нечего, все прозрачно, как протертое стеклышко… Оказалось, не так-то он прост, чувствовалось, что в нем еще немало всякого; в который раз убеждался Лосев, что никогда нельзя помышлять, что знаешь человека, как говорила мать про отца — слаб да прост, а поднял хвост.
Жаль, что не договорили. Лосев торопился к Рогинскому, и вернуться к этому разговору им больше не пришлось.
Почерк у Рогинского был крупный, уверенный, учительский. По содержанию бумага получилась просительной, не было в ней настоятельности, возмущения, протеста, — мы категорически против и предупреждаем… — то, что вызывает у начальства неудобство, досаду. Растолковать, что от Рогинского требуется, было нелегко. То ли он прикидывался, то ли не понимал намеков. Хотя время не терпело, Лосев не нажимал, дело было деликатное. Мало ли как повернется, Рогинский мог покатить на исполком, — мол, его заставили написать, мог отказаться от своего письма. При всей его напыщенности, в нем не чувствовалось надежности. Движения его вялого рта, уклончивый взгляд выдавали податливость. Лицо Рогинского покорно следовало выражению, с каким смотрел собеседник: строго — и он становился строгим, бодро — и он смотрел бодро, собственному его чувству не хватало сил пробиться.
Осторожно Лосев изложил, что требуется от письма. Рогинский завздыхал. Он признался, что Поливанов также требовал от него писать резче, до этого Таня Тучкова уговаривала его, он отказывался, ссылаясь на то, что не хотел подставлять Лосева, пришлось бы жаловаться на него, между тем Лосев больше всех других печется о памятниках культуры. Поливанов назвал мотивы Рогинского подхалимскими. Тучкова рассердилась на Рогинского. Несмотря на давление, Рогинский не поддался. В итоге сам Лосев имеет надобность того же. Парадокс. К тому же еще на область требуется пальцем указывать, чуть ли не на самого Уварова ополчиться, нет уж, увольте!
Лосев совсем забыл, что между Таней и Рогинским что-то было. Интересно, как далеко зашло у них? Сразу бросилось в глаза, какое у него под затейливой прической неустойчивое лицо, взгляд слабый, искательный; стала раздражать вычурная его манера говорить, со вздохами и театральными жестами. Сила этой внезапной неприязни смутила Лосева. Он вспомнил, что Таня говорила про Рогинского, вспомнился номер в гостинице и как все это было. Взгляд его смягчился. Сознание своего превосходства внушало чуть ли не сочувствие. Бедный Рогинский, наверное, на что-то надеялся, мечтал… Бородка, пестрый шарфик, и все ни к чему.
В эти минуты Лосев возмещал унижение, причиненное ему когда-то Антониной. Рогинский понятия не имел о том, что на самом деле связывало их. Но, может, и Лосев чего-то не знал? Так же, как не имел он понятия о тайной жизни Антонины. И Антонина не знала о том, что у него было… Никто не знает, что о нем известно другим.
— Что вас смущает? — спросил Лосев. — Дело же правое, святое. Вы же сами возмущаетесь. Кому, как не вам, председателю Общества…
— Одно дело устно, другое на бумаге. Мне это может повредить.
Выбранное им слово рассмешило Лосева.
— Чему повредить, чему?
— У каждого свои планы, свои надежды, — самолюбиво сказал Рогинский. — У вас свои масштабы, у меня свои. Я не вы, я не защищен ответственной должностью. Да и что значит мое письмо? Ничего оно не изменит. Все предопределено. В наше время действия отдельного человека ничего не могут изменить. — Он обрадованно ухватился за эту мысль. — Вы же сами знаете, срабатывает система, независимая от нас, как солнечная система.
— Вы просто боитесь.
Рогинский покачал головой, так же, как Лосев, укоризненно и так же свысока.
— Да, боюсь. Пусть будет так. Ни хочу связываться.
— Кого боитесь?
— Не знаю. Их боюсь. Просто боюсь. — Все-таки он покраснел и засмеялся быстренько, приниженно, напомнив Лосеву этим смехом главного инженера на Севере, которого перевели за что-то из Москвы. Обычно он встречал Лосева скороговоркой: «Как вы ко двору-придворью в добром здоровье? — И хохотнет быстренько: — Надолго ли приехали?» Чтобы ответить не успели ему, а глазки сияют от восторга, и говорит, говорит, портится на стуле — и все приятное, все милое, лишь бы увернуться и не сделать ничего, не подписать, потом протянет руку, а она у него вся мокрая от пота, такого страху он натерпелся за это время, и сразу заметно становится, какая задница у него — огромная, рыхлая, задница-бегемот, задница сама по себе… У него этот страх с предвоенных годов засел, а у Рогинского, молодого человека, откуда?
Кабинет у Журавлева был темноватый, окнами во двор, днем горела настольная лампа. Под ее светом на столе лежали руки Рогинского, тонкие, суетливые, на каждом мизинце длинный ноготь. Он сплетал и расплетал пальцы, вид у него был несчастный.
— Со мной тоже бывает, — мягко сказал Лосев. — Но это надо преодолеть. Иначе пакостно будет, сами себя не уважать станете.
— Хорошо, преодолею, напишу. А потом что будет? На этом ведь не кончится, потом все и начнется: что там скажут, как отнесутся. Возьмут и вызовут! Снова, значит, преодолевать? Вам-то что, лишь бы заполучить от меня… Нет, Сергей Степанович, не втягивайте меня, я не борец. Вы борец, а я нет! И не обязан! — Он изнывал от брезгливой гримасы Лосева. Чайный стакан в просторном подстаканнике мелко позвякивал на столе. Заглушая предательский звук дрожи, Рогинский повысил голос: — У меня в армии шесть прыжков парашютных было! Прыгал, хоть бы что. Без страха. Что вы хотите, я лекции читаю, я все исполняю, что требуется. Почему вы так? Знаете, у каждого свои слабости.
