Страница:
— Вы спите? — тихо спросил он.
Кровать, на которой лежала Таня, стояла под прямым углом к его дивану, так что он не видел ее, слышал ее дыхание.
Таня отозвалась не сразу, голос со сна был хрипловатый, чуть напряженный:
— С добрым утром.
Прозвучало так доверчиво-близко, что он не решился приподняться. Лежал, улыбаясь. Нежность баюкала его. Давно подавленная, казалось, уничтоженная потребность открыться другому человеку ожила в нем. Признаться Тане было легче, чем признаться себе.
— У меня всю память отшибло, лежу вспоминаю, чего это вам хотел рассказать? Как отец мой приговаривал: не о том речь, кого сечь, а где он?
Начал он, балагуря. Так было легче. Простецу все к лицу, где умный призадумается, простак перемахнет за так.
С шуточками изложил подготовку похода своего к Уварову, как советовался, сторонников вербовал, стратегию разработал. Разговор шел, как сражение, долго бились они, и Лосев проиграл. Это Поливанову чудится, что до сих пор можно криком да нахрапом брать. Сегодня, при всеобщем наивысшем образовании, убеждай расчетами, цифрами. Уваров имел свои аргументы, к тому же Уварова подпирала необходимость государственная, мотивы, которые снизу не видны. Можно было бы еще побороться, если б Пашков ножку не подставил. Про Пашкова Лосев выдал не стесняясь — пусть в Лыкове знают, как пакостит землячок. Короче говоря, Уварова склонить не удалось, недостало доводов.
Таня молчала. В лосевском рассказе вместо горечи поражения была неловкость. Чего-то он недоговаривал. Подождав, она сказала, что, может, Уварову надо было показать в натуре и Жмуркину заводь, и картину? Подействовало же это на Каменева. На любого это действует. Искусство, оно действует вопреки расчетам. На одного сильнее, на другого меньше, но все равно.
— …должно было в душе его что-то откликнуться!
Слышно было, как она приподнялась на локте. Так, по крайней мере, он представил.
В словах ее слышался упрек. Не тот, которого Лосев втайне остерегался, а другой, наивный, школьный — будто к Уварову можно найти психологический ход. Ответить ей было просто, почти приятно: не имеет Уваров психологии, не поедет Уваров смотреть никакую картину, до фени ему картины, Уваров, он другой; надо знать его отношение к живописи, для него наша картина одна докука. Не смягчая, Лосев передал мнение Уварова о художниках. Кстати, и о прочих деятелях искусства. Как правило, Лосев не позволял ссылаться на частные высказывания начальства. Никогда никому не разбалтывал. Не полагалось. Люди ни под каким секретом не удержат, обязательно похвастаются своей осведомленностью, да еще исказят, и поползет… Но тут Лосев разоткровенничался; счел себя вправе, поскольку и Уварову высказал свое несогласие. Не хотел, чтобы Таня строила себе иллюзии.
Она выпрыгнула из постели, как была, в длинной ночной рубашке, забегала по номеру. Босые ноги стучали по ковру глухо, на линолеуме — шлепая…
— Ваш Уваров — чудовище! Ну как вы с таким дуболомом… — Она не находила слов, наэлектризованная гневом, искры летели от нее. — Называется — руководитель. Тот не может руководить, кто не понимает искусства! Целые народы исчезали из истории, потому что у них не было искусства! Им нечего было оставить потомкам. Не ценишь искусства — уходи! Сколько мы теряем из-за таких начальников, у них одни проценты да кубометры. Душу-то этим не согреть! Душа от этого сохнет…
Лосев и любовался ее пылом, и успокаивал, напоминая о нехватке жилья, о первоочередных простейших нуждах человеческих. Самые что ни на есть ходячие фразы употреблял, а получилось, словно бензину в огонь плеснул.
— Сколько можно! При чем тут жилье? Все заслоняются жильем! Чуть что — квартира! Автомобиль! А у молодых, соответственно, цветной телевизор — цветничок! Маги! Джинсы! Моторки! Вот на что работает ваш Уваров. Это он признает, поощряет! А куда ехать на этом автомобиле? Неужели вы тоже к этому сводите человека? Я учу детей, чтобы они живопись ставили выше автомобиля. Да, да, противопоставляю! Искусство это бог. Отнимите у меня музыку, мне и квартиры вашей не надо. Что я буду там делать? Водку жрать, хоккей смотреть? От этого души зарастают. И человека нет. План вы выполните, а зачем? Вы смеялись над Ильей Самсоновичем, а Уваров бедней его. Я могу ему в лицо сказать! Я понимаю, вы зависите от него, вам приходится терпеть его…
Щеки ее смугло заалели, она была сейчас как никогда хороша, но в ее словах начались крайности, которых Лосев не терпел. О каком искусстве она говорит, когда у людей нет элементарных условий, детских садов не хватает?.. Человеку одинокому рассуждать легче, чем семейному. Когда пять человек в одной комнате толкутся — не до музыки, и стихи тут не помогут…
— У нас любителей искусства все больше, а работников… Музыку слушают, книжки читают. И что толку? Думаете, от этого лучше относятся к работе?
— Думаю, — в запале подтвердила Таня.
— Если бы.
— А музыку не для этого пишут! — спохватилась она.
— Пока пишут, кому-то надо строить, кому-то уголь возить. Так вот. Уваров работник! Таких мало. На таких хозяйство наше держится. Заводы работать должны, согласны?
— Художник, к вашему сведению, тоже завод.
— Ха!
— Да, завод, вырабатывающий счастье!.. Так сказал Маяковский, — добавила она.
Лосеву следовало бы остановиться, перевести разговор в шутку, но она задела его больное место.
— Где это сказано, что каждый обязан любить ваших художников? Почему вы требуете от Уварова — ах стихи, ах музыка! Ему не до них, так нельзя!
— Нет, льзя! Раз он руководитель, он не имеет права, искусство, по-вашему, только для материально обеспеченных?
Они кричали, не слушая друг друга.
Через несколько часов, улыбаясь, они вспомнят начало этого утра, когда они лежали голова к голове, она на кровати, он на диване, запальчиво опровергали, спорили — о чем? — сердились всерьез, ничего не замечая, оставаясь слепыми.
