его диковинная наружность и необычный голос пугали пациентов и приводили в
замешательство персонал; вследствие этого он так и не получил диплома, но
продолжал посещать университет в качестве ассистента-исследователя. В чем
состояли его исследования -- никто не знал, да и не хотел знать. Он мог
приходить и уходить, когда ему вздумается, поскольку аккуратно платил за
обучение, никому не мешал и был сыном знаменитости. Большинство считало его
дилетантом от науки, но при всем том я слышал, что он оказывает бесплатную
медицинскую помощь в клинике при сталелитейном заводе на восточной окраине,
где чрезвычайно искусно лечит ожоги и переломы.
На втором курсе я посетил публичный диспут на тему, которая меня
интересовала, хотя ее трудно было назвать новой: как развивается жизнь --
путем мелких постепенных изменений или посредством крупных катастрофических
сдвигов? Тема эта в те годы считалась равно научной и религиозной, поэтому
главные ораторы свободно переходили от фанатической торжественности к
игривым шуточкам и меняли основание своей аргументации, как только брезжила
надежда получить таким способом преимущество над оппонентом. Взявши слово с
места, я обрисовал научный фундамент, на котором мы все могли бы достичь
согласия и воздвигнуть здание новой концепции. Я выбирал слова очень
тщательно; сначала меня слушали молча, потом по рядам пополз шепоток, вскоре
перешедший в громовой хохот. На следующий день один из товарищей признался
мне: "Извини, что мы над тобой смеялись, Свичнет, но когда ты с твоим
деревенским выговором пошел цитировать Конта, Гексли и Геккеля, это было как
если бы королева, открывая сессию парламента, заговорила языком лондонских
торговок".
Но я, произнося свою речь, не мог взять в толк, что же именно так
смешит публику, и принялся себя оглядывать, решив, что у меня не в порядке
одежда. Это вызвало новый взрыв смеха. Однако я договорил до конца и затем
двинулся к выходу через весь зал; сидящие в нем, не переставая хохотать,
принялись хлопать в ладоши и колотить об пол ногами. Когда я уже дошел до
двери, вдруг раздался оглушительный звук, заставивший меня остановиться, а
всех остальных -- замолчать. Это Боглоу Бакстер подал голос с галереи.
Протяжным, пронзительным фальцетом (но каждое слово было отчетливо слышно!)
он объяснил, как каждый из главных ораторов использовал аргументы,
опровергающие его же собственный тезис. Кончил он словами:
-- ...и те, что выступали с трибуны, -- ведь это еще избранное
меньшинство! Реакция на разумные доводы последнего оратора позволяет судить
об умственном уровне основной массы.
-- Благодарю тебя, Бакстер, -- сказал я и вышел.
Через две недели, когда я совершал воскресную прогулку вдоль Кэткинских
круч, мне показалось, что со стороны Камбесланга ко мне движется двухлетний
ребенок с крохотным щенком на поводке. Вскоре я разглядел, что это Бакстер,
сопровождаемый огромным ньюфаундлендом. Мы остановились перекинуться парой
фраз, выяснили, что оба любим дальние прогулки, и без лишних слов свернули в
сторону и спустились к реке, чтобы вернуться в Глазго тихой тропкой вдоль
Резергленского берега. Накануне мы были единственными медиками, посетившими
лекцию Кларка Максвелла, и мы оба сочли странным, что студенты, которым
предстоит диагностировать заболевания глаз, не испытывают интереса к
физической природе света. Боглоу сказал:
-- Медицина есть искусство в такой же степени, как и наука, но наука
наша должна иметь возможно более широкое основание. Кларк Максвелл и сэр
Уильям Томсон исследуют глубинную суть того, что озаряет наш мозг и бежит по
нервам. А медики переоценивают значение патологической анатомии.
-- Но ведь ты сам не вылезаешь из анатомички.
-- Я совершенствую некоторые методы сэра Колина.