Таких, как Рогинский, легко было брать нахрапом, на испуг. Страх проще всего вышибать другим страхом, пригрозить, что его с председателей снимут за беспринципность, — да мало ли чем.
В глубине души Лосев рад был, если б Рогинский взбунтовался, не подчинился, вышел бы, хлопнув дверью.
Но нужно было получить бумагу. Важно было заполучить бумагу, категоричную, на которую можно опереться, и тут нечего было стесняться.
Вместо этого он сказал:
— Не хотите — не надо. Так оно и лучше. Вы мудрый человек, Рогинский. Тишком да бочком, да в полном согласии…
Ему надоело уговаривать Рогинского и вся эта маета, эта чертова морока, — изворачиваться, уговаривать, рассчитывать.
— К едрене фене! Идите вы туда-то и туда-то! Что мне, больше всех надо? — Он через стол крепко взял Рогинского за отвороты куртки, сказал свистяще, с наслаждением: — И не пишите! Пусть взрывают. Пусть сносят. Морщихин прав. Вы лишь проформы ради. Интеллигенция! Покровители культуры! Болтуны, мудозвоны! Мне-то что, я сделал, что мог.
Как будто сбрасывал с себя тяжесть, распрямился, плечами повел с таким нескрываемым удовлетворением, что Рогинский рот приоткрыл.
— Сегодня ночью бабахнут — и привет! Помните, у Поливанова все меня уговаривали? Вы тоже. А что я вам ответил? Так оно и вышло. Ладно, извините нас, что помытарили вас.
— Вы это серьезно? — спросил Рогинский.
— Еще как серьезно, — Лосев любовался его растерянностью. — Вам повредит, а мне тем более. Выхожу из боя. Мне сейчас с Уваровым ссориться вовсе не с руки.
— Почему?
Слушая его, Рогинский нахмурился, непримиримо, по-судейски свел брови, точно как Лосев.
— Вы, Сергей Степанович, идете на компромисс… Должность, карьера — все понятно, но согласитесь, что ваше решение уязвимо, с точки зрения совести.
— Шут с ней, с совестью. Успокоим ее чем-нибудь другим.
Напыщенность вдруг слетела с Рогинского, он прерывисто вздохнул.
— Погодите, а если… я напишу… как вы предлагали?
— Стоит ли?.. Зачем вам новые страхи?
Рогинский прислушался и вдруг с каким-то тоскливым беспокойством сказал:
— Поливанов проклянет меня.
И снова, торопясь, заговорил о Поливанове; впоследствии Лосев не раз задумывался — почему именно в эту минуту?
— Не отговаривайте меня, я обязан от имени Общества — настаивал Рогинский все более горячо. — Что мне могут сделать? Дом Кислых нужен для музея. В этом доме бывал Короленко, я показывал материалы Морщихину нет, нет, Сергей Степанович, коли взялись, надо идти до конца.
Решительно придвинул бумагу. Лосев молчал. Рогинский щелкнул шариковой ручкой и начал писать. Лосев смотрел, как его крупная белая рука все быстрее скользила по бумаге.
Внезапно Рогинский поднял голову, сказал застенчиво и серьезно:
— Когда-то надо совершить поступок. Что-то такое… Выпал такой случай, может, другого не выпадет. Как по-вашему?
— Да, это вы хорошо сказали. — Лосев улыбнулся ему, все прощая. — Может, другого и не выпадет… Я не буду вам мешать.
Осторожно притворив дверь, Лосев вышел в коридор. Он шел, все еще улыбаясь, когда на пути у него вырос Николай Никитич и тихо доложил:
— Поливанову плохо. Похоже, что помирает. На улице Бакунина. Затеял шествие, форменный скандал. На улице лежит. Трогать нельзя…
В это время зашла Чистякова, за ней, с вопросом насчет Рогинского, Журавлев; Получилось нечто вроде совещания. Морщихин, продолжал настаивать, заявил, что не к чему поощрять Рогинского и ему подобных, гнать их надо, цыкнуть на них, чтобы воли не набирали, не думали о себе много, иначе работать невозможно будет. В любом случае, считал он, даже если, например, отменить, то не по их требованию, а по соображениям исполкомовским. Поливанов и прочие, они даже не депутаты, они не должны вмешиваться… Чистякова чуть поморщилась от его откровений, но в целом приняла его сторону. Во всяком случае, Поливанова следует приструнить, потому что он уже обком беспокоит и Москву. Все стали уговаривать Лосева, чтобы он подчинился Уварову и не упрямился, теперь, поскольку есть прямое указание Уварова, с него снимается ответственность. Государственная дисциплина, ничего не поделаешь, и Журавлев тоже готов был признать факт капитуляции. Податься некуда, жалеть потом будем, как водится… В случае чего будешь ссылаться на Уварова…
Но Лосев ссылаться ни на кого не хотел и Уварова подставлять не собирался, всю ответственность брал на себя. О чем шум? Взорвать никогда не поздно, Уварову он объяснит, что момент сейчас самый невыгодный… Оказалось, однако, что Пашков с Чистяковой переговорил, заручился ее поддержкой, всех обзвонил, нажимал, и настойчиво. Что им там приспичило? Капризы? А вернее всего, Пашков сводит свои личные счеты…
Но все тут сходилось, но Лосев умел убеждать, с Чистяковой он был мил как никогда, а Морщихина предупредил, что звонков к Пашкову больше не потерпит. Подтвердил указание поставить милицейский пост. Журавлев сигналил ему глазами: есть срочное дело, но помешала Чистякова, отвела Лосева в сторону, тихо спросила, правда ли, что Лосев уходит первым замом к Уварову? Лосев неопределенно двинул бровями вверх-вниз. Чистякова понимающе кивнула и трижды на счастье постучала по подоконнику. Она изображала грусть Старого Верного Соратника. Она всегда что-то изображала. В ней жила актриса. По крайней мере с Лосевым она каждый раз принимала какую-то позу. Она была Старшим Другом, Воплощением Принципиальности, Волевой, Непримиримой Женщиной, которая мечтает быть Слабой… Она и впрямь работала много, добросовестно и переживала городские дела, может быть, острее всех. Поглаживая лацкан лосевского пиджака, она спросила то, что может спросить женщина: «Зачем вы это затеяли?» А так как Лосев промолчал, ответила за него: «Не хотите, чтобы при вас?» Это она понимала, это объяснение ее бы удовлетворило, Лосеву ничего не стоило кивнуть, сделать маленькое движение, избавив себя от лишних разговоров, вместо этого он загорячился — ни при нем, ни после него, он вообще против сноса дома, он за перенос филиала в другое место и будет бороться за это всеми силами! Недоверчиво щуря кошачьи глаза, Чистякова поиграла ключиком от кабинета, согласилась, поскольку дело сугубо исполкомовское, Лосев хозяин… Мол, теперь мы не указчики, теперь он сам большой, и Лосеву стало стыдно, как будто он применил недозволенный прием.
