Страница:
…Пришло точное ощущение смерти, внутри у Поливанова что-то обмерло, как бы лопнуло, и жизнь стала устремляться, высыпаться в эту прореху. Он пытался заткнуть, но все разлезалось, как прохудившаяся мешковина. Замелькали лица давно забытые, ушедших людей, которых никто уже, кроме него, не помнил, какие-то бабы раздетые, на соломе, крынка горячего молока, которую он опрокинул, ошпарив братика, заиграла гармонь, застучали шары в бильярдной, приезжий из Москвы, маленький, беззубый, кричал на него и засовывал ему в ноздрю дуло нагана… События, казалось навсегда исчезнувшие, мчались мимо него, сыпались вперемешку, навалом, все быстрее, грузовик подпрыгивал, куда-то мчался по морозному проселку. Поливанов стоял в кузове с питерцами и солдатами, когда по ним полоснул пулемет, застрочило, толчками, ударами, а он стоял.
Дизентерийных ребятишек тащил на себе, перетаскивал их, как кошка, в горком, где было тепло и вода была. Все боялись, а он таскал, в нижнем зале госпиталь открыли. Своих у него никогда не было, нянчился с чужими, при детдоме устроил того же Петьку Пашкова, поднял, и Сереге Лосеву помог, будь он неладен… Недавняя ярость растаяла, отдалилась, и увидел он Серегу Лосева совсем малым, в белой рубашечке, как он влезал на Поливанова, карабкался по нему, как по дереву… Было все легче, воздух подхватил его, утягивал ввысь, увидел свою жизнь, враз всю, до последнего дня, громадный изжитый век, в котором было много работы, много крику, смеха, две войны, много наговорено, выпито, была кровь, были женщины, он увидел обеих своих жен, ту, первую, лицо которой он давно хотел вспомнить и не мог, она все путалась с Настей, второй женой, а сейчас он увидел, как та, первая, лежала в красном гробу, видел, как она расчесывала длинные свои волосы, все узрелось ему одновременно с его дружками Гошей Пашковым, Степкой Лосевым, с Шустовым, впутался к чему-то доктор Цандер, врачебное имущество которого они конфисковали и тащили в больницу, он видел себя молодого, в ремнях, и не понимал, как это он мог делать и не пожалеть старика Цандера. Вся эта разная жизнь принадлежала ему, и никак было не соединить ее в одно. Ночные совещания, задушенные табачным дымом, доклады, аплодисменты, все то, что когда-то так ценилось, теперь отделялось, сгинывало, не причиняя ни боли, ни тоски. Были и другие радости, были загулы, слезы, обман, была ложь, было горе, которое он причинял, люди, которые его боялись, ненавидели. На какой-то момент он пожалел Варю, девочку в жидких косичках, некрасивую его сестру, но жалость эта была мимолетной, потому что жизнь Вари тоже была кончена и она скоро должна была последовать за ним. На войнах про смерть не думалось. Впервые стал думать про нее, заболев, представлял себе, как будет умирать, как страшно будет. Самым страшным ему казались последние минуты ухода. При мысли о том, что ему предстоит умирать, он испытывал ужас. Но то, что происходило сейчас, было не страшно, это было не умирание, а исчезновение жизни, становилось ее все меньше, боль таяла, тело его пропадало, он не чувствовал под собою жесткость доски.
Старики, что стояли кругом него, были безобразны. Куда лучше были умершие. Они были молодые. Свежие лица их возникали среди морщинистых, беззубых, мутноглазых своих одногодков… Какие-то женщины смешливые, грудастые. Когда-то они волновали, казались счастьем, все эти бабы, девицы, барышни, которые потом куда-то бесследно исчезали. Вспомнилась Лиза Кислых, как он вытащил ее из реки и на руках понес к середине плота. С нее текла вода. Лиза всхлипывала, прижималась к нему, ее чуть не убило зажало между бревнами двухрядных гонок. Вытаскивая, он порвал черный ее полосатый купальник. Он увидел себя молодого, сильного, с рыжеватой шевелюрой, голого до пояса, в мокрых штанах из чертовой кожи, закатанных до колен. Июльский раскаленный этот день и следующие несколько дней, шалых от поцелуев и коротких прижиманий в пахучей вечерней тьме, дохнули на Поливанова неслабеющим жаром. Плескала рыба, пахло смолистым дымом из дегтярной. На губах горел соленый вкус ее ранки, вкус плеча, они лежали на липких от живицы плотах, смотрели друг на друга. Плоты плыли мимо садов, откосов, где кружили привязанные к кольям грязно-белые козы. Неотступно гудели матово-серые хрустящие слепни. Тяжелые мокрые волосы ее лежали на его руке. Сквозь разорванный купальник смугло светилось ее тело. Лиза положила ему на глаза свою руку… На базарной площади каждый день шумели митинги против Временного правительства. Солдаты люблинского учебного полка сшибали с оград чугунных двуглавых орлов. Повсюду клеили желтые, лиловые листовки. Солнце пробивалось сквозь Лизину ладошку. Ему было восемнадцать, а Лизе, наверное, шестнадцать лет. Никогда больше он не был так счастлив, мокрая ее ладонь лежала на его глазах, просвечивая розовым пульсирующим светом.
Только-только это было — и, глядь, пора на погост. Как оно так проскочило? Кого спросить, кто ответит? Люди, что топчутся над ним, принялись бы лгать, они не поняли бы, почему именно то юное, мимолетное выделилось из промелькнувшей жизни. Они все стояли на другой стороне. Скрипучие звуки их голосов были неприятны, где-то играло радио, мелодия тоже была неприятна. Ему хотелось слышать, как переливается, журчит вода между счаленных бревен.
Розовый свет стал разгораться сильнее, теплая влажная ладонь Лизы лежала на глазах, жизнь была большая, долгая, а не хватило ерунды, малости, чтобы понять…
24
Кончина Поливанова взбудоражила город. Обстоятельства его смерти обрастали слухами. Ожили полузабытые легенды поливановской биографии, соединились с историей предсмертных часов, происшествием загадочным, скандальным, которое все толковали по-разному, и так, и этак склоняя имя Лосева.