-- Сэра Колина?
-- Моего прославленного родителя.
-- Ты отцом-то его когда-нибудь звал?
-- Я никогда не слышал, чтобы его называли иначе, как сэр Колин.
Патологическая анатомия незаменима для обучения и исследований, но она
приводит многих врачей к мысли, что жизнь --- всего лишь возмущение в чем-то
мертвом по сути своей. Они обращаются с телами пациентов так, словно их
души, их жизни ничего не значат. Мы учимся успокаивать пациента словами и
жестами, но обычно это не более чем дешевая анестезия, чтобы пациент лежал
так же тихо, как трупы, на которых мы практикуемся. А ведь портретист не
будет учиться своему ремеслу, соскребая с рембрандтовских полотен лак, затем
слоями снимая краску, смывая грунтовку и, наконец, распуская холст на
волокна.
-- Согласен, -- сказал я, -- что медицина есть искусство в такой же
степени, как и наука. Но разве мы не начнем совершенствоваться в этом
искусстве на четвертом курсе, когда придем в больницы?
-- Чепуха! -- отрезал Бакстер. -- Общественная больница есть место, где
врачи учатся тянуть деньги из богатых, практикуясь на бедных. Вот почему
бедняки боятся и ненавидят ее, вот почему состоятельные люди предпочитают,
чтобы их оперировали в частной клинике или на дому. Сэр Колин ни о каких
больницах и слышать не хотел. Зимой он оперировал в нашем городском доме,
летом -- в загородном. Я часто ему ассистировал. Он был художник своего
дела; он кипятил инструменты и стерилизовал операционную еще в то время,
когда больничное начальство напрочь игнорировало асептику или поносило ее
как шарлатанство. Ни один хирург не осмеливался публично признаться, что его
грязный скальпель и стоящий колом от засохшей крови халат отправили на тот
свет множество людей, -- и все оставалось по-прежнему. Они свели с ума
несчастного Земмельвейса, который потом покончил с собой в попытке
всколыхнуть общественность*. Сэр Колин был осторожнее. Он помалкивал о своих
невероятных открытиях.
- Но согласись, -- не унимался я, -- что наши больницы с тех пор
изменились к лучшему.
- Да, изменились -- и все благодаря медицинским сестрам. Ими-то и живо
сейчас искусство врачевания. Если все врачи и хирурги Шотландии, Уэльса и
Англии в одночасье перемрут, а сестры останутся, восемьдесят процентов
больных в наших больницах поправятся.
Я вспомнил, что Бакстеру разрешена больничная практика только в
благотворительной клинике для беднейших из бедных, и подумал, что желчность
его объясняется именно этим. Как бы то ни было, расставаясь, мы условились о
новой совместной прогулке в следующее воскресенье.
Воскресные прогулки вошли у нас в привычку, хотя мы избегали людных
мест и по-прежнему не разговаривали друг с другом в анатомическом классе. Мы
оба сторонились людских взоров; тот, кого увидели бы в обществе Бакстера,
наверняка стал бы предметом любопытства. Вдвоем мы подолгу молчали,
поскольку от звука его голоса я, бывало, невольно вздрагивал. Когда это
случалось, он улыбался и умолкал. Могло пройти полчаса, прежде чем я вновь
вовлекал его в беседу, но мне всегда хотелось сделать это поскорее.
Невыносимым своим голосом он говорил чрезвычайно интересные вещи. Раз перед
встречей с ним я заткнул уши ватой, что позволило мне слушать его почти без
неприятных ощущений. Осенним днем, когда мы едва не заплутали в лабиринте
лесных тропок между Кэмпси и Торранс, он рассказал мне о своем необычном
обучении.