Журавлев повел Лосева к себе в конец коридора. С Рогинским не получается, раскис, написал какую-то слезницу. Журавлев понимал, что Лосеву нужно возмущенное письмо, негодующее, категорическое. Вот это-то Журавлев и спешил уточнить. Лосев подтвердил. Чем больше таких протестов будет, тем лучше. Задание было ясное, и Журавлев воодушевился, круглая, щекастая его физиономия оживилась, он любил поручения конкретные и короткие, чтобы взяться и сделать зараз. Он так и сказал Лосеву: не беспокойся, я Рогинского приготовлю, я из него сделаю наступательное оружие. Лосев чесал затылок, ерошил волосы, стал похож на куст. Не-е-ет, давить не следует, мало ли как дело повернется, узнают, что Журавлев обрабатывал Рогинского, нажимал, попадет, не стоит ему, должностному лицу, заниматься такими заговорами. Журавлев настаивал. Кому-то ведь надо, пусть лучше он, чем Лосев, с него спрос меньше.
— Как сказать. Со мной потруднее справиться, я все же в тяжелом весе. Хороший ты парень… По праздникам.
— То есть?
— Где ты раньше был? Куда смотрел? Позволил Морщихину хвост распустить.
— Я позволил? — Журавлев остановился посреди коридора, оттянул на себе ворот беленького свитерочка. — Я? Извини-подвинься. Морщихин продукт твоего производства. На твоей доброте этот фрукт вырос. Ты когда определился? Сегодня? Ну, вчера. До этого чего тянул? Все уклонялся, думал — обойдется? А впрочем, что ты думал, — никому не известно. Меня, твоего зама, — не посвящаешь. У тебя высшие соображения. Неведомые простым служащим. Откуда я знал, как действовать?
— Я и сам не знал.
— Признался наконец.
— Ты привык, что у меня всегда готово решение. Приходишь и получаешь. Сам-то тоже мог высказаться. Твой город. Все это время ты меня осуждал или, наоборот, одобрял?
— Я тебя поддерживал и буду поддерживать.
— Я не про то. Что ты сам-то думал? Что-то не припомню твоих откровений.
— Сергей Степанович, ты сам меня учил не высказываться. Когда я пришел — к чему ты меня приучил? С начальством не спорить, с ним соглашаться надо. Начинай с похвалы, с одобрения… Не высказывайся, не лезь выступать, выискивать ошибки… вкалывай, и не задумывайся, и не сомневайся. Твои заповеди? Чего ж ты требуешь? Я не сомневался. «Делай как я!» — знаешь команду в танковых войсках. Я делал как ты.
— А теперь призадумался?
Журавлев подбоченился.
— Представь себе — нет! И не собираюсь. Считаю, в основном и целом ты прав был. Может, оно и лучше, что ты не посвящал меня в свои одинокие думы. Помнишь, мы гнали план по сдаче домов. Лишь бы приняли. Только бы сдать и выполнить план. Я тебе показывал, как трубы перекошены, а ты мне — не вникай и не огорчайся. И что в результате? В результате — ты был прав. Мы получили знамя, нам за это подкинули фондов, мы забили в титулы — мост, хлебопекарню. Потом и те трубы переложили…
Похвала была с горчинкой. От этого пухлого добряка, ухажера, любителя озорных частушек никак не ожидалось такого. Все годы Вася Журавлев был удобнейшим замом, возился с бессчетной писаниной, отчетами, умел отвечать на всякие письма, приказы. Кого другого, а его Лосев знал насквозь, и знать-то там было нечего, все прозрачно, как протертое стеклышко… Оказалось, не так-то он прост, чувствовалось, что в нем еще немало всякого; в который раз убеждался Лосев, что никогда нельзя помышлять, что знаешь человека, как говорила мать про отца — слаб да прост, а поднял хвост.
Жаль, что не договорили. Лосев торопился к Рогинскому, и вернуться к этому разговору им больше не пришлось.
Почерк у Рогинского был крупный, уверенный, учительский. По содержанию бумага получилась просительной, не было в ней настоятельности, возмущения, протеста, — мы категорически против и предупреждаем… — то, что вызывает у начальства неудобство, досаду. Растолковать, что от Рогинского требуется, было нелегко. То ли он прикидывался, то ли не понимал намеков. Хотя время не терпело, Лосев не нажимал, дело было деликатное. Мало ли как повернется, Рогинский мог покатить на исполком, — мол, его заставили написать, мог отказаться от своего письма. При всей его напыщенности, в нем не чувствовалось надежности. Движения его вялого рта, уклончивый взгляд выдавали податливость. Лицо Рогинского покорно следовало выражению, с каким смотрел собеседник: строго — и он становился строгим, бодро — и он смотрел бодро, собственному его чувству не хватало сил пробиться.