Смерть всегда привлекала внимание людей. Особенно момент расставания с жизнью. Последнее слово, желание, жест, любые подробности разглядывают пристально, словно через них можно разгадать тайну уходам. Человек то же самое в обычной жизни говорил — на это внимания не обращали, а при смерти оно, то же самое, обрело значительность: вдруг что-то открылось умирающему?
Никто не подозревал, в каком недоумении умер Поливанов. Говорили, что он стремился во что бы то ни стало добраться до дома Кислых, для того чтобы защитить, отстоять этот дом. От кого? Прежде всего от властей местных, от Лосева, имя которого он прямо выкрикивал, ругал не стесняясь.
О Поливанове за последние годы в городе подзабыли, как забывают всех бывших. Не все знали, жив он или нет, теперь же смерть как бы оживила его, начиналось новое существование Ю.Е.Поливанова — Защитника Справедливости, Патриота Города, Выдающегося Земляка. Неважно, что факты не сходились, никто не считался с противоречиями.
«Народ хочет иметь своего героя», — пояснил Лосеву военком. Он явился утром доложить, что благополучно отправил саперов назад. Голова у него трещала, и он вовсе не был склонен заниматься утешительством.
— Подорвал старик тебе репутацию. Именно потому, что безупречная она, поэтому и обиделся народишко на тебя. А Поливанова жалеют, нравится, что он взбунтовался против тебя. Неважно, что он был вздорный, склочный старик, сам много разрушил… А умер красиво, и смерть эту не переспоришь. Ты можешь завоевывать переходящие знамена, перевыполнять, построить каждому коттедж с качелями, а все равно таким героем тебя не сочтут… Чем тебе еще помочь?
Телефон со вчерашнего вечера у Лосева не умолкал. Не было возможности заниматься делами. Звонили то из области, то из Москвы — из Союза художников, из Министерства культуры, какие-то девицы из Радиокомитета, — куда только Поливанов ни разослал телеграмм с просьбой помочь, спасти, бог знает чего он там нагородил.
Столичные защитники негодовали, грозили Лосеву, объясняли ему про Астахова, старину, архитектуру, он обещал, аккуратно записывал, кто звонил, откуда; наиболее настырных адресовал в обком, в облисполком. Звонки, так же как и ответные телеграммы, которые шли на его имя, копия Поливанову, устраивали Лосева, были, что называется, на руку. Девица из Радиокомитета назвала его пошехонцем. Слушая ее надменный московский выговор, отменно вежливый и бесконечно презирающий его провинциальную тупость, Лосев припомнил девицу на выставке, и тон, и словечки были схожи.
Позвонил генерал Фомин, к нему дошло через Седых о смерти Поливанова при трагических обстоятельствах; не дослушав ответа Лосева, он сам стал рассказывать, как Поливанов поднял на защиту памятников старины ветеранов войны и революции, повел их и пал, поскольку сердце не выдержало. Из слов его возникал Герой, Павший на поле боя.
Образ этот Фомину был дороже тех фактов, что сообщал Лосев; судя по всему, Фомин уже гордился Поливановым и осуждал Лосева, обещал приехать на похороны, выступить, забыв, что прежде терпеть Поливанова не мог.
Лосев был со всеми неистощимо любезен и терпелив. Казалось, его невозможно вывести из себя. Секретарша принесла кипяток, и он приготовил кофе военкому и себе. Кофе у него получался с белой ароматной пеной, он кидал туда крупинку соли и прикрывал на несколько секунд крышкой.
— Ты знаешь, кто может быть героем? — рассуждал военком. — Тот, кто пострадал за свою идею. Или за веру. Идея должна быть симпатичной. Желательно еще поразить воображение. Тебя героем не сделают, потому что не видно, как ты пострадал. Никто не видит, сколько ты хлебаешь. Ты для всех преуспевающий. А Поливанов, хотя двигала им тщеславная мыслишка сохранить дом Кислых под музей и чтоб его портрет висел, он героем станет. Потому что претерпел. Народишко наш любить кого-то хочет. Ищем, кому бы любовь свою отдать. Не дальнему дяде, а местному желательно. Как своих святых имели наши деды…
Лосев маленькими глотками пил горячий кофе. Голова его прояснилась. Глядя на него, военком завидовал его выносливости.
— Я не знаю, на что ты рассчитываешь, — сказал он. — Я знаю одно — ты не должен из-за этой штуки рисковать. Шут с ней. Ты городу нужнее, чем все заводи. Усек?
— Дороже, дешевле… Что у тебя за ценник?
— Но это так.
Лосев вспомнил Таню.
— Видишь ли, кроме этой штуки и города, есть еще я, Сергей Лосев.
— И что из этого следует?
— А то, что охота быть в ладу со своей… ну, словом — с самим собой.
Усталость поднавалилась к вечеру, когда надо было идти на конференцию работников культуры. То была не обычная рабочая усталость — он устал ждать, его изнурила какая-то злая тоска ожидания. Сидеть пришлось в президиуме, в первом ряду, под сотнями глаз. Лицо его стягивала гримаса приветливости, словно засохшая мыльная пена. Он пробовал слушать выступавших, убеждался в ненужности этого совещания. Оно было не нужно ни тем, кто сидел в зале, ни организаторам. Оно принадлежало к тем бесчисленным совещаниям, слетам, конференциям, на которых ничего не обсуждается, не решается, проводят их неизвестно зачем, для отчета неизвестно кому, то красные следопыты, то руководители спортивных коллективов, то дружинники, заготовители, садоводы, книголюбы, строители… Юпитеры слепили ему глаза. В перерыве фотографы щелкали затворами. Его ставили в центр, его просили беседовать. Тоска одиночества росла в нем. К каждому он должен проявлять внимание, сочувствие, каждого помнить по имени-отчеству («Ибо нет для человека ничего приятней своего имени»), слушать про тех, кого ему представляли («Ибо человек жаждет, чтобы о нем знали, особенно наверху»), кивать, удивляться, поздравлять. «Беседуйте, беседуйте!» — просили фотографы. Рядом с ним оказалась Любовь Вадимовна. Наконец-то он мог сообщить ей, что, кажется, удалось добиться прибавки, к сожалению, затянулось, по что поделаешь — раньше не получалось. Все улыбались для коллективного художественного портрета одной большой коллективной улыбкой. И Любовь Вадимовна тоже улыбалась общей улыбкой и при это сказала ему:
— Спасибо вам, Сергей Степанович. Мне теперь но нужно.