Я натолкнул его на эту тему, заведя разговор о своем детстве. Вздохнув,
он сказал:
- Я явился в этот мир благодаря связи сэра Колина с медицинской сестрой
задолго до того, как мисс Найтингейл1 сделала эту профессию достойной частью
британской медицины. В то время добросовестный хирург должен был сам обучать
своих подчиненных. Сэр Колин обучил одну из сестер искусству анестезии и
работал с ней столь тесно, что они произвели на свет меня; потом она умерла.
Я совершенно ее не помню. В наших домах не осталось никаких ее вещей. Сэр
Колин заговорил о ней со мной только раз, когда я был подростком, -- он
тогда сказал, что она была самой умной, самой восприимчивой к обучению из
всех знакомых ему женщин. Должно быть, это его в ней и прельстило, поскольку
его совершенно не волновала женская красота. Его вообще мало интересовали
люди -- только истории болезней. Так как я учился дома, не бывал в других
семьях и никогда не играл с другими детьми, до двенадцати лет я не слишком
верно представлял себе функцию матери. Я знал разницу между врачами и
сестрами и думал, что мать -- это медицинская сестра низшего разряда,
которой разрешается ходить только за маленькими. Я считал, что сам никогда в
таком уходе не нуждался, потому что был большой с самого начала.
-- Но ты ведь читал главу из Книги Бытия о родословии?
-- Нет. Понимаешь, сэр Колин учил меня сам, и учил только тому, что
считал нужным. Он был крайний рационалист. Поэзия, проза, история, философия
и Библия были для него чепухой -- "недоказуемые байки", так он все это
называл.
-- Чему же он тебя учил?
- Математике, анатомии и химии. Каждое утро и каждый вечер он измерял
мне температуру и пульс, брал у меня на анализ кровь и мочу. К шести годам я
научился делать это сам. Вследствие нарушения обмена веществ мой организм
постоянно требует определенных доз йода и сахара. Я должен очень внимательно
следить за его химическим равновесием.
-- Но неужели ты ни разу не спросил сэра Колина, откуда ты взялся?
-- Спросил, и в ответ он показал мне диаграммы, рисунки и
заспиртованные образцы -- в общем, вышла лекция о моем появлении на свет.
Мне подобные лекции нравились. Они научили меня восхищаться строением моего
тела. Это помогло мне сохранить уважение к себе, когда я увидел, что людей
отталкивает моя наружность.
-- Печальное детство, еще печальнее, чем мое.
-- Не согласен. Жестоко со мной никто не обращался, и я получал
необходимые мне живое тепло и привязанность от псов сэра Колина. У него
всегда было их несколько.
-- Я открыл для себя механизм размножения, наблюдая за курами и
петухами. А у твоего отца что, собаки никогда не щенились?
-- Он не держал ни одной суки, только кобелей. Когда мне было
тринадцать или четырнадцать лет, сэр Колин объяснил мне, в чем и почему
женское тело отличается от мужского. Как обычно, он использовал диаграммы,
рисунки и заспиртованные образцы, но сказал, что готов устроить практический
опыт с живой, здоровой особью, если любопытство толкает меня в эту сторону.
Я ответил, что нет, не толкает.
-- Прости мне мой вопрос, но -- насчет отцовских собак. Вивисекцией он
занимался?
-- Да, -- сказал Бакстер, слегка побледнев.
-- А ты? -- не унимался я.
Он остановился и обратил ко мне свое скорбное, огромное, детское лицо,
перед которым я почувствовал себя уж совсем маленьким ребенком. Его голос
стал таким высоким и пронзительным, что, несмотря на вату в ушах, я
испугался за свои барабанные перепонки. Он сказал:
-- Ни я, ни сэр Колин не убили и не искалечили ни единого живого
существа.
-- Хотел бы я иметь право сказать то же самое о себе, -- заметил я.
Он не проронил ни слова до самого конца прогулки.

3 Ссора
Однажды я попросил его рассказать поподробнее о своих исследованиях.
-- Я совершенствую методы сэра Колина.