Лосев успел привыкнуть к ее восхищению. Сейчас он удивился, встретив ее несогласие. Не поверил. Повысил голос, не помогло, он натолкнулся на упорство. Между тем она поносила человека, у которого Лосев учился, которого чтил. Что она понимала в деловых людях, в руководителях? Что она, они, обыватели, потребители, знали об их жизни, где так мало возможностей и так много обязанностей? Знала ли она, как приходится им ловчить, химичить, нарушать, в любую минуту его могут спросить, каким образом у него израсходовано в полтора раза больше цемента, чем отпущено по фондам? Привлечь могут. Все эти интеллигенты, особенно от искусства, относились к ним, деловым людям, с тайным предубеждением. В лучшем случае терпели и никогда не чтили. Никогда. И в прежние времена деловых людей в России изображали обязательно несимпатичными; не то чтобы реакционеры, пошехонцы какие-нибудь старались, господа литераторы высмеивали, выводили на манер обломовского Штольца. И Лесков сюда добавлял, и Чехов, и Тургенев — каждый деловых людей, предпринимателей, бездушными делал, человеческое отнимал, видели в них представителей наступающего капитализма, а откладывалось это в сознании русского человека неприязнью к хозяйственным людям. Недавно как раз Лосев обсуждал с Аркадием Матвеевичем несправедливость эту… Вспомнив, как в сквере Аркадий Матвеевич закрылся газетой, Лосев разозлился и сообщил Тане, что получил предложение уйти первым замом к Уварову, работать с ним вместе, и ничего плохого, кстати говоря, в этом не видит.
Наступило молчание. Таня отошла к окну.
— Значит, вы уедете от нас… А вот я отказалась.
— От чего?
— Мне тоже предлагали. В музей перейти. Для этого и вызывали.
— Это, наверное, Каменев интригует.
— Не знаю. Научным сотрудником предлагали.
— Подбирается.
— К кому?
— Не к вам, — язвительно сказал Лосев. — Скорее к астаховской картине.
Она рассмеялась, не тому, что он сказал, а тому, как он это сказал.
Подняла руки, приглаживая разлохмаченные волосы, и от света окна рубашка ее стала прозрачной, внутри обозначилась голая ее фигура, высокая молодая грудь, длинные полные ноги.
Лосев сбился с мысли, и, еще не думая зачем, он встал, подошел к ней, но Таня отстранила его — «подождите».
Наморщив лоб, застыла, вдумываясь, словно вслушиваясь, и, наконец что-то найдя, похолодела лицом, и твердо, убежденно стала доказывать, что Уваров нарочно забирает Лосева к себе, чтобы легче прошло черное дело с Жмуркиной заводью. Ей все стало ясно, вся дьявольская механика этого коварного хода. В итоге на Лосева свалят вину, замарают его честное имя перед лыковцами, выставят так, что Лосев пошел на сделку, его купили повышением в должности. Уварову только и надо, лишь бы отвести от себя все упреки.
Пылая гневом, она разоблачала низкие замыслы Уварова, так истолковывала его слова, что Лосев прислушался. Злость помогала ей, злость часто делает людей проницательными.
За преувеличенными ее страхами и подозрениями Лосеву увиделось, как будущий председатель горисполкома пожмет плечами: «Я тут ни при чем, товарищи, Жмуркину заводь взяли у нас по согласию Сергея Степановича, хотелось ему уважить своего шефа». И далее будет подмиг — сами, мол, понимаете, уступил в ответ на назначение… А то, как Лосев протестовал, хлопотал, бился — об этом не вспомнят. Останется одно — уважил шефа, и подмиг. Чего доброго, прилепится, потянется за ним запашок сделки. Можно убеждать себя, что плевать на сплетни с высокого дерева, поскольку он чист и знает, как было на самом деле. Однако все равно запахнет. Его могли ругать сухарем, невеждой, выскочкой, считали, что он заносится, хамит — разного по дороге цеплялось репья, — он внимания не обращал, на всякий чих не наздравствуешься. Но то, что касалось порядочности, Лосев воспринимал с чувствительностью повышенной. Характер у человека, считал он, может быть любой, а вот репутация должна быть незапятнанной. Когда кто-нибудь из его работников совершал поступок сомнительный, Лосев становился неумолим. Понятие порядочности было туманным, бесформенным, но каким-то образом понимали, что Лосев имел в виду, когда спрашивал, порядочный ли тот человек.
После истории с Антониной мир качнулся. Что-то подозрительное стало твориться вокруг его имени. Приторная жалость, вздохи, поднимались брови, отмалчивались, если говорили, то как-то смутно. Ему чудилось, что в городе узнали, слух расползается. Ни у кого, даже у своей сестры, Лосев не спрашивал, не проверял. Прав он или не прав, ничего не значило, важно было, что у него в семье что-то произошло.
Тогда он справился с собою, но собственная беда заставила его призадуматься, многое перестало для него быть бесспорным, он обнаруживал противоречия там, где раньше все было так просто. С годами, казалось, все сложное должно было проясняться, а у него наоборот…
Если уж Таня про сделку упомянула, то другие, вроде Поливанова или Пашкова, наверняка это усмотрят и постараются расписать. Пока что Таня все валила на Уварова, но он понимал, что это прием, это нарочно. Вообще весь разговор стал неприятным, что-то открылось в Тане злое, какое-то давнее раздражение. И даже жалея Лосева, жалела она его свысока.
Ему вдруг стало грустно за них обоих.
Обхватив руками колени, сидел он на диване, в пижаме, расцвеченной желтыми полосками вроде тех, что были на обоях. Небритый. Неуклюжий. Нелепый рядом с Таней. Не знающий, что ответить.
Взять и отказаться от этой должности? Он вполне мог пойти и позвонить сейчас Уварову, сказать, что передумал, не хочет, отказывается — и точка. Отчетливо, с удовольствием слышал свой разговор отчаянного человека, которому все нипочем, ничего не жаль. Но следом кто-то показал ему диапозитив: стройка на берегу Плясвы — изрытый берег, штабеля плит, высокий железобетонный каркас нового здания над заводью. Был в этой картинке и сам Лосев. Его сопровождал новый председатель горисполкома, прорабы, инженеры, он что-то указывал, они записывали.
Видеть себя в роли первого зама было приятно, хотя была в этой картинке какая-то насмешечка: вертись не вертись, никуда не позвонишь, а все будет так.
Тут вспомнилось ему записанное в тетрадке отца про будущее, которое, возможно, существует заранее приготовленное. Как в поезде. Стоишь у окна и смотришь, как появляется платформа, девушка с рюкзаком. Будущее вдвигается в оконную раму. Оно ждет за краем окна уже готовое. Нам кажется, что оно возникло, а на самом деле мы доехали до него, то есть дожили. Оно давно было приготовлено там, впереди.