— Почему? Как так не нужно?
— Говорите, говорите, — сказал фотограф, — не наклоняйте головы.
— Мне тогда приходилось… Платить сиделке… Я не могла. Теперь все. Теперь мама умерла. И ничего мне не надо.
Асфальт кончился, пошел мягкий, бесшумный проселок, огни стали низкими, редкими, дальше тянулись темные поля, шоссе, по которому, слепя фарами, мчались машины, огибая городок. Можно было выйти на шоссе, проголосовать, забраться в кузов и ехать, ехать на юг… Оставить все, не спрашивая разрешения, не объясняя, уйти. Фотограф отщелкал, все делали вид, что не слушают их разговор, но никто не расходился. Лосев ничего не знал про ее мать, ей бы в заявлении написать. «Зачем? Ведь все равно раньше бы не получилось. У вас другие, более важные вопросы». Он сказал, что хлопотал не только за Любовь Вадимовну, а и за остальных сотрудников. По это ее нисколько не устыдило. Гладко зачесанная на пробор, в черном костюме, она была строга, неподступна, как будто он снова был школьником. В ней не было обиды. Она просто объясняла Лосеву, что он сделал. «Вы, Сергей Степанович, на первое место ставите интересы коллектива, потом интересы отдельного человека. А для меня жизнь матери была дороже всего на свете. Всех ваших коллективов. Если бы я рабочей на заводе вкалывала, я бы перешла туда, где больше платят. А из библиотеки мне уйти некуда. Библиотекарь. Подождет. Хотя бы позвонили мне, сказали — не выходит, Любовь Вадимовна, перебейтесь какое-то время. Ах, Сергей Степанович, так ведь мало надо нам… Конечно, вам не до этого. Тем более что от нас ничего не зависит, от нас ни дохода, ни плана…»
Грубить она не могла, не умела. Но грустная вежливость ее зазвучала убийственно. Он стоял за перильцами библиотеки в суконном перелицованном пальто, слушая ее советы, что читать… С.С.Лосев взял Любовь Вадимовну под руку. Он провел ее в буфет. Он провел ее в зал, он скрылся в своем великолепном осточертевшем убежище — кающийся простак, затырканный, но славный мужик. Ехать на юг, наниматься по дороге в рыбацкие артели. Ехать на юг, догоняя лето, которое миновало неизвестно когда. Всю жизнь он мечтал поехать на Каспий, пожить у моря под Красноводском, под Астраханью. Почему там — и сам не знал. Выходить в море на сейнерах. Староват для матроса, да небось и там людей не хватает. Руки, ноги есть, головой можно к любой работе пристать. Кающийся простак, миляга наш, председатель, отец города, которого можно огорошить, с которым можно поспорить, что может быть приятнее такого начальника-демократа. А что может быть лучше свободы — посмотреть мир, пока не навалились немощи, поболтаться по краю моря и земли, под солнышком…
Дом был освещен, разноцветные стекла веранды светились изнутри зыбкими непривычно-желтыми огнями. Присмотревшись, Лосев увидел свечи, множество свечей. Он стоял перед домом Поливанова. Неизвестно, как он очутился здесь. В доме ходили люди; двери, окна открыты, хотя на улице было холодно.
Лосев стоял в тени, у штакетника, хотелось войти, но не мог, пожалуй, это был единственный дом в Лыкове, куда он не мог войти.
Городские руководители были разгневаны тем, что Поливанов выкинул перед смертью. Дискредитировал себя и других. Особенно возмутили Чистякову выпады против Лосева и Уварова. Действия Поливанова лишали его права на внимание. Никакие прошлые заслуги не искупали его выходки по отношению к руководству. Глаза Чистяковой непримиримо сузились, в своем возмущении она была искренна, она не понимала Лосева, которого оскорбили столь незаслуженно, а он хлопотал насчет венков и оркестра. К тому же выяснилось, что Поливанов нес с собой браунинг, события могли принять трагический оборот. Ажитированное состояние нисколько не оправдывает. Может, следует, кстати, проявить принципиальность и закончить вопрос с Жмуркиной заводью, речей не тратить по-пустому, как писал поэт Иван Андреевич Крылов, где надо власть употребить. Но тут ей стали возражать некоторые члены бюро. Лосев же молчал, не откликнулся, сидел грыз спичку. Под глазами у него была синева, он упорно думал о чем-то своем, и Чистякова, и остальные заметили в нем неприятную отчужденность.
Тяжелые звезды висели над яблонями. Из сада пахло грибной сыростью. Желтые мотыльки вылетали на свет и скрывались в лиловой бархатной тьме. В дверях появилась женская фигура, спустилась по ступеням крыльца, пыхнула папироской. Слабо высветило красным лицо Надежды Николаевны.
— Господи, — сказала она, подняв голову к холодному небу, — упокой его душу!
Штакетник скрипнул под Лосевым. Он кашлянул… Надежда Николаевна подошла, вгляделась:
— А, это вы, — она тонкой струйкой выпустила дым. — Совесть мучает?
— За что? — спросил Лосев.
— Потому что он из-за вас.
— Ну что вы говорите. Вы же врач.
— Считаете, что он все равно должен был умереть. Так мы все должны умереть. Вы через тридцать лет, я через год, сроки безразличны. Именно как врач, я привыкла бороться за каждый день жизни. Если его лишили нескольких дней, это уже преступление.
Жестокость ее слов было как раз то, в чем он сейчас нуждался.
— А может, так легче. Вроде как на ходу. Ведь он боялся умереть. Смерть у него получилась красивой.