Осторожно Лосев изложил, что требуется от письма. Рогинский завздыхал. Он признался, что Поливанов также требовал от него писать резче, до этого Таня Тучкова уговаривала его, он отказывался, ссылаясь на то, что не хотел подставлять Лосева, пришлось бы жаловаться на него, между тем Лосев больше всех других печется о памятниках культуры. Поливанов назвал мотивы Рогинского подхалимскими. Тучкова рассердилась на Рогинского. Несмотря на давление, Рогинский не поддался. В итоге сам Лосев имеет надобность того же. Парадокс. К тому же еще на область требуется пальцем указывать, чуть ли не на самого Уварова ополчиться, нет уж, увольте!
Лосев совсем забыл, что между Таней и Рогинским что-то было. Интересно, как далеко зашло у них? Сразу бросилось в глаза, какое у него под затейливой прической неустойчивое лицо, взгляд слабый, искательный; стала раздражать вычурная его манера говорить, со вздохами и театральными жестами. Сила этой внезапной неприязни смутила Лосева. Он вспомнил, что Таня говорила про Рогинского, вспомнился номер в гостинице и как все это было. Взгляд его смягчился. Сознание своего превосходства внушало чуть ли не сочувствие. Бедный Рогинский, наверное, на что-то надеялся, мечтал… Бородка, пестрый шарфик, и все ни к чему.
В эти минуты Лосев возмещал унижение, причиненное ему когда-то Антониной. Рогинский понятия не имел о том, что на самом деле связывало их. Но, может, и Лосев чего-то не знал? Так же, как не имел он понятия о тайной жизни Антонины. И Антонина не знала о том, что у него было… Никто не знает, что о нем известно другим.
— Что вас смущает? — спросил Лосев. — Дело же правое, святое. Вы же сами возмущаетесь. Кому, как не вам, председателю Общества…
— Одно дело устно, другое на бумаге. Мне это может повредить.
Выбранное им слово рассмешило Лосева.
— Чему повредить, чему?
— У каждого свои планы, свои надежды, — самолюбиво сказал Рогинский. — У вас свои масштабы, у меня свои. Я не вы, я не защищен ответственной должностью. Да и что значит мое письмо? Ничего оно не изменит. Все предопределено. В наше время действия отдельного человека ничего не могут изменить. — Он обрадованно ухватился за эту мысль. — Вы же сами знаете, срабатывает система, независимая от нас, как солнечная система.
— Вы просто боитесь.
Рогинский покачал головой, так же, как Лосев, укоризненно и так же свысока.
— Да, боюсь. Пусть будет так. Ни хочу связываться.
— Кого боитесь?
— Не знаю. Их боюсь. Просто боюсь. — Все-таки он покраснел и засмеялся быстренько, приниженно, напомнив Лосеву этим смехом главного инженера на Севере, которого перевели за что-то из Москвы. Обычно он встречал Лосева скороговоркой: «Как вы ко двору-придворью в добром здоровье? — И хохотнет быстренько: — Надолго ли приехали?» Чтобы ответить не успели ему, а глазки сияют от восторга, и говорит, говорит, портится на стуле — и все приятное, все милое, лишь бы увернуться и не сделать ничего, не подписать, потом протянет руку, а она у него вся мокрая от пота, такого страху он натерпелся за это время, и сразу заметно становится, какая задница у него — огромная, рыхлая, задница-бегемот, задница сама по себе… У него этот страх с предвоенных годов засел, а у Рогинского, молодого человека, откуда?
Кабинет у Журавлева был темноватый, окнами во двор, днем горела настольная лампа. Под ее светом на столе лежали руки Рогинского, тонкие, суетливые, на каждом мизинце длинный ноготь. Он сплетал и расплетал пальцы, вид у него был несчастный.
— Со мной тоже бывает, — мягко сказал Лосев. — Но это надо преодолеть. Иначе пакостно будет, сами себя не уважать станете.
— Хорошо, преодолею, напишу. А потом что будет? На этом ведь не кончится, потом все и начнется: что там скажут, как отнесутся. Возьмут и вызовут! Снова, значит, преодолевать? Вам-то что, лишь бы заполучить от меня… Нет, Сергей Степанович, не втягивайте меня, я не борец. Вы борец, а я нет! И не обязан! — Он изнывал от брезгливой гримасы Лосева. Чайный стакан в просторном подстаканнике мелко позвякивал на столе. Заглушая предательский звук дрожи, Рогинский повысил голос: — У меня в армии шесть прыжков парашютных было! Прыгал, хоть бы что. Без страха. Что вы хотите, я лекции читаю, я все исполняю, что требуется. Почему вы так? Знаете, у каждого свои слабости.
Таких, как Рогинский, легко было брать нахрапом, на испуг. Страх проще всего вышибать другим страхом, пригрозить, что его с председателей снимут за беспринципность, — да мало ли чем.
В глубине души Лосев рад был, если б Рогинский взбунтовался, не подчинился, вышел бы, хлопнув дверью.
Но нужно было получить бумагу. Важно было заполучить бумагу, категоричную, на которую можно опереться, и тут нечего было стесняться.
Вместо этого он сказал:
— Не хотите — не надо. Так оно и лучше. Вы мудрый человек, Рогинский. Тишком да бочком, да в полном согласии…
Ему надоело уговаривать Рогинского и вся эта маета, эта чертова морока, — изворачиваться, уговаривать, рассчитывать.
— К едрене фене! Идите вы туда-то и туда-то! Что мне, больше всех надо? — Он через стол крепко взял Рогинского за отвороты куртки, сказал свистяще, с наслаждением: — И не пишите! Пусть взрывают. Пусть сносят. Морщихин прав. Вы лишь проформы ради. Интеллигенция! Покровители культуры! Болтуны, мудозвоны! Мне-то что, я сделал, что мог.