Вставили новый диапозитив, другую картинку, в которой ему предстоит очутиться — новоселье. Перевезет на новую квартиру сестру с племянником, сестра напечет пироги с капустой, с мясом, он пригласит Грищенко, Аркадия Матвеевича, Наталью. Пригласит и Уварова, да тот не придет, и все будут поздравлять Лосева с повышением… Жизнь просматривалась вперед вплоть до мелких подробностей, как в сильный бинокль. Стоило подвернуть окуляры — и можно было увидеть его командировки в Москву, в Госплан, его новый кабинет, который он хорошо знал, потому что это был кабинет бывшего первого зама, ныне пенсионера, виделось, каким станет кабинет, когда стол переставят к окну и на подоконник поставят китайскую розу. Все было известно наперед. Например, в какой санаторий ему теперь будут давать путевку.
Предстоящая жизнь его была расписана, был нерушимый ее распорядок, выдавался с должностью.
Лосев вскочил. Эх, была б гитара, он сыграл бы, спел назло принуде, которая управляла им, лишая его всякого выбора. Сделать бы что-нибудь такое, ни с того ни с сего.
Но сколько он ни прислушивался к себе, ничего не возникало такого, необязательного, непредусмотренного; придумать, конечно, можно было, но это не то.
Он опустился на четвереньки, уставился на затоптанные разводы ковра. Пахло пылью. Пижама с желтыми полосками делала его похожим на ряженого тигра.
Год за годом он делал то, что положено, привык, окончательно привык. Неизвестно, что мешало ему нарушить, словно наткнулся на какую-то силу…
Неуклюже уселся на диван. Таня не поняла, но смотрела на него весело, готовая принять участие в игре. Он сидел печальный, поджав ноги.
— Ну и что же вы придумали? Как вы решили бороться? — спросила она.
Лосев не откликнулся. Тогда она посоветовала ехать в Москву хлопотать, можно еще успеть, во время экскурсий многие предлагали ей свою помощь — дочь одного министра, заместитель редактора московского журнала. Стоит бросить клич, и люди помогут.
— Я к ним обращусь, если вам неудобно. Мне удобно. Мне бояться нечего.
Неосмотрительные ее слова взорвали его:
— А мне тоже нечего бояться, к вашему сведению! Я к Уварову иду не ради карьеры! И не потому, что меня обкрутили. Я все понимаю, — он стукнул себя кулаком по колену. — И если я так делаю, значит, так надо!
Таня зябко съежилась, укрылась на кровати.
— …Уважительная у меня причина! — говорил он победно. — Знаете, ради чего я иду?.. Хотите, скажу?
Хотя причина пришла ему в голову только что, но он верил, что существовала она и раньше, такая она была простая, убедительная. Заключалась она в проекте туристского центра, который он изложил Уварову и сейчас стал повторять Тане. Расписывал увлеченно, с пылом, свободней, чем в уваровском кабинете, как все надо устроить, возводил монастырские стены, реставрировал башенки, терема, золотил маковки церквей, малевал вывески, пока не вырос несколько пряничный, сочиненный из всех мечтаний, и ее, старинный городок. Коммерчески выгодный — с трактирами, медовой брагой, с блинами и забытыми ремеслами вроде гончарных, берестяных, кузнечных, и, конечно, изразцы на местных глинах, с цветной глазурью и красками большого огня. Реализовать такое поможет его новая должность. Оттуда, сверху, легче протолкнуть, средства изыскать. Ради этого и согласился он. Вот в чем его оправдание. Чем власти больше, тем скорее можно осуществить его план. Не ради себя он старался. Он готов был, если угодно, перетерпеть за такое благородное дело, пострадать от всяких сплетен…
Таня не перебивала, слушала внимательно.
— Теперь понятно? — спросил он.
Она опечаленно кивнула.
— Почему вы не согласны? Чем-то приходится жертвовать. В данном случае — Жмуркиной заводью. А вы как думали?..
Он увидел ее взгляд и рассердился:
— Ну не мог я отбить ее! Не мог! Невозможно было!
Таня покраснела, сказала пристыженно:
— Так-то так… Извините, но нехорошо, что это совпадает с вашей выгодой. Вы сами ничем не жертвуете. Я вам, конечно, верю, дивная идея, но она вас ведет наверх. Вы отдаете Жмуркину заводь, а получаете взамен… Это не совсем честно.
— Что нечестно? — растерянно спросил он.
— Ну, этот туристский центр, вы же из-за него меняетесь. А какое право у вас на такой обмен?
— Хорошо же вы обо мне думаете!
— Вы не виноваты, вам расставили ловушку, — холодно сказала Таня. — Вы попались на расчеты: столько-то пользы, столько-то вреда. Но вы же не станете идти против своей совести, Сергей Степаныч, пусть польза, выгода, пусть ради города — все равно не станете! — Она стиснула пальцы, глаза подняла, моля подтвердить, не зная, какие еще слова найти. — Вы давным-давно заслужили повышение, я рада за вас, честное слово! Но не так. Не уступая. Ведь можно еще бороться.
Он увидел, что она думает про него. Нашлась живая душа, которой важно то, что с ним происходит. Какое это счастье! В той машине деловой жизни, что крутила его столько лет, редко кто интересовался им самим, каждый занят был собою, своими переживаниями и каждый мечтал, чтобы кто-то другой вник в его заботы и чувства. За ее волнение он прощал неприятное в ее словах. Он смотрел на нее с нежностью, на побелелые в сгибах пальцы, на гладкую ее сверкающую шею, слушал ее теплый голос:
— Я помогу вам, вот увидите, это справедливое дело, с ним можно пойти куда угодно!
Потом он вспомнит ее слова, но тогда не обратил на них внимания, что она могла, эта пигалица? Наивный энтузиазм ее мог сколько угодно биться о стекло вежливо внимающих консультантов, референтов, помощников, молодых людей, готовых пойти навстречу, разобраться, выяснить, помочь, поскольку обратился рядовой труженик из провинции, готовых даже на звонок Пашкову: «Что у вас там?..» Слишком хорошо он знал этих вышколенных, увертливых ребят…
То, что смутно беспокоило Лосева во всей этой истории, теперь Таня произнесла вслух, она определила больное место, и с этой минуты Лосев стал ощущать дурное и стыдное в своем согласии. С любым другим Лосев перевел бы разговор на дело и там логически доказал бы правильность своего решения, никакого иного решения не существовало, в сущности Таня ничего другого и не могла подсказать. Совесть, душа… Все это для Лосева оставалось милым детским лепетом. Действовало скорее то, что Таня выгораживала его.
В мыслях его наступила путаница. Где-то проскакивал кликушеский голосок Ильи Самсоновича: «Дух сомнения! Беги его! Не допускай, стронешься — и невесть куда потащит!..» И он не хотел сомневаться…
Хмурые тени бродили по его лицу. Он не умел спорить с собой, он умел приказывать себе, делать выводы, взвешивать пользу и вред, подавлять ненужные колебания. Сейчас он перестал быть хозяином положения, то, что происходило, происходило с ним самим, и он уже не мог ни подавить, ни взвесить…
— Бедный вы мой, — сказала она, тронутая его печалью. Глаза их встретились, ударились друг о друга. Лосев облизнул пересохшие губы, и в этот момент Таня произнесла:
— Идите ко мне.