— Вы отлучили от него молодых. Последнюю мольбу не удовлетворили — дом Кислых отдали. Обездолили его, чего ж тут красивого. Это вам не простится, Сергей Степанович. Городок наш маленький и памятливый.
— Нет, в другом моя вина. Это вы с горя. Я бы и сам хотел знать, в чем виноват.
Надежда Николаевна вдруг судорожно, хрипло всхлипнула.
— Знаете, что он напоследок сказал? Я наклонилась, а он шепнул: «Глупые мы были». К чему это? А? Увидел он что-нибудь за углом? Почему глупые?
— Боюсь, что там, за углом, пусто. Одна астрономия, — возразил он с печалью, смутившей его самого. — Самому надо вину искать. Кто прав, кто виноват — как узнать? — сказал он, думая о Любови Вадимовне.
Надежда Николаевна докурила, по-мужски придавила окурок ногой.
— Для этого человеку дается такой орган, как совесть. Вы, конечно, простите меня.
— А почему я вас должен прощать. Почему?
— Я к тому, — смутилась Надежда Николаевна, — что люди раньше как-то не задумывались над своей совестью. Общей она была, что ли, одна на всех? Как Поливанов говорил — каков век, таков и человек. Не надо было мне при всех вам… возводить на вас. Извините меня. Ведь если по-честному, он любил вас…
Желтые мотыльки появлялись из тьмы сада и вновь исчезали. Жизнь их была коротка и непонятна, как это появление, так же, в сущности, коротка, как и жизнь человека, потому что по сравнению с его нежизнью это всего лишь миг. Лосеву хотелось сравнивать себя и всех людей с этими мотыльками и мошкарой, что вилась под фонарем. Какие у них могут быть идеи жизни, какого мошкариного будущего они должны добиваться, когда к утру их не станет. Порхать так, а не иначе? А чем они, в сущности, отличаются от человечества? Разум? При чем тут разум, если судьба их одинакова с нашей: что несколько часов, то и несколько десятилетий. Судьба — это выше разума, любой разум отступает перед абсурдностью смерти. Мысли эти были печальны и приятны, куда приятней, чем мысль о том, что извинилась Надежда Николаевна ему лично, никто про это не узнает, и сам он не раз обижал публично, а извинялся лично.
Смерть всегда привлекала внимание людей. Особенно момент расставания с жизнью. Последнее слово, желание, жест, любые подробности разглядывают пристально, словно через них можно разгадать тайну уходам. Человек то же самое в обычной жизни говорил — на это внимания не обращали, а при смерти оно, то же самое, обрело значительность: вдруг что-то открылось умирающему?
Никто не подозревал, в каком недоумении умер Поливанов. Говорили, что он стремился во что бы то ни стало добраться до дома Кислых, для того чтобы защитить, отстоять этот дом. От кого? Прежде всего от властей местных, от Лосева, имя которого он прямо выкрикивал, ругал не стесняясь.
О Поливанове за последние годы в городе подзабыли, как забывают всех бывших. Не все знали, жив он или нет, теперь же смерть как бы оживила его, начиналось новое существование Ю.Е.Поливанова — Защитника Справедливости, Патриота Города, Выдающегося Земляка. Неважно, что факты не сходились, никто не считался с противоречиями.
«Народ хочет иметь своего героя», — пояснил Лосеву военком. Он явился утром доложить, что благополучно отправил саперов назад. Голова у него трещала, и он вовсе не был склонен заниматься утешительством.
— Подорвал старик тебе репутацию. Именно потому, что безупречная она, поэтому и обиделся народишко на тебя. А Поливанова жалеют, нравится, что он взбунтовался против тебя. Неважно, что он был вздорный, склочный старик, сам много разрушил… А умер красиво, и смерть эту не переспоришь. Ты можешь завоевывать переходящие знамена, перевыполнять, построить каждому коттедж с качелями, а все равно таким героем тебя не сочтут… Чем тебе еще помочь?
Телефон со вчерашнего вечера у Лосева не умолкал. Не было возможности заниматься делами. Звонили то из области, то из Москвы — из Союза художников, из Министерства культуры, какие-то девицы из Радиокомитета, — куда только Поливанов ни разослал телеграмм с просьбой помочь, спасти, бог знает чего он там нагородил.
Столичные защитники негодовали, грозили Лосеву, объясняли ему про Астахова, старину, архитектуру, он обещал, аккуратно записывал, кто звонил, откуда; наиболее настырных адресовал в обком, в облисполком. Звонки, так же как и ответные телеграммы, которые шли на его имя, копия Поливанову, устраивали Лосева, были, что называется, на руку. Девица из Радиокомитета назвала его пошехонцем. Слушая ее надменный московский выговор, отменно вежливый и бесконечно презирающий его провинциальную тупость, Лосев припомнил девицу на выставке, и тон, и словечки были схожи.
Позвонил генерал Фомин, к нему дошло через Седых о смерти Поливанова при трагических обстоятельствах; не дослушав ответа Лосева, он сам стал рассказывать, как Поливанов поднял на защиту памятников старины ветеранов войны и революции, повел их и пал, поскольку сердце не выдержало. Из слов его возникал Герой, Павший на поле боя.
Образ этот Фомину был дороже тех фактов, что сообщал Лосев; судя по всему, Фомин уже гордился Поливановым и осуждал Лосева, обещал приехать на похороны, выступить, забыв, что прежде терпеть Поливанова не мог.
Лосев был со всеми неистощимо любезен и терпелив. Казалось, его невозможно вывести из себя. Секретарша принесла кипяток, и он приготовил кофе военкому и себе. Кофе у него получался с белой ароматной пеной, он кидал туда крупинку соли и прикрывал на несколько секунд крышкой.