-- Ты мне это уже говорил, Бакстер, но ответ меня не удовлетворяет.
Зачем совершенствовать устарелые методы? Твой знаменитый отец был великим
хирургом, но после его смерти медицина сделала огромный шаг вперед. За
последние десять лет мы узнали такое, о чем он и помыслить не мог, -- о
микробах и фагоцитах, о том, как диагностировать и удалять опухоль мозга, о
том, как лечить прободную язву.
-- Сэр Колин знал кое-что поинтереснее.
-- Что же?
-- Ну, -- начал Бакстер неторопливо, как бы против воли, -- он,
например, знал, как остановить жизнь тела, не убивая его, -- нервы не
передают никаких сигналов, дыхание, кровообращение и пищеварение полностью
прекращаются, но жизнеспособность клеток не нарушается.
-- Очень интересно, Бакстер. Но какая отсюда польза с медицинской точки
зрения?
-- О, польза есть! -- сказал он с улыбкой, которая сильно меня
раздосадовала.
-- Как я ненавижу тайны, Бакстер! -- воскликнул я. -- Особенно наши,
человеческие, ведь это всегда надувательство и пыль в глаза. Знаешь, что
весь наш курс о тебе думает? Что ты жалкий, безобидный сумасшедший,
напускаешь на себя ученый вид и возишься с мозгами да микроскопами.
Мой бедный друг остановился и ошеломленно на меня посмотрел. Я ответил
ледяным взором. Упавшим голосом он спросил, думаю ли я то же, что они, Я
сказал:
-- Если ты увиливаешь от ответов на мои вопросы, что я могу еще думать?
-- Ну ладно, -- вздохнул он, -- пошли ко мне домой, покажу тебе
кое-что. Я был польщен. До этого он не приглашал меня к себе ни разу.
Он жил в высоком, мрачном доме на Парк-серкес, стиснутом другими
домами; в прихожей Бакстера и его ньюфаундленда шумно приветствовали два
сенбернара, восточноевропейская овчарка и афганская борзая. Не
останавливаясь, он провел меня мимо них, мы спустились по лестнице в
полуподвал, а оттуда вышли в маленький дворик, окруженный высокими стенами*.
В ближайшей к дому и вымощенной его части была устроена голубятня, а дальше
виднелись овощные грядки и маленькая лужайка, обнесенная невысокой оградой.
Там стояли клетки и паслось несколько кроликов. Бакстер перешагнул ограду и
пригласил меня сделать то же. Кролики были совершенно ручные. Бакстер
сказал:
-- Взгляни-ка на эту парочку и попробуй объяснить, что увидишь.
Он взял одного и подал мне; второго, ласково поглаживая, он держал в
руках, пока я не осмотрел и его тоже.
У первого кролика прежде всего бросалась в глаза необычная окраска
шерсти: передняя половина его была совершенно черная, задняя -- совершенно
белая. Если бы зверька обвязали ниточкой вокруг тела в самой узкой части, по
одну сторону от ниточки оказались бы только черные волоски, по другую --
только белые. В природе такие резкие переходы встречаются лишь в кристаллах
и базальтовых породах; морской горизонт в ясный день может выглядеть
идеально ровным, но на самом деле он изогнут. И все же, отдельно взятый,
этот кролик мог бы показаться мне тем, чем он показался бы любому другому,
-- капризом природы. Но если так, второй кролик был уродцем совершенно
противоположного сорта -- белым спереди и черным сзади до кончика хвоста,
причем граница была чрезвычайно ровная, словно проведенная скальпелем
хирурга. Никакой селекцией не выведешь двух столь зеркально противоположных
особей, так что я вновь принялся их исследовать, на этот раз проминая
пальцами; Бакстер тем временем смотрел на меня таким же взглядом, как я на
кроликов, -- серьезным, пристальным, изучающим. У одного из животных были
мужские половые органы и женские сосцы, у другого гениталии были женские, а
сосцы почти не прощупывались. Под шерстью у обоих в том самом месте,где она
меняла окраску, я обнаружил легкий перепад толщины -- у первого при движении
пальца от головы к хвосту тело едва заметной ступенькой сужалось, у второго
-- расширялось. Тут явно поработала не природа, а человеческая рука. Вдруг я
почувствовал, что прижимаю к груди бесценное сокровище. Я осторожно опустил
зверька на траву и посмотрел на Бакстера со священным ужасом, восхищением и
-- жалостью. Как не пожалеть человека, чья безграничная мощь отделяет его от
прочих смертных резкой чертой, если, конечно, он не правитель, причиняющий
людям привычное им зло.