Кровать, на которой лежала Таня, стояла под прямым углом к его дивану, так что он не видел ее, слышал ее дыхание.
Таня отозвалась не сразу, голос со сна был хрипловатый, чуть напряженный:
— С добрым утром.
Прозвучало так доверчиво-близко, что он не решился приподняться. Лежал, улыбаясь. Нежность баюкала его. Давно подавленная, казалось, уничтоженная потребность открыться другому человеку ожила в нем. Признаться Тане было легче, чем признаться себе.
— У меня всю память отшибло, лежу вспоминаю, чего это вам хотел рассказать? Как отец мой приговаривал: не о том речь, кого сечь, а где он?
Начал он, балагуря. Так было легче. Простецу все к лицу, где умный призадумается, простак перемахнет за так.
С шуточками изложил подготовку похода своего к Уварову, как советовался, сторонников вербовал, стратегию разработал. Разговор шел, как сражение, долго бились они, и Лосев проиграл. Это Поливанову чудится, что до сих пор можно криком да нахрапом брать. Сегодня, при всеобщем наивысшем образовании, убеждай расчетами, цифрами. Уваров имел свои аргументы, к тому же Уварова подпирала необходимость государственная, мотивы, которые снизу не видны. Можно было бы еще побороться, если б Пашков ножку не подставил. Про Пашкова Лосев выдал не стесняясь — пусть в Лыкове знают, как пакостит землячок. Короче говоря, Уварова склонить не удалось, недостало доводов.
Таня молчала. В лосевском рассказе вместо горечи поражения была неловкость. Чего-то он недоговаривал. Подождав, она сказала, что, может, Уварову надо было показать в натуре и Жмуркину заводь, и картину? Подействовало же это на Каменева. На любого это действует. Искусство, оно действует вопреки расчетам. На одного сильнее, на другого меньше, но все равно.
— …должно было в душе его что-то откликнуться!
Слышно было, как она приподнялась на локте. Так, по крайней мере, он представил.
В словах ее слышался упрек. Не тот, которого Лосев втайне остерегался, а другой, наивный, школьный — будто к Уварову можно найти психологический ход. Ответить ей было просто, почти приятно: не имеет Уваров психологии, не поедет Уваров смотреть никакую картину, до фени ему картины, Уваров, он другой; надо знать его отношение к живописи, для него наша картина одна докука. Не смягчая, Лосев передал мнение Уварова о художниках. Кстати, и о прочих деятелях искусства. Как правило, Лосев не позволял ссылаться на частные высказывания начальства. Никогда никому не разбалтывал. Не полагалось. Люди ни под каким секретом не удержат, обязательно похвастаются своей осведомленностью, да еще исказят, и поползет… Но тут Лосев разоткровенничался; счел себя вправе, поскольку и Уварову высказал свое несогласие. Не хотел, чтобы Таня строила себе иллюзии.
Она выпрыгнула из постели, как была, в длинной ночной рубашке, забегала по номеру. Босые ноги стучали по ковру глухо, на линолеуме — шлепая…
— Ваш Уваров — чудовище! Ну как вы с таким дуболомом… — Она не находила слов, наэлектризованная гневом, искры летели от нее. — Называется — руководитель. Тот не может руководить, кто не понимает искусства! Целые народы исчезали из истории, потому что у них не было искусства! Им нечего было оставить потомкам. Не ценишь искусства — уходи! Сколько мы теряем из-за таких начальников, у них одни проценты да кубометры. Душу-то этим не согреть! Душа от этого сохнет…
Лосев и любовался ее пылом, и успокаивал, напоминая о нехватке жилья, о первоочередных простейших нуждах человеческих. Самые что ни на есть ходячие фразы употреблял, а получилось, словно бензину в огонь плеснул.
— Сколько можно! При чем тут жилье? Все заслоняются жильем! Чуть что — квартира! Автомобиль! А у молодых, соответственно, цветной телевизор — цветничок! Маги! Джинсы! Моторки! Вот на что работает ваш Уваров. Это он признает, поощряет! А куда ехать на этом автомобиле? Неужели вы тоже к этому сводите человека? Я учу детей, чтобы они живопись ставили выше автомобиля. Да, да, противопоставляю! Искусство это бог. Отнимите у меня музыку, мне и квартиры вашей не надо. Что я буду там делать? Водку жрать, хоккей смотреть? От этого души зарастают. И человека нет. План вы выполните, а зачем? Вы смеялись над Ильей Самсоновичем, а Уваров бедней его. Я могу ему в лицо сказать! Я понимаю, вы зависите от него, вам приходится терпеть его…
Щеки ее смугло заалели, она была сейчас как никогда хороша, но в ее словах начались крайности, которых Лосев не терпел. О каком искусстве она говорит, когда у людей нет элементарных условий, детских садов не хватает?.. Человеку одинокому рассуждать легче, чем семейному. Когда пять человек в одной комнате толкутся — не до музыки, и стихи тут не помогут…
— У нас любителей искусства все больше, а работников… Музыку слушают, книжки читают. И что толку? Думаете, от этого лучше относятся к работе?
— Думаю, — в запале подтвердила Таня.
— Если бы.
— А музыку не для этого пишут! — спохватилась она.
— Пока пишут, кому-то надо строить, кому-то уголь возить. Так вот. Уваров работник! Таких мало. На таких хозяйство наше держится. Заводы работать должны, согласны?
— Художник, к вашему сведению, тоже завод.
— Ха!
— Да, завод, вырабатывающий счастье!.. Так сказал Маяковский, — добавила она.
Лосеву следовало бы остановиться, перевести разговор в шутку, но она задела его больное место.
— Где это сказано, что каждый обязан любить ваших художников? Почему вы требуете от Уварова — ах стихи, ах музыка! Ему не до них, так нельзя!
— Нет, льзя! Раз он руководитель, он не имеет права, искусство, по-вашему, только для материально обеспеченных?
Они кричали, не слушая друг друга.
Через несколько часов, улыбаясь, они вспомнят начало этого утра, когда они лежали голова к голове, она на кровати, он на диване, запальчиво опровергали, спорили — о чем? — сердились всерьез, ничего не замечая, оставаясь слепыми.