— Ты знаешь, кто может быть героем? — рассуждал военком. — Тот, кто пострадал за свою идею. Или за веру. Идея должна быть симпатичной. Желательно еще поразить воображение. Тебя героем не сделают, потому что не видно, как ты пострадал. Никто не видит, сколько ты хлебаешь. Ты для всех преуспевающий. А Поливанов, хотя двигала им тщеславная мыслишка сохранить дом Кислых под музей и чтоб его портрет висел, он героем станет. Потому что претерпел. Народишко наш любить кого-то хочет. Ищем, кому бы любовь свою отдать. Не дальнему дяде, а местному желательно. Как своих святых имели наши деды…
Лосев маленькими глотками пил горячий кофе. Голова его прояснилась. Глядя на него, военком завидовал его выносливости.
— Я не знаю, на что ты рассчитываешь, — сказал он. — Я знаю одно — ты не должен из-за этой штуки рисковать. Шут с ней. Ты городу нужнее, чем все заводи. Усек?
— Дороже, дешевле… Что у тебя за ценник?
— Но это так.
Лосев вспомнил Таню.
— Видишь ли, кроме этой штуки и города, есть еще я, Сергей Лосев.
— И что из этого следует?
— А то, что охота быть в ладу со своей… ну, словом — с самим собой.
Усталость поднавалилась к вечеру, когда надо было идти на конференцию работников культуры. То была не обычная рабочая усталость — он устал ждать, его изнурила какая-то злая тоска ожидания. Сидеть пришлось в президиуме, в первом ряду, под сотнями глаз. Лицо его стягивала гримаса приветливости, словно засохшая мыльная пена. Он пробовал слушать выступавших, убеждался в ненужности этого совещания. Оно было не нужно ни тем, кто сидел в зале, ни организаторам. Оно принадлежало к тем бесчисленным совещаниям, слетам, конференциям, на которых ничего не обсуждается, не решается, проводят их неизвестно зачем, для отчета неизвестно кому, то красные следопыты, то руководители спортивных коллективов, то дружинники, заготовители, садоводы, книголюбы, строители… Юпитеры слепили ему глаза. В перерыве фотографы щелкали затворами. Его ставили в центр, его просили беседовать. Тоска одиночества росла в нем. К каждому он должен проявлять внимание, сочувствие, каждого помнить по имени-отчеству («Ибо нет для человека ничего приятней своего имени»), слушать про тех, кого ему представляли («Ибо человек жаждет, чтобы о нем знали, особенно наверху»), кивать, удивляться, поздравлять. «Беседуйте, беседуйте!» — просили фотографы. Рядом с ним оказалась Любовь Вадимовна. Наконец-то он мог сообщить ей, что, кажется, удалось добиться прибавки, к сожалению, затянулось, по что поделаешь — раньше не получалось. Все улыбались для коллективного художественного портрета одной большой коллективной улыбкой. И Любовь Вадимовна тоже улыбалась общей улыбкой и при это сказала ему:
— Спасибо вам, Сергей Степанович. Мне теперь но нужно.
— Почему? Как так не нужно?
— Говорите, говорите, — сказал фотограф, — не наклоняйте головы.
— Мне тогда приходилось… Платить сиделке… Я не могла. Теперь все. Теперь мама умерла. И ничего мне не надо.
Асфальт кончился, пошел мягкий, бесшумный проселок, огни стали низкими, редкими, дальше тянулись темные поля, шоссе, по которому, слепя фарами, мчались машины, огибая городок. Можно было выйти на шоссе, проголосовать, забраться в кузов и ехать, ехать на юг… Оставить все, не спрашивая разрешения, не объясняя, уйти. Фотограф отщелкал, все делали вид, что не слушают их разговор, но никто не расходился. Лосев ничего не знал про ее мать, ей бы в заявлении написать. «Зачем? Ведь все равно раньше бы не получилось. У вас другие, более важные вопросы». Он сказал, что хлопотал не только за Любовь Вадимовну, а и за остальных сотрудников. По это ее нисколько не устыдило. Гладко зачесанная на пробор, в черном костюме, она была строга, неподступна, как будто он снова был школьником. В ней не было обиды. Она просто объясняла Лосеву, что он сделал. «Вы, Сергей Степанович, на первое место ставите интересы коллектива, потом интересы отдельного человека. А для меня жизнь матери была дороже всего на свете. Всех ваших коллективов. Если бы я рабочей на заводе вкалывала, я бы перешла туда, где больше платят. А из библиотеки мне уйти некуда. Библиотекарь. Подождет. Хотя бы позвонили мне, сказали — не выходит, Любовь Вадимовна, перебейтесь какое-то время. Ах, Сергей Степанович, так ведь мало надо нам… Конечно, вам не до этого. Тем более что от нас ничего не зависит, от нас ни дохода, ни плана…»
Грубить она не могла, не умела. Но грустная вежливость ее зазвучала убийственно. Он стоял за перильцами библиотеки в суконном перелицованном пальто, слушая ее советы, что читать… С.С.Лосев взял Любовь Вадимовну под руку. Он провел ее в буфет. Он провел ее в зал, он скрылся в своем великолепном осточертевшем убежище — кающийся простак, затырканный, но славный мужик. Ехать на юг, наниматься по дороге в рыбацкие артели. Ехать на юг, догоняя лето, которое миновало неизвестно когда. Всю жизнь он мечтал поехать на Каспий, пожить у моря под Красноводском, под Астраханью. Почему там — и сам не знал. Выходить в море на сейнерах. Староват для матроса, да небось и там людей не хватает. Руки, ноги есть, головой можно к любой работе пристать. Кающийся простак, миляга наш, председатель, отец города, которого можно огорошить, с которым можно поспорить, что может быть приятнее такого начальника-демократа. А что может быть лучше свободы — посмотреть мир, пока не навалились немощи, поболтаться по краю моря и земли, под солнышком…
Дом был освещен, разноцветные стекла веранды светились изнутри зыбкими непривычно-желтыми огнями. Присмотревшись, Лосев увидел свечи, множество свечей. Он стоял перед домом Поливанова. Неизвестно, как он очутился здесь. В доме ходили люди; двери, окна открыты, хотя на улице было холодно.
Лосев стоял в тени, у штакетника, хотелось войти, но не мог, пожалуй, это был единственный дом в Лыкове, куда он не мог войти.