Как будто сбрасывал с себя тяжесть, распрямился, плечами повел с таким нескрываемым удовлетворением, что Рогинский рот приоткрыл.
— Сегодня ночью бабахнут — и привет! Помните, у Поливанова все меня уговаривали? Вы тоже. А что я вам ответил? Так оно и вышло. Ладно, извините нас, что помытарили вас.
— Вы это серьезно? — спросил Рогинский.
— Еще как серьезно, — Лосев любовался его растерянностью. — Вам повредит, а мне тем более. Выхожу из боя. Мне сейчас с Уваровым ссориться вовсе не с руки.
— Почему?
Слушая его, Рогинский нахмурился, непримиримо, по-судейски свел брови, точно как Лосев.
— Вы, Сергей Степанович, идете на компромисс… Должность, карьера — все понятно, но согласитесь, что ваше решение уязвимо, с точки зрения совести.
— Шут с ней, с совестью. Успокоим ее чем-нибудь другим.
Напыщенность вдруг слетела с Рогинского, он прерывисто вздохнул.
— Погодите, а если… я напишу… как вы предлагали?
— Стоит ли?.. Зачем вам новые страхи?
Рогинский прислушался и вдруг с каким-то тоскливым беспокойством сказал:
— Поливанов проклянет меня.
И снова, торопясь, заговорил о Поливанове; впоследствии Лосев не раз задумывался — почему именно в эту минуту?
— Не отговаривайте меня, я обязан от имени Общества — настаивал Рогинский все более горячо. — Что мне могут сделать? Дом Кислых нужен для музея. В этом доме бывал Короленко, я показывал материалы Морщихину нет, нет, Сергей Степанович, коли взялись, надо идти до конца.
Решительно придвинул бумагу. Лосев молчал. Рогинский щелкнул шариковой ручкой и начал писать. Лосев смотрел, как его крупная белая рука все быстрее скользила по бумаге.
Внезапно Рогинский поднял голову, сказал застенчиво и серьезно:
— Когда-то надо совершить поступок. Что-то такое… Выпал такой случай, может, другого не выпадет. Как по-вашему?
— Да, это вы хорошо сказали. — Лосев улыбнулся ему, все прощая. — Может, другого и не выпадет… Я не буду вам мешать.
Осторожно притворив дверь, Лосев вышел в коридор. Он шел, все еще улыбаясь, когда на пути у него вырос Николай Никитич и тихо доложил:
— Поливанову плохо. Похоже, что помирает. На улице Бакунина. Затеял шествие, форменный скандал. На улице лежит. Трогать нельзя…
23
У палисадника двухэтажного деревянного дома на улице Бакунина, не доходя квартала до Жмуркиной заводи, на широкой лавке лежал Поливанов, обратив к вечереющему небу свое лицо. Ступни его свисали не умещаясь, черные туфли были почему-то расшнурованы, и концы шнурков болтались. Верхние пуговицы защитного кителя расстегнуты, на бортах кителя блестели ордена, медали, с краю стояла прислоненная палка, под голову подложена фуражка.
За последние недели Поливанов еще больше исхудал, стал длиннее, и сейчас на лавке лежал огромный его остов, торчал нос, торчал кадык, выпирали челюсти, лицо опустело, не осталось на нем ни страданий, ни затаенного прислушивания к себе. Проступило что-то прежнее, памятное Лосеву с юности, но едва обозначилось, словно не успело, прихваченное смертью.
Начальника милиции Лосев послал за главным врачом, зашел к Журавлеву предупредить. Журавлев уже знал, но не придал этому особого значения. Машины, как всегда, на месте не оказалось. Всю дорогу Лосев бежал, неизвестно, что его гнало, как будто к умершему можно опоздать.
Люди стояли кучками, искоса поглядывая в сторону лавки, где на коленях перед трупом плакала сестра Поливанова. При виде Лосева тихий разговор замолкал, шикали друг на друга, провожали его глазами.
Надежда Николаевна, друг поливановского дома, хлопотала над покойным, не выпуская изо рта изжеванной погасшей папиросы.
— Как же так, отчего он? Почему здесь? — спрашивал Лосев. Все вопросы были глупые, не надо было их задавать.
— Да вот торопился, — сказала Надежда Николаевна и, подняв голову, добавила, глядя на Лосева, со злостью: — По вашей милости.
Лосев не ответил. С того момента, как Николай Никитич ошеломил его вестью о Поливанове, Лосеву стало очевидно, что все, что произошло, каким-то роковым, несчастным образом связано с ним, Лосевым, и сейчас все внимание его устремилось к тому, что всегда было Поливановым и еще не воспринималось как мертвое. Варя обнимала брата, медали и ордена на его груди позвякивали.
Тело было безмолвно, но отлетевшая жизнь витала еще где-то рядом. Лосев не отводил глаз от лица Поливанова, потрясенный не смертью, а тем, что не застал Поливанова в живых, что Поливанов исчез, и навсегда, и невозможно его вернуть, невозможно ему сказать…
Появился Журавлев, происходило какое-то движение, оказалось, что машина неотложной помощи поехала по привычке к дому Поливановых.
— Девять градусов сейчас, — сказал кто-то, — а ночью обещали четыре.
За спиной Лосева шушукались. Упрек Надежды Николаевны был всеми услышан, его передавали, растолковывали, одни посматривали на Лосева с укором, другие как бы проверяя. Он чувствовал, что за ним наблюдают, холодное внимание оценило его полукругом, перед ним же лежал человек который должен был его выслушать и сказать: «Молодец Серега!» — и обнять его, и все поняли бы… Но Поливанов куда-то скрылся, ускользнул, вместо него остался окоченелый предмет. Лосев знал, что Поливанов умирает, что болезнь его неизлечима, но знание это нисколько не помогало теперь, когда он, тот Поливанов, которого он любил, не любил боялся, чтил, Поливанов хитрый, умный, мелкий, могучий, Поливанов, который был всегда, со дня рождения Лосева, этот Поливанов навсегда исчез.