-- Как ты это сделал, Бакстер?
Когда я задавал ему этот вопрос, в глазах моих, помнится, стояли слезы.
-- Никакого чуда я не совершил, -- сказал он мрачно, опуская на землю
другого кролика. -- Скорей наоборот, напортачил. Жили-были два обыкновенных,
жизнерадостных кролика Мопси и Флопси; в один прекрасный день я их усыпил, а
проснулись они вот такие. Теперь они потеряли всякий интерес к размножению,
которое в прошлом доставляло им столько радости. Но завтра я их верну к
прежнему состоянию.
-- Скажи мне, Бакстер, если твои руки могут делать такое, чего они не
могут делать?
-- Я мог бы заменять изношенные сердца богачей здоровыми сердцами
бедняков и получать за это бешеные деньги. Но мне не нужно больше, чем у
меня есть, и было бы жестоко вводить миллионеров в подобное искушение.
-- Ты говоришь об убийстве, Бакстер, но ведь в нашу анатомичку
поступают трупы людей, умерших от несчастного случая или естественных
причин. Если ты в состоянии использовать их неповрежденные органы и члены
для лечения живых, ты можешь оказать человечеству большее благодеяние, чем
Пастер и Листер, -- повсеместно хирурги превратят мертвую науку в живое,
воскрешающее искусство!
-- Если бы медики так стремились спасать человеческие жизни вместо
того, чтобы делать на них деньги, -- сказал Бакстер, -- то они бы
объединились ради предупреждения болезней, а не лечили их каждый сам по
себе. Источник большинства болезней известен по крайней мере с шестого века
до рождества Христова, когда греки чтили Гигиену как богиню. Солнце,
движение и чистота, Свичнет! Свежий воздух, хорошая вода, правильное
питание, опрятные и просторные жилища для всех -- и строгий правя
гельственный запрет на все виды работ, ведущих к нарушению этих условий и
отравляющих людей.
-- Невозможно, Бакстер. Британия превратилась во всемирную фабрику.
Если социальное законодательство урежет доходы британской промышленности,
Германия и Америка наложат лапу на мировой рынок и тысячи людей умрут
голодной смертью. Едва ли не треть продовольствия Британия ввозит из-за
границы.
-- Все точно! Так что пока мы не лишимся мирового рынка, британскую
медицину будут использовать как благопристойную ширму, скрывающую жестокие
дела плутократов. Моя бесплатная работа в заводской клинике тоже
поддерживает эту ширму. Она успокаивает мою совесть. Чтобы пересадить хотя
бы желудок, нужна операция длительностью в тридцать три часа. И прежде чем
начать, я должен потратить не меньше двух недель, чтобы отыскать и
подготовить тело, совместимое с телом пациента. За это время несколько моих
обездоленных пациентов умрут или измучатся от нестерпимой боли без рутинной
хирургической помощи.
-- Зачем тогда тратить время на совершиенствование отцовских методов?
-- Тут есть личные причины, о которых я не скажу тебе, Свичнет. Я
понимаю, что это звучит не по-дружески, но теперь я вижу, что другом моим ты
и не был никогда, а только терпел общество жалкого, безобидного
сумасшедшего, потому что другие, хорошо одетые студенты твое общество
терпеть не хотели. Но не страшись будущего, Свичнет, ты же умный человек! Не
блестящего ума, пожалуй, но надежный и предсказуемый, а эти качества
ценятся. Через несколько лет ты станешь преуспевающим больничным хирургом.