Городские руководители были разгневаны тем, что Поливанов выкинул перед смертью. Дискредитировал себя и других. Особенно возмутили Чистякову выпады против Лосева и Уварова. Действия Поливанова лишали его права на внимание. Никакие прошлые заслуги не искупали его выходки по отношению к руководству. Глаза Чистяковой непримиримо сузились, в своем возмущении она была искренна, она не понимала Лосева, которого оскорбили столь незаслуженно, а он хлопотал насчет венков и оркестра. К тому же выяснилось, что Поливанов нес с собой браунинг, события могли принять трагический оборот. Ажитированное состояние нисколько не оправдывает. Может, следует, кстати, проявить принципиальность и закончить вопрос с Жмуркиной заводью, речей не тратить по-пустому, как писал поэт Иван Андреевич Крылов, где надо власть употребить. Но тут ей стали возражать некоторые члены бюро. Лосев же молчал, не откликнулся, сидел грыз спичку. Под глазами у него была синева, он упорно думал о чем-то своем, и Чистякова, и остальные заметили в нем неприятную отчужденность.
Тяжелые звезды висели над яблонями. Из сада пахло грибной сыростью. Желтые мотыльки вылетали на свет и скрывались в лиловой бархатной тьме. В дверях появилась женская фигура, спустилась по ступеням крыльца, пыхнула папироской. Слабо высветило красным лицо Надежды Николаевны.
— Господи, — сказала она, подняв голову к холодному небу, — упокой его душу!
Штакетник скрипнул под Лосевым. Он кашлянул… Надежда Николаевна подошла, вгляделась:
— А, это вы, — она тонкой струйкой выпустила дым. — Совесть мучает?
— За что? — спросил Лосев.
— Потому что он из-за вас.
— Ну что вы говорите. Вы же врач.
— Считаете, что он все равно должен был умереть. Так мы все должны умереть. Вы через тридцать лет, я через год, сроки безразличны. Именно как врач, я привыкла бороться за каждый день жизни. Если его лишили нескольких дней, это уже преступление.
Жестокость ее слов было как раз то, в чем он сейчас нуждался.
— А может, так легче. Вроде как на ходу. Ведь он боялся умереть. Смерть у него получилась красивой.
— Вы отлучили от него молодых. Последнюю мольбу не удовлетворили — дом Кислых отдали. Обездолили его, чего ж тут красивого. Это вам не простится, Сергей Степанович. Городок наш маленький и памятливый.
— Нет, в другом моя вина. Это вы с горя. Я бы и сам хотел знать, в чем виноват.
Надежда Николаевна вдруг судорожно, хрипло всхлипнула.
— Знаете, что он напоследок сказал? Я наклонилась, а он шепнул: «Глупые мы были». К чему это? А? Увидел он что-нибудь за углом? Почему глупые?
— Боюсь, что там, за углом, пусто. Одна астрономия, — возразил он с печалью, смутившей его самого. — Самому надо вину искать. Кто прав, кто виноват — как узнать? — сказал он, думая о Любови Вадимовне.
Надежда Николаевна докурила, по-мужски придавила окурок ногой.
— Для этого человеку дается такой орган, как совесть. Вы, конечно, простите меня.
— А почему я вас должен прощать. Почему?
— Я к тому, — смутилась Надежда Николаевна, — что люди раньше как-то не задумывались над своей совестью. Общей она была, что ли, одна на всех? Как Поливанов говорил — каков век, таков и человек. Не надо было мне при всех вам… возводить на вас. Извините меня. Ведь если по-честному, он любил вас…
Желтые мотыльки появлялись из тьмы сада и вновь исчезали. Жизнь их была коротка и непонятна, как это появление, так же, в сущности, коротка, как и жизнь человека, потому что по сравнению с его нежизнью это всего лишь миг. Лосеву хотелось сравнивать себя и всех людей с этими мотыльками и мошкарой, что вилась под фонарем. Какие у них могут быть идеи жизни, какого мошкариного будущего они должны добиваться, когда к утру их не станет. Порхать так, а не иначе? А чем они, в сущности, отличаются от человечества? Разум? При чем тут разум, если судьба их одинакова с нашей: что несколько часов, то и несколько десятилетий. Судьба — это выше разума, любой разум отступает перед абсурдностью смерти. Мысли эти были печальны и приятны, куда приятней, чем мысль о том, что извинилась Надежда Николаевна ему лично, никто про это не узнает, и сам он не раз обижал публично, а извинялся лично.
25
Париж. Сентябрь
Алешенька!..
Так я Вас много лет мысленно называю, дорогой Алексей Гаврилович! Наконец решилась буквами изобразить мое обращение. Только что отметили мне пятьдесят лет. Для женщины это все, рубеж, с которого отныне могу не стесняясь признаваться во всем, все женские запреты сняты. Господи — пятьдесят! Никогда не думала, что доживу до такого. Здесь-то никто не знает, что на самом-то деле мне больше. Один вы, дорогой друг, можете знать это. Письмо пересылаю Вам с оказией, ничего, ничегошеньки не зная о Вас — где Вы, что с Вами, как выжили Вы в этой страшной войне. То, что войну Вы пережили, это известно мне, читала в газетах в 1947 году про Ваш юбилей, а в 1948 году Вам за что-то опять попало, и у нас про это сообщили. Верю, что Вы живы, сегодня видела Вас во сне, веселым, так взволновалась, что решила не откладывая написать, тем более оказия подходящая.