Перед Лосевым вдруг разверзлось небытие. Оно было как насмешка. Оно смеялось поливановским голосом, свистя, задыхаясь, как это было в последнюю их встречу.
Лосев смотрел с тоской на большой остроносый профиль над оскалом длинных зубов. Ему было жаль Поливанова, а еще больше себя, потому что Поливанов ушел в самую решающую минуту, словно нарочно.
Только что Поливанов был во всем гневе своем, со всеми своими тайнами, угрозами, силой, и вдруг ничего не стало. Не насмешка ли? Куда ж исчезло то, что было Поливановым? Отлетело? Но тогда оно есть, оно просто летит, так же, как куда-то летит миллионы лет свет умершей звезды. Но в том-то и беда, что и этого нет… Он вдруг почувствовал в себе дальний холодок смерти, еле слышное приближение конца, увидел себя, свое твердеющее тело, людей, занятых после первых минут горя уже мыслями о том, где положить покойника, когда хоронить, и нынешняя жизнь накренилась, потеряла значение. Если все должно кончиться этим — любая сила, любая правда, неправда одинаково исчезают, — разве это не насмешка? Все кругом зашаталось, не за что было ухватиться. И новое назначение, и возня с Жмуркиной заводью — все лишилось смысла. Зачем страдал, бежал сюда Поливанов, если в итоге — тело, вытянутое на широкой лавке у палисадника, которое никогда уже ничего не узнает? Тот же конец будет и у Пашкова, и у Лосева. И даже Наташа, даже Таня, которые заплачут над ним, как плачет сейчас тетя Варя, не смогут сохранить память, потому что они тоже умрут и это ничто поглотит всякий след. Пусть это закон природы, но для чего этот закон, какой в нем умысел?
Миг этот ничего не открывал Лосеву, с таким сознанием жить было нельзя, и, когда он обернулся, встретил взгляды людей, в которых не было сочувствия, все вернулось к прежнему существованию, к тем мелким смыслам, которые позволяли не задумываться о главном, о том, что он только что увидел.
Обстоятельства смерти Поливанова выяснялись постепенно, вплоть до дня похорон, и на похоронах еще всплывали некоторые подробности.
Что заставило его выйти из дому, не дождавшись Рогинского? Они условились, что Рогинский или позвонит, а скорее всего вернется от Лосева и сообщит ответ. Между тем Рогинский, занятый разговором с Лосевым и писанием бумаги, не успел позвонить, был какой-то другой звонок, как говорила тетя Варя, после чего Поливанов страшно возбудился и потребовал свой парадный китель. То есть сперва он хотел идти так, как был, в шерстяной кофте, накинув ватник, но потом передумал, заставил Варю достать из шкафа китель. Последнее время он редко вставал, уж и в сад не выходил, совсем ослабел, но эти два дня названивал по телефону, что стоял у его дивана, строчил письма, телеграммы отправлял. А тут, откуда силы взялись, он встал, чистую рубашку сам надел, сам полез в нижние ящики стола, стал вынимать бумаги, складывать в сумку. Бумаги эти были — военный билет, удостоверение батальонного комиссара, какие-то старые справки, наградные грамоты, именные часы. Все это он сложил в обшарпанную полевую сумку, где лежал его именной браунинг.
Надежда Николаевна и Варя пробовали его остановить, уговаривали дождаться Рогинского, он только пуще разъярился. Стучал палкой, кричал нехорошее про Лосева, про Уварова. Заявил, что идет оборонять дом Кислых, там бесчинствуют, он стрелять будет. Дорога от его дома была не близкая, женщины шли за ним. Поначалу Поливанов двигался бодро, удивляя их, даже радуя своей силой. Палкой стучал в окна, знакомым кричал, что шпана громит дом Кислых, а жулики ночью взрывать его хотят! Люди не сразу понимали, о ком речь. За ним уже следовали мальчишки и любопытные. Надежда Николаевна полагала, что у него ажитация, хотела ему укол сделать, шприц с собой взяла, но он не дался, палкой пригрозил. Жулики, террористы, вредители — были и более сильные выражения в адрес Лосева и его «хунты». Уварова он называл подстрекателем, известной стала фраза его про Серегу-иуду, продавшего родной город за тридцать сребреников. Многие воспринимали это как пьяный бред. Перед выходом Поливанов выпил рюмку настойки для бодрости. Надежда Николаевна не давала, но тут Варя вдруг ослушалась и сама налила брату рюмку. Так что от него припахивало. Загулял старик напоследок.
Примерно у базарной площади голос Поливанова пресекся, движения замедлились, свободной рукой стал хвататься за стены. Варя подставила ему плечо, сперва он оттолкнул ее, потом ухватился. У канцелярского магазина присел на ступеньку, передохнул, весь в поту. Уговоров не слушал. Старики, к тому времени набралось несколько его приспешников, подняли его, провели через мост, и дальше не но лестнице, а прямо по дороге в гору шел он, поддерживаемый стариком Ипатьевым, лодочником и инвалидом войны Гурьяновым. Взбирался, ругаясь, кляня свои ноги, свою немощь, всех врачей, старика Ипатьева, какого-то недобитого инженера Татарчука за этот подъем; пот лил с него, колени подгибались, прислонился к стене, не мог стоять, сползал на землю. Остановить его было невозможно. Пробовали его усадить. Он, рыча и сквернословя, начинал ползти по мостовой через лужи, во что бы то ни стало хотел добраться к дому Кислых. Любым способом. Он умолял Ипатьева, обещал ему денег, лишь бы дотащили. Какие-то курсанты вызвались на руках пронести его, подняли, он обнял их за шеи и запрокинулся, чуть было не уронили его. Надежда Николаевна заставила уложить его на ту самую лавку. Не дошли до дома Кислых метров полтораста.