Ты получишь все, чего жаждешь: богатство, уважение, друзей и красавицу жену.
А я буду по-прежнему пытать счастья на более одиноких путях.
Разговаривая, мы вновь вошли в дом и поднялись в полутемную прихожую,
где на персидских коврах нежились пять собак. Почуяв нерасположение ко мне
хозяина, они вытянули шеи, навострили уши, повернули морды в мою сторону и
застыли, как сфинксы с головами псов. На лестнице над собой я скорее
почувствовал, чем увидел, голову в белом чепце, склонившуюся над перилами,
-- вероятно, старая служанка или экономка.
-- Бакстер! -- прошептал я умоляюще. -- Безумием было с моей стороны
говорить такие вещи. Поверь, я не хотел тебя обидеть.
-- Не поверю. Разумеется, ты хотел меня обидеть и обидел сильнее, чем
думаешь. До свидания.
Он распахнул передо мной входную дверь. Меня охватило отчаяние. Я
сказал:
-- Боглоу, ведь у тебя нет времени заниматься публикацией открытий отца
и твоих усовершенствований, так дай мне все записи! Я жизнь посвящу их
обнародованию. Я всюду отмечу твое авторство, всюду, и ни разу не посягну на
твое драгоценное время. А когда поднимется вселенский шум -- ведь эти
открытия поведут к яростным спорам, -- я буду защищать тебя, я буду твоим
цепным псом, как Гексли был цепным псом Дарвина! А теперь Свичнет будет
цепным псом Бак-стера!
-- До свидания, Свичнет, -- сказал он непоколебимо под грозное ворчанье
собак; я покорно вышел с ним на крыльцо и там взмолился:
-- Дай мне хоть руку твою пожать, Боглоу!
-- На, -- ответил он и протянул мне ладонь.
Раньше мы никогда не жали друг другу рук и я не видел толком его
ладоней, потому что при мне он держал их наполовину скрытыми под обшлагами.
Ладонь, которую он мне подал, была не столько даже квадратная, сколько
кубическая, почти такая же в толщину, как в ширину, с громадными костяшками
первых суставов, от которых пальцы очень быстро сходили на конус, становясь
на концах совершенно детскими, с крохотными розовыми ноготками. Меня прошиб
холодный пот -- я был не в состоянии дотронуться до этой руки. Я молча
покачал головой, и вдруг он улыбнулся, как прежде, когда я вздрагивал от его
голоса. Потом он пожал плечами и захлопнул передо мной дверь.

4 Удивительная незнакомка
Потянулись самые одинокие месяцы в моей жизни. Бакстер в университете
больше не показывался. С его рабочего места убрали скамейку, и оно опять
превратилось в чулан. По меньшей мере раз в две недели я гулял по
Парк-серкес, но никто при мне не входил в парадную дверь его дома и не
выходил оттуда, а взойти на крыльцо и постучаться у меня не хватало духу. Но
ставни на окнах были открыты, и это означало, что в доме живут; будь я
посообразительней, я бы понял, что, возвращаясь домой один, он предпочитает
идти двором, через задний ход. Моя тяга к нему была лишена всякой корысти,
ибо я больше не считал его чародеем науки. Мои занятия убедили меня в том,
что даже переднюю половину червя или гусеницы невозможно срастить с задней
половиной другой особи того же вида. До того как Янский дал классификацию
групп крови, оставалось целых двадцать лет, так что мы не могли даже делать
переливание. Необыкновенных кроликов я теперь считал галлюцинацией,
порожденной игрой случая и усиленной гипнотическими свойствами Бакстерова
голоса; и все же в выходные дни я бродил по знакомым тропинкам через леса и
вересковые пустоши -- они воскрешали в моей памяти наши беседы. И, конечно,
я надеялся его встретить.