Прежде всего еще и еще спасибо за портрет. Как он меня выручил. Я дважды закладывала его за большие деньги, тем и спаслась. Пришел день, когда у нас ничего ценного, кроме него, не осталось… Но кроме материального подспорья, он помогал мне жить, душу сохранять. Вы чудно написали. Это, конечно, я, но я, когда смотрела, я не себя видела, а Вас! Вы себя тоже написали. Видела Вас громадного, мужикастого, ручищи сильные, золотым волосом поросшие, рукава чесучовые закатаны. А в другой раз коломянковая рубаха была на Вас. Вы оставались тем же, я же отдалялась от своего портрета, уходила дальше и дальше, как от родного дома. Странные у меня с этим портретом отношения установились: я видела в нем ту, которая гуляет в Лыкове, которая встречается с Вами, сопровождает Вас, приходит в Москве к Бруни, к Вам, и мы заходим за Гавриловыми и все к Вахтанговым… Довольно! Перебирать бисер прошлого — запрещено! Внутри я не изменилась — такая же хохотушка, как и была. Несколько лет назад меня еще уговаривали, что я выгляжу не хуже, чем на портрете. А до того — что даже лучше, по-другому. Я не спорила. Пускай лучше, но по-другому. Они не понимали, что это нарисована та, русская моя жизнь. Кроме портрета, у нас висела большая картина Мстислава Добужинского, он подарил — Москва, — и несколько рисунков Александра Бенуа. Все это в сравнение с Вашим портретом не идет, и сам Добужинский признавался. Они ко мне ходят смотреть. Впрочем, все это было давно.
У Вас образовалась слава, имя Ваше известно не только среди русских эмигрантов, но и среди французских художников. Я собрала несколько книг, где пишут о Вас, и фотографии приводят, и мой портрет печатают. Мне, конечно, лестно, реклама, цена портрета повышается… Стоп! И опять не о том, слишком большой кусок жизни прошел, столько было, отчего же мелочь пустяшная приходит на ум, а так, чтобы о главном, оценить не умею, да и боюсь. Очень горько получится. Не думайте, что ностальгия. У меня ее нет и не было. У меня своя жизнь шла, бурная: была, как Вы знаете, семья, был развод, были дети, были деньги, путешествия, все было, и сейчас есть радости. Я не чувствую себя здесь чужой. И Россию не забыла, язык помню, преподаю, перевожу. В России, почитай, те, кого знала, поумирали, погибли, все там у Вас изменилось, улицы по-другому называются. Панелей нет. Церквей нет. Магазинов частных нет… Старой моей России осталось мало. Она для меня в Вас сосредоточилась. И еще в Лыкове. Говорят, фашисты туда не дошли.
Я вдруг поняла, как Вы меня могли любить. Если бы не эта разлука. Подумала после тех нескольких дней, что Вы пробыли в Париже. И потом, когда Вы прислали через несколько лет мой портрет, взамен дома нашего, — еще раз подумала. Но несмело, нерешительно. И вот сейчас поняла. Поняла, какое это было несостоявшееся чувство. Каким оно могло быть. Может, ныне оно уже отцвело бы, мы прожили бы его, истратили до конца. А вот в моем сердце осталась неистраченной та часть, что была предназначена Вам, ни на что другое я не сумела ее истратить.
Раз в месяц еду я на кладбище св.Женевьевы, чтобы побыть у своих. Там мама похоронена, первый мой муж, множество приятелей наших. Дорожки посыпаны желтым песочком, цветы, аллейки, по ним гуляют русские. Старики и старушки — неподалеку русский дом призрения, оттуда идут гулять среди милых могил. Церквушка для отпевания, расписанная, между прочим, Альбертом Бенуа. Не так давно хоронили мы тут нашу славу Ивана Алексеевича Бунина, затем и супругу его, Веру Николаевну. В один год с Буниным отпели и нашего Николая Николаевича Евреинова, похоронены здесь и братья Мозжухины, Александр и Иван, Надя Тэффи, и художник, которого Вы, наверное, знали, Дмитрий Стеллецкий. Вообще, как говорила мама, — здесь что ни имя, то прибыль Европе. Мировая культура многим обязана нашим. Таким людям, как Бахметьев, Чичибабин, Тимошенко, Ипатьев, Зворыкин, — классики и корифеи в разной электронике и других науках. Лежат здесь, конечно, и малопочтенные деятели разных союзов и организации: дроздовцы, марковцы, колчаковцы и прочие оголтелые. И эпитафии у них тоже оголтелые. Хотя сейчас хожу и их жалею. Многие среди них, заблудшие, одураченные, так и умерли, боясь посмотреть правде в глаза.
Я купила себе место рядом с мамой, если приедете в Париж, а меня уже не будет, стало быть, приходите сюда. Все может быть, я часто повторяю Пушкина: «Вот так и мы, мой друг, предполагаем жить, а, глядь, умрем». Видно, мне уж не свидеться с родными местами. Несправедливо. Еще несправедливей, что мы с Вами не могли больше встретиться. За что? Кому от этого стало лучше? Кто выиграл от этого? Мы с Вами, Алешенька, попались под самое колесо Истории, прокатилось оно ободом по нашим судьбам, переломало косточки… Я ведь и писать Вам боялась, чтобы как-то не повредить и без того сложную Вашу жизнь. Так хотела узнать о пребывании Вашем в Лыкове, когда Вы писали наш дом. Я никак не надеялась. Когда мне привезли фотокарточку с Вашей картины, боже, какая это была радость. Стало быть, поехали, сделали, ради меня поехали, спасибо Вам. И эту благодарность свою побоялась послать. Потом передавала через дипломатов и через Ваших советских. Зато я, когда портрет на выставку давала, оговорила, чтоб в каталог поместили фотографию лыковской картины, будто она была на выставке, ее фотография висела там, рядом с ларионовскими пейзажами, я рассудила, что Вам приятно будет.
Алешенька!..
Так я Вас много лет мысленно называю, дорогой Алексей Гаврилович! Наконец решилась буквами изобразить мое обращение. Только что отметили мне пятьдесят лет. Для женщины это все, рубеж, с которого отныне могу не стесняясь признаваться во всем, все женские запреты сняты. Господи — пятьдесят! Никогда не думала, что доживу до такого. Здесь-то никто не знает, что на самом-то деле мне больше. Один вы, дорогой друг, можете знать это. Письмо пересылаю Вам с оказией, ничего, ничегошеньки не зная о Вас — где Вы, что с Вами, как выжили Вы в этой страшной войне. То, что войну Вы пережили, это известно мне, читала в газетах в 1947 году про Ваш юбилей, а в 1948 году Вам за что-то опять попало, и у нас про это сообщили. Верю, что Вы живы, сегодня видела Вас во сне, веселым, так взволновалась, что решила не откладывая написать, тем более оказия подходящая.