Лосев успел привыкнуть к ее восхищению. Сейчас он удивился, встретив ее несогласие. Не поверил. Повысил голос, не помогло, он натолкнулся на упорство. Между тем она поносила человека, у которого Лосев учился, которого чтил. Что она понимала в деловых людях, в руководителях? Что она, они, обыватели, потребители, знали об их жизни, где так мало возможностей и так много обязанностей? Знала ли она, как приходится им ловчить, химичить, нарушать, в любую минуту его могут спросить, каким образом у него израсходовано в полтора раза больше цемента, чем отпущено по фондам? Привлечь могут. Все эти интеллигенты, особенно от искусства, относились к ним, деловым людям, с тайным предубеждением. В лучшем случае терпели и никогда не чтили. Никогда. И в прежние времена деловых людей в России изображали обязательно несимпатичными; не то чтобы реакционеры, пошехонцы какие-нибудь старались, господа литераторы высмеивали, выводили на манер обломовского Штольца. И Лесков сюда добавлял, и Чехов, и Тургенев — каждый деловых людей, предпринимателей, бездушными делал, человеческое отнимал, видели в них представителей наступающего капитализма, а откладывалось это в сознании русского человека неприязнью к хозяйственным людям. Недавно как раз Лосев обсуждал с Аркадием Матвеевичем несправедливость эту… Вспомнив, как в сквере Аркадий Матвеевич закрылся газетой, Лосев разозлился и сообщил Тане, что получил предложение уйти первым замом к Уварову, работать с ним вместе, и ничего плохого, кстати говоря, в этом не видит.
Наступило молчание. Таня отошла к окну.
— Значит, вы уедете от нас… А вот я отказалась.
— От чего?
— Мне тоже предлагали. В музей перейти. Для этого и вызывали.
— Это, наверное, Каменев интригует.
— Не знаю. Научным сотрудником предлагали.
— Подбирается.
— К кому?
— Не к вам, — язвительно сказал Лосев. — Скорее к астаховской картине.
Она рассмеялась, не тому, что он сказал, а тому, как он это сказал.
Подняла руки, приглаживая разлохмаченные волосы, и от света окна рубашка ее стала прозрачной, внутри обозначилась голая ее фигура, высокая молодая грудь, длинные полные ноги.
Лосев сбился с мысли, и, еще не думая зачем, он встал, подошел к ней, но Таня отстранила его — «подождите».
Наморщив лоб, застыла, вдумываясь, словно вслушиваясь, и, наконец что-то найдя, похолодела лицом, и твердо, убежденно стала доказывать, что Уваров нарочно забирает Лосева к себе, чтобы легче прошло черное дело с Жмуркиной заводью. Ей все стало ясно, вся дьявольская механика этого коварного хода. В итоге на Лосева свалят вину, замарают его честное имя перед лыковцами, выставят так, что Лосев пошел на сделку, его купили повышением в должности. Уварову только и надо, лишь бы отвести от себя все упреки.
Пылая гневом, она разоблачала низкие замыслы Уварова, так истолковывала его слова, что Лосев прислушался. Злость помогала ей, злость часто делает людей проницательными.
За преувеличенными ее страхами и подозрениями Лосеву увиделось, как будущий председатель горисполкома пожмет плечами: «Я тут ни при чем, товарищи, Жмуркину заводь взяли у нас по согласию Сергея Степановича, хотелось ему уважить своего шефа». И далее будет подмиг — сами, мол, понимаете, уступил в ответ на назначение… А то, как Лосев протестовал, хлопотал, бился — об этом не вспомнят. Останется одно — уважил шефа, и подмиг. Чего доброго, прилепится, потянется за ним запашок сделки. Можно убеждать себя, что плевать на сплетни с высокого дерева, поскольку он чист и знает, как было на самом деле. Однако все равно запахнет. Его могли ругать сухарем, невеждой, выскочкой, считали, что он заносится, хамит — разного по дороге цеплялось репья, — он внимания не обращал, на всякий чих не наздравствуешься. Но то, что касалось порядочности, Лосев воспринимал с чувствительностью повышенной. Характер у человека, считал он, может быть любой, а вот репутация должна быть незапятнанной. Когда кто-нибудь из его работников совершал поступок сомнительный, Лосев становился неумолим. Понятие порядочности было туманным, бесформенным, но каким-то образом понимали, что Лосев имел в виду, когда спрашивал, порядочный ли тот человек.
После истории с Антониной мир качнулся. Что-то подозрительное стало твориться вокруг его имени. Приторная жалость, вздохи, поднимались брови, отмалчивались, если говорили, то как-то смутно. Ему чудилось, что в городе узнали, слух расползается. Ни у кого, даже у своей сестры, Лосев не спрашивал, не проверял. Прав он или не прав, ничего не значило, важно было, что у него в семье что-то произошло.
Тогда он справился с собою, но собственная беда заставила его призадуматься, многое перестало для него быть бесспорным, он обнаруживал противоречия там, где раньше все было так просто. С годами, казалось, все сложное должно было проясняться, а у него наоборот…
Если уж Таня про сделку упомянула, то другие, вроде Поливанова или Пашкова, наверняка это усмотрят и постараются расписать. Пока что Таня все валила на Уварова, но он понимал, что это прием, это нарочно. Вообще весь разговор стал неприятным, что-то открылось в Тане злое, какое-то давнее раздражение. И даже жалея Лосева, жалела она его свысока.
Ему вдруг стало грустно за них обоих.
Обхватив руками колени, сидел он на диване, в пижаме, расцвеченной желтыми полосками вроде тех, что были на обоях. Небритый. Неуклюжий. Нелепый рядом с Таней. Не знающий, что ответить.
Взять и отказаться от этой должности? Он вполне мог пойти и позвонить сейчас Уварову, сказать, что передумал, не хочет, отказывается — и точка. Отчетливо, с удовольствием слышал свой разговор отчаянного человека, которому все нипочем, ничего не жаль. Но следом кто-то показал ему диапозитив: стройка на берегу Плясвы — изрытый берег, штабеля плит, высокий железобетонный каркас нового здания над заводью. Был в этой картинке и сам Лосев. Его сопровождал новый председатель горисполкома, прорабы, инженеры, он что-то указывал, они записывали.
Видеть себя в роли первого зама было приятно, хотя была в этой картинке какая-то насмешечка: вертись не вертись, никуда не позвонишь, а все будет так.
Тут вспомнилось ему записанное в тетрадке отца про будущее, которое, возможно, существует заранее приготовленное. Как в поезде. Стоишь у окна и смотришь, как появляется платформа, девушка с рюкзаком. Будущее вдвигается в оконную раму. Оно ждет за краем окна уже готовое. Нам кажется, что оно возникло, а на самом деле мы доехали до него, то есть дожили. Оно давно было приготовлено там, впереди.