И вот однажды в холодный, ясный субботний день на переломе от зимы к
весне, идя по Сочихолл-стрит, я услышал звук, похожий на скрежет окованного
железом колеса повозки о край тротуара. Мгновение спустя я узнал в этом
скрежете знакомый голос:
-- А, цепной пес Свичнет! Ну как, не мерзнет мой цепной пес в такую
погоду?
-- Невыносимый твой голос подогревает меня, Бакстер, -- сказал я. --
Почему бы тебе не вживить себе новую гортань? Голосовые связки барана
издавали бы куда более мелодичные звуки.
Он пошел рядом со мной своей обычной слоновьей походкой, перемещавшей
его с такой же скоростью, как меня -- мои торопливые шаги. Трость была
зажата у него под мышкой, как офицерский стек, цилиндр с изогнутыми полями
сдвинут на затылок; высоко вздернутый подбородок и жизнерадостная улыбка
показывали, что теперь ему безразлично, что думают о нем прохожие. Уколотый
завистью, я сказал:
-- Ты выглядишь счастливым, Бакстер.
-- Да, Свичнет! Я теперь наслаждаюсь более изысканным обществом, нежели
твое, -- обществом прекрасной, прекрасной женщины, Свичнет, которая обязана
жизнью вот этим моим пальцам -- умельным, умельным пальцам!*
Он поиграл ими в воздухе на воображаемой клавиатуре. Я возревновал.
-- От чего же ты ее вылечил?
-- От смерти.
-- Ты хочешь сказать, спас ее от смерти?
-- Отчасти так, но в главном это было искусно выполненное воскрешение.
-- Чушь ты городишь, Бакстер.
-- Зайди ко мне и посмотри на нее -- мне важно услышать мнение
стороннего человека. Физически она развита прекрасно, но разум ее еще
формируется -- да, ему предстоит сделать удивительные открытия. Она знает
только то, что узнала в последние два с половиной месяца, и все же для тебя
она будет поинтереснее, чем Мопси и Флопси, вместе взятые.
-- Твоя пациентка потеряла память?
-- Так я всем говорю, но ты не верь! Сделай выводы сам.
По пути к Парк-серкес он не произнес более ничего, только добавил, что
его пациентку зовут Белл, сокращенно от Белла, и живет она очень беспокойно,
потому что он хочет, чтобы она как можно больше всего увидела, услышала и
попробовала.
Когда Бакстер отпер дверь, до меня донеслись звуки фортепиано, на
котором играли нечто, напоминающее "Зеленый берег Лох-Ломонд", играли так
громко и в таком быстром темпе, что мелодия стала бесшабашно-веселой. Когда
он ввел меня в гостиную, я увидел там женщину, сидящую за пианолой спиной к
нам. Ее черные вьющиеся волосы ниспадали до самой талии, ноги жали на
педали, приводившие во вращение цилиндр, с такой силой, что было ясно:
физическое упражнение доставляет ей не меньшее удовольствие, чем музыка. Она
раскинула руки в стороны, как чайка крылья, и махала ими, не попадая в такт.
Она так увлеклась, что не слыхала наших шагов. Я мог не спеша осмотреть
комнату.
Высокие ее окна выходили на Парк-серкес; в облицованном мрамором камине
ярко горел огонь. На ковре у камина растянулись большие собаки, зарыв сонные
морды друг другу в шерсть. Три кошки сидели по разным углам на высоких
спинках стульев, каждая притворялась, что до остальных ей нет дела, но
стоило одной шевельнуться, как обе другие настораживались. Через открытую
двустворчатую дверь я увидел еще одну комнату, окнами во двор, там у огня
сидела с вязаньем спокойная пожилая женщина, у ее ног маленький мальчик