Прежде всего еще и еще спасибо за портрет. Как он меня выручил. Я дважды закладывала его за большие деньги, тем и спаслась. Пришел день, когда у нас ничего ценного, кроме него, не осталось… Но кроме материального подспорья, он помогал мне жить, душу сохранять. Вы чудно написали. Это, конечно, я, но я, когда смотрела, я не себя видела, а Вас! Вы себя тоже написали. Видела Вас громадного, мужикастого, ручищи сильные, золотым волосом поросшие, рукава чесучовые закатаны. А в другой раз коломянковая рубаха была на Вас. Вы оставались тем же, я же отдалялась от своего портрета, уходила дальше и дальше, как от родного дома. Странные у меня с этим портретом отношения установились: я видела в нем ту, которая гуляет в Лыкове, которая встречается с Вами, сопровождает Вас, приходит в Москве к Бруни, к Вам, и мы заходим за Гавриловыми и все к Вахтанговым… Довольно! Перебирать бисер прошлого — запрещено! Внутри я не изменилась — такая же хохотушка, как и была. Несколько лет назад меня еще уговаривали, что я выгляжу не хуже, чем на портрете. А до того — что даже лучше, по-другому. Я не спорила. Пускай лучше, но по-другому. Они не понимали, что это нарисована та, русская моя жизнь. Кроме портрета, у нас висела большая картина Мстислава Добужинского, он подарил — Москва, — и несколько рисунков Александра Бенуа. Все это в сравнение с Вашим портретом не идет, и сам Добужинский признавался. Они ко мне ходят смотреть. Впрочем, все это было давно.
У Вас образовалась слава, имя Ваше известно не только среди русских эмигрантов, но и среди французских художников. Я собрала несколько книг, где пишут о Вас, и фотографии приводят, и мой портрет печатают. Мне, конечно, лестно, реклама, цена портрета повышается… Стоп! И опять не о том, слишком большой кусок жизни прошел, столько было, отчего же мелочь пустяшная приходит на ум, а так, чтобы о главном, оценить не умею, да и боюсь. Очень горько получится. Не думайте, что ностальгия. У меня ее нет и не было. У меня своя жизнь шла, бурная: была, как Вы знаете, семья, был развод, были дети, были деньги, путешествия, все было, и сейчас есть радости. Я не чувствую себя здесь чужой. И Россию не забыла, язык помню, преподаю, перевожу. В России, почитай, те, кого знала, поумирали, погибли, все там у Вас изменилось, улицы по-другому называются. Панелей нет. Церквей нет. Магазинов частных нет… Старой моей России осталось мало. Она для меня в Вас сосредоточилась. И еще в Лыкове. Говорят, фашисты туда не дошли.
Я вдруг поняла, как Вы меня могли любить. Если бы не эта разлука. Подумала после тех нескольких дней, что Вы пробыли в Париже. И потом, когда Вы прислали через несколько лет мой портрет, взамен дома нашего, — еще раз подумала. Но несмело, нерешительно. И вот сейчас поняла. Поняла, какое это было несостоявшееся чувство. Каким оно могло быть. Может, ныне оно уже отцвело бы, мы прожили бы его, истратили до конца. А вот в моем сердце осталась неистраченной та часть, что была предназначена Вам, ни на что другое я не сумела ее истратить.
Раз в месяц еду я на кладбище св.Женевьевы, чтобы побыть у своих. Там мама похоронена, первый мой муж, множество приятелей наших. Дорожки посыпаны желтым песочком, цветы, аллейки, по ним гуляют русские. Старики и старушки — неподалеку русский дом призрения, оттуда идут гулять среди милых могил. Церквушка для отпевания, расписанная, между прочим, Альбертом Бенуа. Не так давно хоронили мы тут нашу славу Ивана Алексеевича Бунина, затем и супругу его, Веру Николаевну. В один год с Буниным отпели и нашего Николая Николаевича Евреинова, похоронены здесь и братья Мозжухины, Александр и Иван, Надя Тэффи, и художник, которого Вы, наверное, знали, Дмитрий Стеллецкий. Вообще, как говорила мама, — здесь что ни имя, то прибыль Европе. Мировая культура многим обязана нашим. Таким людям, как Бахметьев, Чичибабин, Тимошенко, Ипатьев, Зворыкин, — классики и корифеи в разной электронике и других науках. Лежат здесь, конечно, и малопочтенные деятели разных союзов и организации: дроздовцы, марковцы, колчаковцы и прочие оголтелые. И эпитафии у них тоже оголтелые. Хотя сейчас хожу и их жалею. Многие среди них, заблудшие, одураченные, так и умерли, боясь посмотреть правде в глаза.
Я купила себе место рядом с мамой, если приедете в Париж, а меня уже не будет, стало быть, приходите сюда. Все может быть, я часто повторяю Пушкина: «Вот так и мы, мой друг, предполагаем жить, а, глядь, умрем». Видно, мне уж не свидеться с родными местами. Несправедливо. Еще несправедливей, что мы с Вами не могли больше встретиться. За что? Кому от этого стало лучше? Кто выиграл от этого? Мы с Вами, Алешенька, попались под самое колесо Истории, прокатилось оно ободом по нашим судьбам, переломало косточки… Я ведь и писать Вам боялась, чтобы как-то не повредить и без того сложную Вашу жизнь. Так хотела узнать о пребывании Вашем в Лыкове, когда Вы писали наш дом. Я никак не надеялась. Когда мне привезли фотокарточку с Вашей картины, боже, какая это была радость. Стало быть, поехали, сделали, ради меня поехали, спасибо Вам. И эту благодарность свою побоялась послать. Потом передавала через дипломатов и через Ваших советских. Зато я, когда портрет на выставку давала, оговорила, чтоб в каталог поместили фотографию лыковской картины, будто она была на выставке, ее фотография висела там, рядом с ларионовскими пейзажами, я рассудила, что Вам приятно будет.