Вставили новый диапозитив, другую картинку, в которой ему предстоит очутиться — новоселье. Перевезет на новую квартиру сестру с племянником, сестра напечет пироги с капустой, с мясом, он пригласит Грищенко, Аркадия Матвеевича, Наталью. Пригласит и Уварова, да тот не придет, и все будут поздравлять Лосева с повышением… Жизнь просматривалась вперед вплоть до мелких подробностей, как в сильный бинокль. Стоило подвернуть окуляры — и можно было увидеть его командировки в Москву, в Госплан, его новый кабинет, который он хорошо знал, потому что это был кабинет бывшего первого зама, ныне пенсионера, виделось, каким станет кабинет, когда стол переставят к окну и на подоконник поставят китайскую розу. Все было известно наперед. Например, в какой санаторий ему теперь будут давать путевку.
Предстоящая жизнь его была расписана, был нерушимый ее распорядок, выдавался с должностью.
Лосев вскочил. Эх, была б гитара, он сыграл бы, спел назло принуде, которая управляла им, лишая его всякого выбора. Сделать бы что-нибудь такое, ни с того ни с сего.
Но сколько он ни прислушивался к себе, ничего не возникало такого, необязательного, непредусмотренного; придумать, конечно, можно было, но это не то.
Он опустился на четвереньки, уставился на затоптанные разводы ковра. Пахло пылью. Пижама с желтыми полосками делала его похожим на ряженого тигра.
Год за годом он делал то, что положено, привык, окончательно привык. Неизвестно, что мешало ему нарушить, словно наткнулся на какую-то силу…
Неуклюже уселся на диван. Таня не поняла, но смотрела на него весело, готовая принять участие в игре. Он сидел печальный, поджав ноги.
— Ну и что же вы придумали? Как вы решили бороться? — спросила она.
Лосев не откликнулся. Тогда она посоветовала ехать в Москву хлопотать, можно еще успеть, во время экскурсий многие предлагали ей свою помощь — дочь одного министра, заместитель редактора московского журнала. Стоит бросить клич, и люди помогут.
— Я к ним обращусь, если вам неудобно. Мне удобно. Мне бояться нечего.
Неосмотрительные ее слова взорвали его:
— А мне тоже нечего бояться, к вашему сведению! Я к Уварову иду не ради карьеры! И не потому, что меня обкрутили. Я все понимаю, — он стукнул себя кулаком по колену. — И если я так делаю, значит, так надо!
Таня зябко съежилась, укрылась на кровати.
— …Уважительная у меня причина! — говорил он победно. — Знаете, ради чего я иду?.. Хотите, скажу?
Хотя причина пришла ему в голову только что, но он верил, что существовала она и раньше, такая она была простая, убедительная. Заключалась она в проекте туристского центра, который он изложил Уварову и сейчас стал повторять Тане. Расписывал увлеченно, с пылом, свободней, чем в уваровском кабинете, как все надо устроить, возводил монастырские стены, реставрировал башенки, терема, золотил маковки церквей, малевал вывески, пока не вырос несколько пряничный, сочиненный из всех мечтаний, и ее, старинный городок. Коммерчески выгодный — с трактирами, медовой брагой, с блинами и забытыми ремеслами вроде гончарных, берестяных, кузнечных, и, конечно, изразцы на местных глинах, с цветной глазурью и красками большого огня. Реализовать такое поможет его новая должность. Оттуда, сверху, легче протолкнуть, средства изыскать. Ради этого и согласился он. Вот в чем его оправдание. Чем власти больше, тем скорее можно осуществить его план. Не ради себя он старался. Он готов был, если угодно, перетерпеть за такое благородное дело, пострадать от всяких сплетен…
Таня не перебивала, слушала внимательно.
— Теперь понятно? — спросил он.
Она опечаленно кивнула.
— Почему вы не согласны? Чем-то приходится жертвовать. В данном случае — Жмуркиной заводью. А вы как думали?..
Он увидел ее взгляд и рассердился:
— Ну не мог я отбить ее! Не мог! Невозможно было!
Таня покраснела, сказала пристыженно:
— Так-то так… Извините, но нехорошо, что это совпадает с вашей выгодой. Вы сами ничем не жертвуете. Я вам, конечно, верю, дивная идея, но она вас ведет наверх. Вы отдаете Жмуркину заводь, а получаете взамен… Это не совсем честно.
— Что нечестно? — растерянно спросил он.
— Ну, этот туристский центр, вы же из-за него меняетесь. А какое право у вас на такой обмен?
— Хорошо же вы обо мне думаете!
— Вы не виноваты, вам расставили ловушку, — холодно сказала Таня. — Вы попались на расчеты: столько-то пользы, столько-то вреда. Но вы же не станете идти против своей совести, Сергей Степаныч, пусть польза, выгода, пусть ради города — все равно не станете! — Она стиснула пальцы, глаза подняла, моля подтвердить, не зная, какие еще слова найти. — Вы давным-давно заслужили повышение, я рада за вас, честное слово! Но не так. Не уступая. Ведь можно еще бороться.
Он увидел, что она думает про него. Нашлась живая душа, которой важно то, что с ним происходит. Какое это счастье! В той машине деловой жизни, что крутила его столько лет, редко кто интересовался им самим, каждый занят был собою, своими переживаниями и каждый мечтал, чтобы кто-то другой вник в его заботы и чувства. За ее волнение он прощал неприятное в ее словах. Он смотрел на нее с нежностью, на побелелые в сгибах пальцы, на гладкую ее сверкающую шею, слушал ее теплый голос:
— Я помогу вам, вот увидите, это справедливое дело, с ним можно пойти куда угодно!
Потом он вспомнит ее слова, но тогда не обратил на них внимания, что она могла, эта пигалица? Наивный энтузиазм ее мог сколько угодно биться о стекло вежливо внимающих консультантов, референтов, помощников, молодых людей, готовых пойти навстречу, разобраться, выяснить, помочь, поскольку обратился рядовой труженик из провинции, готовых даже на звонок Пашкову: «Что у вас там?..» Слишком хорошо он знал этих вышколенных, увертливых ребят…
То, что смутно беспокоило Лосева во всей этой истории, теперь Таня произнесла вслух, она определила больное место, и с этой минуты Лосев стал ощущать дурное и стыдное в своем согласии. С любым другим Лосев перевел бы разговор на дело и там логически доказал бы правильность своего решения, никакого иного решения не существовало, в сущности Таня ничего другого и не могла подсказать. Совесть, душа… Все это для Лосева оставалось милым детским лепетом. Действовало скорее то, что Таня выгораживала его.