Откуда он знал, что в это время дом Кислых громили? Несколько дружков Кости Анисимова добивали камнями стекла, били внутри кафель, пока не подоспела милиция: их попросту разогнали, как просил Лосев, и выставили у дома двух милиционеров. Поливанов уверял всех, что отлежится и дойдет, чуть передохнуть надо, и, завороженные его настойчивостью, этим всплеском сил, все, даже Надежда Николаевна, поверили, что доберется. «Расстрелять!» — бормотал он. С лавки он уже подняться не мог. Заплакал от бессилия, все просил не трогать, не увозить, оставить в покое. Некоторое время лежал молча, лицом вверх, потом подозвал сестру, сказал: «Варька, помираю я. Не дошел. Вот где пришлось. Здесь в нас стреляли. Бандюги…»
Надежда Николаевна засуетилась со шприцем, но Поливанов отмахнулся, чтоб не мешала, смотрел на Варю, как слезы бегут по сморщенным ее щекам, взял ее за руку: «Это хорошо, что ты тут, одна ты осталась, Варька, прости меня… — задрожал губами, — не успел я, не успел», больше ничего не сказал, сложил руки, смотрел на небо с перламутровыми тучками, словно что-то выискивал. Надежда Николаевна наклонилась над ним, сказала, что сейчас «скорая» приедет, домой отвезут, все будет хорошо, он чуть скосил глаза на нее, прошептал что-то.
За последние недели Поливанов еще больше исхудал, стал длиннее, и сейчас на лавке лежал огромный его остов, торчал нос, торчал кадык, выпирали челюсти, лицо опустело, не осталось на нем ни страданий, ни затаенного прислушивания к себе. Проступило что-то прежнее, памятное Лосеву с юности, но едва обозначилось, словно не успело, прихваченное смертью.
Начальника милиции Лосев послал за главным врачом, зашел к Журавлеву предупредить. Журавлев уже знал, но не придал этому особого значения. Машины, как всегда, на месте не оказалось. Всю дорогу Лосев бежал, неизвестно, что его гнало, как будто к умершему можно опоздать.
Люди стояли кучками, искоса поглядывая в сторону лавки, где на коленях перед трупом плакала сестра Поливанова. При виде Лосева тихий разговор замолкал, шикали друг на друга, провожали его глазами.
Надежда Николаевна, друг поливановского дома, хлопотала над покойным, не выпуская изо рта изжеванной погасшей папиросы.
— Как же так, отчего он? Почему здесь? — спрашивал Лосев. Все вопросы были глупые, не надо было их задавать.
— Да вот торопился, — сказала Надежда Николаевна и, подняв голову, добавила, глядя на Лосева, со злостью: — По вашей милости.
Лосев не ответил. С того момента, как Николай Никитич ошеломил его вестью о Поливанове, Лосеву стало очевидно, что все, что произошло, каким-то роковым, несчастным образом связано с ним, Лосевым, и сейчас все внимание его устремилось к тому, что всегда было Поливановым и еще не воспринималось как мертвое. Варя обнимала брата, медали и ордена на его груди позвякивали.
Тело было безмолвно, но отлетевшая жизнь витала еще где-то рядом. Лосев не отводил глаз от лица Поливанова, потрясенный не смертью, а тем, что не застал Поливанова в живых, что Поливанов исчез, и навсегда, и невозможно его вернуть, невозможно ему сказать…
Появился Журавлев, происходило какое-то движение, оказалось, что машина неотложной помощи поехала по привычке к дому Поливановых.
— Девять градусов сейчас, — сказал кто-то, — а ночью обещали четыре.
За спиной Лосева шушукались. Упрек Надежды Николаевны был всеми услышан, его передавали, растолковывали, одни посматривали на Лосева с укором, другие как бы проверяя. Он чувствовал, что за ним наблюдают, холодное внимание оценило его полукругом, перед ним же лежал человек который должен был его выслушать и сказать: «Молодец Серега!» — и обнять его, и все поняли бы… Но Поливанов куда-то скрылся, ускользнул, вместо него остался окоченелый предмет. Лосев знал, что Поливанов умирает, что болезнь его неизлечима, но знание это нисколько не помогало теперь, когда он, тот Поливанов, которого он любил, не любил боялся, чтил, Поливанов хитрый, умный, мелкий, могучий, Поливанов, который был всегда, со дня рождения Лосева, этот Поливанов навсегда исчез.
Перед Лосевым вдруг разверзлось небытие. Оно было как насмешка. Оно смеялось поливановским голосом, свистя, задыхаясь, как это было в последнюю их встречу.
Лосев смотрел с тоской на большой остроносый профиль над оскалом длинных зубов. Ему было жаль Поливанова, а еще больше себя, потому что Поливанов ушел в самую решающую минуту, словно нарочно.
Только что Поливанов был во всем гневе своем, со всеми своими тайнами, угрозами, силой, и вдруг ничего не стало. Не насмешка ли? Куда ж исчезло то, что было Поливановым? Отлетело? Но тогда оно есть, оно просто летит, так же, как куда-то летит миллионы лет свет умершей звезды. Но в том-то и беда, что и этого нет… Он вдруг почувствовал в себе дальний холодок смерти, еле слышное приближение конца, увидел себя, свое твердеющее тело, людей, занятых после первых минут горя уже мыслями о том, где положить покойника, когда хоронить, и нынешняя жизнь накренилась, потеряла значение. Если все должно кончиться этим — любая сила, любая правда, неправда одинаково исчезают, — разве это не насмешка? Все кругом зашаталось, не за что было ухватиться. И новое назначение, и возня с Жмуркиной заводью — все лишилось смысла. Зачем страдал, бежал сюда Поливанов, если в итоге — тело, вытянутое на широкой лавке у палисадника, которое никогда уже ничего не узнает? Тот же конец будет и у Пашкова, и у Лосева. И даже Наташа, даже Таня, которые заплачут над ним, как плачет сейчас тетя Варя, не смогут сохранить память, потому что они тоже умрут и это ничто поглотит всякий след. Пусть это закон природы, но для чего этот закон, какой в нем умысел?