В мыслях его наступила путаница. Где-то проскакивал кликушеский голосок Ильи Самсоновича: «Дух сомнения! Беги его! Не допускай, стронешься — и невесть куда потащит!..» И он не хотел сомневаться…
Хмурые тени бродили по его лицу. Он не умел спорить с собой, он умел приказывать себе, делать выводы, взвешивать пользу и вред, подавлять ненужные колебания. Сейчас он перестал быть хозяином положения, то, что происходило, происходило с ним самим, и он уже не мог ни подавить, ни взвесить…
— Бедный вы мой, — сказала она, тронутая его печалью. Глаза их встретились, ударились друг о друга. Лосев облизнул пересохшие губы, и в этот момент Таня произнесла:
— Идите ко мне.
19
Зрение медленно возвращалось к нему.
И слух.
Он услышал стук своего сердца.
Оно билось, колотилось с размаху о грудную клетку. Рядом он слышал, как бьется ее сердце.
Только что они составляли одно целое, у них было одно сердце, они были единым существом, то, что было хорошо одному, то было хорошо и другому, каждый старался угадать желание другого, сделать другого счастливым. Любым своим изгибом тело старалось соединиться с другим телом. Казалось, ничто не могло отдалить их друг от друга. Они пребывали вдвоем на пустынной голой земле. На ней не осталось ни городов, ни рек. Остановились стрелки всех часов. Время кончилось. Ни звука не проникало к ним.
То, что их волновало, еле различалось с высоты. Маленькие, крохотные предметы — и эта заводь, и этот Уваров — ничего не стоили в сравнении со счастьем, которое они испытывали. Это был взрыв жизни, окончательная истрата ее, состояние наибольшей полноты и наибольшего опустошения.
Горячие тела их лежали обессиленные, впитывая покой. Плечи, ноги еще соприкасались, но течение уже разносило их обоих. Они медленно всплывали, поднимались к свету. Разлука брезжила где-то наверху. Так бывало всегда. Близость, предельная, казалось, близость, и расхождение.
Опытность ее была неожиданной. Опытность и откровенность. Она не стеснялась ни в словах, ни в жестах, но Лосеву это нравилось и было жаль приходящего отчуждения.
Лицо Тани поднялось над ним, влажное и счастливое. Капельки нота блестели на верхней губе. Лосев разглядывал ее лицо, учился читать его.
Без очков зрачки ее стали большие, жгуче-черные. Только что в них распахнулось навылет, насквозь, и вот уже в глубине появилось новое, ускользающее, непонятное.
Тело у нее было сильное, послушное. Оказалось, она была замужем, вышла на последнем курсе института. Через год разошлись. Скучно было с ним. И в постели скучно, несмотря на то, что видный был парень и спортивный. Рассказывала она без смущения, простыми словами, которые сперва казались грубоватыми, но после них все остальное становилось манерным. Зачем-то Лосев расспрашивал ее о том, что было, не сразу почувствовав ее неохоту.
Серенький, моросящий денек прильнул к окну. Утро двигалось медленно. Они засыпали и просыпались под дозорный перестук капель у водостока. Старая гостиница имела толстые стены. От них возникал покой и защищенность. И двери в номере были массивные, и ручка на них была бронзовая, литая, тяжелая.
Они жили здесь долго, давным-давно, отделенные от всего мира. Иногда она будила его, шепча на ухо стихи или напевая своим теплым, замшевым голосом:
Она распахнула окно, стала, раскинув руки, в своей прозрачной рубашке. Позвала его, поддразнивая: убоится? И он пошел на эту детскую подначку, встал рядом с ней на виду улицы. Внизу шли воскресные люди, ели мороженое, несли арбузы, с неба прикрапывало, тонкие блестки проносились мимо, соединяя их с небом и землей. Люди не смотрели на них, занятые делами собственной важности, хотя кто-то, конечно, видел их; этому обязательному соглядатаю Лосев показал язык…
В молодости, да и позже, начав работать в районе, Лосев гулял крепко и жадно. Девки любили не хмельное его веселье, а решительность. Считали его ходоком и тем не менее липли к нему. И никаких сплетен о нем ни бродило, никого, кроме своих ребят, эти шашни не интересовали. Став начальством, он почувствовал, как все осложнилось. И женщины так просто не отвязывались, и все делалось известным. Дошло до того, что его вызвали, предупредили, и он себе раз навсегда запретил. Либо служить, либо гулять. А когда женился, надолго завязал. Во всяком случае, у себя в городе себе больше ничего не позволял, глаз даже не клал. Нельзя так нельзя. Власть и должность налагали свои ограничения. Лосев давно усвоил, что за все приходится платить. Правда, уезжая в отпуск, куда-нибудь на побережье, он не сторонился. Получалось это само собой, опять-таки без усилий с его стороны. Ни разу эти увлечения не захватывали его всерьез. Он вообще не очень представлял, для чего всерьез заниматься этим чувством. Женщины нравились ему разные, лишь бы фигура была хорошая. Есть мужчины, которые предпочитают красивое лицо, есть, которые ищут душу, и есть, которым прежде всего нужна хорошенькая фигурка. Лосев называл себя «фигуристом». Эта сторона существования было ясна, женщины были украшением жизни, источником радостей.
После разрыва с Антониной уверенность в себе пропала. Впервые женщины предстали существами сложными, опасными. Он перестал ценить свои краткие победы. Никакие это не были победы, в сущности, он никогда не завоевал сердце женщины. Из того, что они ложились с ним в постель, не значило, что они любили его. Вполне возможно, не он, а они играли им, получали его, когда сами хотели, и оставляли… В Москве он еще раз убедился, что не понимает женщин. Произошло это с Галей, крымской его знакомой, рослой, чрезвычайно активной девицей, которая в первый же вечер после танцев, когда они остались вдвоем, предложила спуститься на пляж и купаться голыми. Она была кандидатом химических наук, лихая на язык, знающая все обо всем и обо всех, типично московская дамочка. Приехав зимой в Москву, он встретился с ней в гостинице, и она пригласила назавтра к себе. Он приехал, ни о чем не подозревая, она открыла дверь, чмокнула его в щеку, ввела в комнаты, где была какая-то пара и высокий блондин с доверчивым приятным лицом. Звали его Олег, оказалось, что он муж Гали. Она знакомила их, прикусив улыбку. У Лосева хватило выдержки не смутиться, даже на гитаре сыграл, завязал с Олегом разговор о причинах пьянства, поскольку Олег занимался психологией. У Олега на сей счет имелись остроумные идеи. Слушая его, Лосев казался себе провинциалом — и статью недопека, и умом недотыка. Чего Галину завело, какого рожна ей не хватает? Снова и снова женская натура ставила его в тупик.
И слух.
Он услышал стук своего сердца.
Оно билось, колотилось с размаху о грудную клетку. Рядом он слышал, как бьется ее сердце.
Только что они составляли одно целое, у них было одно сердце, они были единым существом, то, что было хорошо одному, то было хорошо и другому, каждый старался угадать желание другого, сделать другого счастливым. Любым своим изгибом тело старалось соединиться с другим телом. Казалось, ничто не могло отдалить их друг от друга. Они пребывали вдвоем на пустынной голой земле. На ней не осталось ни городов, ни рек. Остановились стрелки всех часов. Время кончилось. Ни звука не проникало к ним.
То, что их волновало, еле различалось с высоты. Маленькие, крохотные предметы — и эта заводь, и этот Уваров — ничего не стоили в сравнении со счастьем, которое они испытывали. Это был взрыв жизни, окончательная истрата ее, состояние наибольшей полноты и наибольшего опустошения.
Горячие тела их лежали обессиленные, впитывая покой. Плечи, ноги еще соприкасались, но течение уже разносило их обоих. Они медленно всплывали, поднимались к свету. Разлука брезжила где-то наверху. Так бывало всегда. Близость, предельная, казалось, близость, и расхождение.
Опытность ее была неожиданной. Опытность и откровенность. Она не стеснялась ни в словах, ни в жестах, но Лосеву это нравилось и было жаль приходящего отчуждения.
Лицо Тани поднялось над ним, влажное и счастливое. Капельки нота блестели на верхней губе. Лосев разглядывал ее лицо, учился читать его.
Без очков зрачки ее стали большие, жгуче-черные. Только что в них распахнулось навылет, насквозь, и вот уже в глубине появилось новое, ускользающее, непонятное.
Тело у нее было сильное, послушное. Оказалось, она была замужем, вышла на последнем курсе института. Через год разошлись. Скучно было с ним. И в постели скучно, несмотря на то, что видный был парень и спортивный. Рассказывала она без смущения, простыми словами, которые сперва казались грубоватыми, но после них все остальное становилось манерным. Зачем-то Лосев расспрашивал ее о том, что было, не сразу почувствовав ее неохоту.
Она знала много стихов, произносила их вместо ответа, иногда невпопад, хотя потом какой-то смысл появлялся. Стихи объясняли больше обычных слов. И подходили они к ним обоим поразительно ловко.
Забудем клятвы, данные другим,
Запомним клятвы, данные друг другу.
Лосев удивлялся количеству существующих на свете стихов обо всем том, что происходило между ними. Обозначить это словом «любовь» было неинтересно, оно обезличивало. Да и слова этого он опасался. Между ними возникали тонкие и разные чувства и душевные перемены, и только стихи могли как-то эти чувства уловить и назвать.
Какое счастье сон вдвоем —
Кто нам позволил это?
Серенький, моросящий денек прильнул к окну. Утро двигалось медленно. Они засыпали и просыпались под дозорный перестук капель у водостока. Старая гостиница имела толстые стены. От них возникал покой и защищенность. И двери в номере были массивные, и ручка на них была бронзовая, литая, тяжелая.
Они жили здесь долго, давным-давно, отделенные от всего мира. Иногда она будила его, шепча на ухо стихи или напевая своим теплым, замшевым голосом:
Последние строчки она заставила его повторить и восхититься их красотой. Впервые после школы он произносил стихи. Язык его ворочался неуклюже, теряя ритм, сбиваясь. Слыша свой голос, он усмехался. Уж больно необычны были для него слова, если бы кто-нибудь услышал его…
Она лежала на спине,
Нагие раздвоивши груди, —
И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь ее во сне.
Она распахнула окно, стала, раскинув руки, в своей прозрачной рубашке. Позвала его, поддразнивая: убоится? И он пошел на эту детскую подначку, встал рядом с ней на виду улицы. Внизу шли воскресные люди, ели мороженое, несли арбузы, с неба прикрапывало, тонкие блестки проносились мимо, соединяя их с небом и землей. Люди не смотрели на них, занятые делами собственной важности, хотя кто-то, конечно, видел их; этому обязательному соглядатаю Лосев показал язык…
В молодости, да и позже, начав работать в районе, Лосев гулял крепко и жадно. Девки любили не хмельное его веселье, а решительность. Считали его ходоком и тем не менее липли к нему. И никаких сплетен о нем ни бродило, никого, кроме своих ребят, эти шашни не интересовали. Став начальством, он почувствовал, как все осложнилось. И женщины так просто не отвязывались, и все делалось известным. Дошло до того, что его вызвали, предупредили, и он себе раз навсегда запретил. Либо служить, либо гулять. А когда женился, надолго завязал. Во всяком случае, у себя в городе себе больше ничего не позволял, глаз даже не клал. Нельзя так нельзя. Власть и должность налагали свои ограничения. Лосев давно усвоил, что за все приходится платить. Правда, уезжая в отпуск, куда-нибудь на побережье, он не сторонился. Получалось это само собой, опять-таки без усилий с его стороны. Ни разу эти увлечения не захватывали его всерьез. Он вообще не очень представлял, для чего всерьез заниматься этим чувством. Женщины нравились ему разные, лишь бы фигура была хорошая. Есть мужчины, которые предпочитают красивое лицо, есть, которые ищут душу, и есть, которым прежде всего нужна хорошенькая фигурка. Лосев называл себя «фигуристом». Эта сторона существования было ясна, женщины были украшением жизни, источником радостей.
После разрыва с Антониной уверенность в себе пропала. Впервые женщины предстали существами сложными, опасными. Он перестал ценить свои краткие победы. Никакие это не были победы, в сущности, он никогда не завоевал сердце женщины. Из того, что они ложились с ним в постель, не значило, что они любили его. Вполне возможно, не он, а они играли им, получали его, когда сами хотели, и оставляли… В Москве он еще раз убедился, что не понимает женщин. Произошло это с Галей, крымской его знакомой, рослой, чрезвычайно активной девицей, которая в первый же вечер после танцев, когда они остались вдвоем, предложила спуститься на пляж и купаться голыми. Она была кандидатом химических наук, лихая на язык, знающая все обо всем и обо всех, типично московская дамочка. Приехав зимой в Москву, он встретился с ней в гостинице, и она пригласила назавтра к себе. Он приехал, ни о чем не подозревая, она открыла дверь, чмокнула его в щеку, ввела в комнаты, где была какая-то пара и высокий блондин с доверчивым приятным лицом. Звали его Олег, оказалось, что он муж Гали. Она знакомила их, прикусив улыбку. У Лосева хватило выдержки не смутиться, даже на гитаре сыграл, завязал с Олегом разговор о причинах пьянства, поскольку Олег занимался психологией. У Олега на сей счет имелись остроумные идеи. Слушая его, Лосев казался себе провинциалом — и статью недопека, и умом недотыка. Чего Галину завело, какого рожна ей не хватает? Снова и снова женская натура ставила его в тупик.