Миг этот ничего не открывал Лосеву, с таким сознанием жить было нельзя, и, когда он обернулся, встретил взгляды людей, в которых не было сочувствия, все вернулось к прежнему существованию, к тем мелким смыслам, которые позволяли не задумываться о главном, о том, что он только что увидел.
Обстоятельства смерти Поливанова выяснялись постепенно, вплоть до дня похорон, и на похоронах еще всплывали некоторые подробности.
Что заставило его выйти из дому, не дождавшись Рогинского? Они условились, что Рогинский или позвонит, а скорее всего вернется от Лосева и сообщит ответ. Между тем Рогинский, занятый разговором с Лосевым и писанием бумаги, не успел позвонить, был какой-то другой звонок, как говорила тетя Варя, после чего Поливанов страшно возбудился и потребовал свой парадный китель. То есть сперва он хотел идти так, как был, в шерстяной кофте, накинув ватник, но потом передумал, заставил Варю достать из шкафа китель. Последнее время он редко вставал, уж и в сад не выходил, совсем ослабел, но эти два дня названивал по телефону, что стоял у его дивана, строчил письма, телеграммы отправлял. А тут, откуда силы взялись, он встал, чистую рубашку сам надел, сам полез в нижние ящики стола, стал вынимать бумаги, складывать в сумку. Бумаги эти были — военный билет, удостоверение батальонного комиссара, какие-то старые справки, наградные грамоты, именные часы. Все это он сложил в обшарпанную полевую сумку, где лежал его именной браунинг.
Надежда Николаевна и Варя пробовали его остановить, уговаривали дождаться Рогинского, он только пуще разъярился. Стучал палкой, кричал нехорошее про Лосева, про Уварова. Заявил, что идет оборонять дом Кислых, там бесчинствуют, он стрелять будет. Дорога от его дома была не близкая, женщины шли за ним. Поначалу Поливанов двигался бодро, удивляя их, даже радуя своей силой. Палкой стучал в окна, знакомым кричал, что шпана громит дом Кислых, а жулики ночью взрывать его хотят! Люди не сразу понимали, о ком речь. За ним уже следовали мальчишки и любопытные. Надежда Николаевна полагала, что у него ажитация, хотела ему укол сделать, шприц с собой взяла, но он не дался, палкой пригрозил. Жулики, террористы, вредители — были и более сильные выражения в адрес Лосева и его «хунты». Уварова он называл подстрекателем, известной стала фраза его про Серегу-иуду, продавшего родной город за тридцать сребреников. Многие воспринимали это как пьяный бред. Перед выходом Поливанов выпил рюмку настойки для бодрости. Надежда Николаевна не давала, но тут Варя вдруг ослушалась и сама налила брату рюмку. Так что от него припахивало. Загулял старик напоследок.
Примерно у базарной площади голос Поливанова пресекся, движения замедлились, свободной рукой стал хвататься за стены. Варя подставила ему плечо, сперва он оттолкнул ее, потом ухватился. У канцелярского магазина присел на ступеньку, передохнул, весь в поту. Уговоров не слушал. Старики, к тому времени набралось несколько его приспешников, подняли его, провели через мост, и дальше не но лестнице, а прямо по дороге в гору шел он, поддерживаемый стариком Ипатьевым, лодочником и инвалидом войны Гурьяновым. Взбирался, ругаясь, кляня свои ноги, свою немощь, всех врачей, старика Ипатьева, какого-то недобитого инженера Татарчука за этот подъем; пот лил с него, колени подгибались, прислонился к стене, не мог стоять, сползал на землю. Остановить его было невозможно. Пробовали его усадить. Он, рыча и сквернословя, начинал ползти по мостовой через лужи, во что бы то ни стало хотел добраться к дому Кислых. Любым способом. Он умолял Ипатьева, обещал ему денег, лишь бы дотащили. Какие-то курсанты вызвались на руках пронести его, подняли, он обнял их за шеи и запрокинулся, чуть было не уронили его. Надежда Николаевна заставила уложить его на ту самую лавку. Не дошли до дома Кислых метров полтораста.
Откуда он знал, что в это время дом Кислых громили? Несколько дружков Кости Анисимова добивали камнями стекла, били внутри кафель, пока не подоспела милиция: их попросту разогнали, как просил Лосев, и выставили у дома двух милиционеров. Поливанов уверял всех, что отлежится и дойдет, чуть передохнуть надо, и, завороженные его настойчивостью, этим всплеском сил, все, даже Надежда Николаевна, поверили, что доберется. «Расстрелять!» — бормотал он. С лавки он уже подняться не мог. Заплакал от бессилия, все просил не трогать, не увозить, оставить в покое. Некоторое время лежал молча, лицом вверх, потом подозвал сестру, сказал: «Варька, помираю я. Не дошел. Вот где пришлось. Здесь в нас стреляли. Бандюги…»
Надежда Николаевна засуетилась со шприцем, но Поливанов отмахнулся, чтоб не мешала, смотрел на Варю, как слезы бегут по сморщенным ее щекам, взял ее за руку: «Это хорошо, что ты тут, одна ты осталась, Варька, прости меня… — задрожал губами, — не успел я, не успел», больше ничего не сказал, сложил руки, смотрел на небо с перламутровыми тучками, словно что-то выискивал. Надежда Николаевна наклонилась над ним, сказала, что сейчас «скорая» приедет, домой отвезут, все будет хорошо, он чуть скосил глаза на нее, прошептал что-то.