Страница:
— Вероятно. У меня не было детей.
— А-а...
Я взглянул на портрет генерала. Мне, пожалуй, лучше было придумать предлог для этого визита, ну хотя бы какую-нибудь культурную миссию. На груди генерала сверкал ряд орденов, руку он держал на эфесе шпаги.
— Какое впечатление на вас произвел Нью-Йорк?
— Да такое же, как всегда.
— Мне бы хотелось поглядеть Нью-Йорк. Я там был только в аэропорту.
— Может, когда-нибудь вас назначат послом в Вашингтон. — Это была не слишком удачная лесть; у него не было шансов на такое повышение в его возрасте — ему, на мой взгляд, было уже под пятьдесят и он слишком надолго застрял в Порт-о-Пренсе.
— Ну нет, — серьезно возразил он. — Туда мне никогда не попасть. Ведь моя жена немка.
— Знаю, но неужели и теперь...
Он сказал просто, как будто это было самой заурядной вещью в мире, где мы живем.
— Ее отца повесили в американской зоне. Во время оккупации.
— Ах так?
— Мать вывезла ее в Южную Америку. У них там нашлись родственники. Она тогда была совсем ребенком, конечно.
— А она знает?
— О да, знает. Какой же это секрет? Она вспоминает отца с нежностью, но у властей были веские основания...
Я подумал, будет ли еще когда-нибудь земля так безмятежно плыть в пространстве, как сто лет назад? И у викторианцев бывали в семьях подобные тайны, но кого сейчас испугаешь семейными тайнами? Гаити не было выродком в нормальном мире, оно было просто маленькой частицей целого, выхваченной наугад. Барон Суббота разгуливает по кладбищам всего мира. Я вспомнил фигуру висельника в гадальной колоде Тарот. Наверно, этому человеку не очень приятно, что деда его сына, которого зовут Анхелом, повесили. Интересно, как бы почувствовал себя на его месте я?.. Мы ведь не очень-то соблюдали предосторожность, легко могло случиться, что и мой ребенок... был бы внуком того самого карточного висельника.
— Дети, в конце концов, не виноваты! — сказал я. — Сын Мартина Бормана — священник в Конго.
Но зачем, спрашивал я себя, он рассказал мне такую вещь о Марте? Рано или поздно любому человеку может понадобиться оружие против своей любовницы; вот он сунул мне в рукав нож, которым я смогу воспользоваться против его жены в припадке гнева.
Слуга отворил дверь и впустил еще одного посетителя. Я не расслышал его имени, но, когда он, мягко ступая по ковру, подошел к нам, я узнал сирийца, у которого год назад мы снимали комнату. Он улыбнулся мне как сообщнику и сказал:
— Ну, разумеется, я давно знаком с мистером Брауном. Не знал, что вы вернулись. Как вам понравилось в Нью-Йорке?
— Что нового в городе, Хамит? — спросил посол.
— В посольстве Венесуэлы попросил убежища еще один человек.
— Подозреваю, что скоро все хлынут ко мне, — сказал посол. — Да, на миру и смерть красна.
— Утром случилась ужасная история, ваше превосходительство. Власти запретили похороны доктора Филипо и украли гроб.
— До меня дошли слухи. Но я не поверил.
— Нет, это верно, — сказал я. — Я там был. Я видел своими глазами...
— Мсье Анри Филипо, — объявил слуга, и в наступившей тишине к нам подошел молодой человек, он слегка прихрамывал — очевидно, последствия детского паралича. Я его узнал. Это был племянник покойного министра; я с ним познакомился в более счастливые времена, когда небольшая группа писателей и художников собиралась у меня в «Трианоне». Помню, он читал свои стихи — изысканные, мелодичные, слегка упадочные, vieux jeu [старомодные (фр.)], под Бодлера. Как далеки теперь от нас эти дни! Все, что от них осталось, — это ромовые пунши Жозефа.
— Вот вам первый беженец, ваше превосходительство, — сказал Хамит. — Я так и думал, что вы появитесь, мсье Филипо.
— О нет! — сказал молодой человек. — Что вы! Пока нет. Насколько я знаю, когда просишь политического убежища, ты должен прекратить политическую деятельность.
— А какой политической деятельностью вы хотите заняться? — спросил я.
— Расплавляю старое фамильное серебро.
— Не понимаю, — сказал посол. — Возьмите мою сигару, Анри. Настоящая «гавана».
— Моя дорогая и прекрасная тетя мечтает о серебряной пуле. Но одна пуля может не попасть в цель. Нужно много пуль. К тому же нам придется иметь дело не с одним дьяволом, а с тремя: с Папой-Доком, главой тонтон-макутов и с начальником дворцовой охраны.
— Хорошо, что на американские кредиты они покупали оружие, а не микрофоны, — сказал посол.
— А где вы были утром? — спросил я.
— Я только что вернулся из Кап-Аитьена и опоздал на похороны. Может, это и к лучшему. Меня задерживали на каждой заставе. Очевидно, принимали мой вездеход за первый танк армии вторжения.
— А как обстоят дела там?
— Да никак. Все кишит тонтон-макутами. Если судить по количеству темных очков, можно подумать, что ты в Голливуде.
В это время вошла Марта, и я рассердился, что она раньше поглядела на него, хотя и понимал, что благоразумнее, если она не будет обращать на меня внимания. Она и поздоровалась с ним, по-моему, чуть-чуть теплее, чем надо.
— Анри! — сказала она. — Я так рада, что вы пришли. Я за вас очень боялась. Побудьте у нас хоть несколько дней.
— Я не могу оставить тетю одну, Марта.
— Приведите и ее сюда. С ребенком.
— Пока еще не время.
— Смотрите, как бы потом не было поздно. — Она обернулась ко мне с приятной, ничего не означавшей улыбкой, которой обычно одаривала вторых секретарей, и сказала: — Мы совсем заштатное посольство, пока у нас нет своих беженцев, правда?
— Как здоровье вашего сына? — спросил я.
Мне хотелось, чтобы вопрос так же ничего не значил, как и ее улыбка.
— Боли немножко утихли. Он очень хочет вас видеть.
— Неужели? Зачем я ему?
— Он очень любит видеть наших друзей. А то ему кажется, что о нем забыли.
— Эх, если бы у нас были белые наемники, как у Чомбе! — сказал Анри Филипо. — Мы, гаитяне, уже лет сорок деремся только ножами и битыми бутылками. Нам необходимо иметь хоть несколько человек, обладающих опытом партизанской войны. Горы у нас не ниже, чем на Кубе.
— Но у вас нет лесов, где можно прятаться, — сказал я. — Ваши крестьяне их вырубили.
— И все же мы долго не сдавались американской морской пехоте. — Он добавил с горечью: — Я говорю «мы», хоть и принадлежу к другому поколению. Наше поколение научилось живописи — знаете, картины Бенуа покупают для Музея современной живописи (конечно, они стоят много дешевле европейских примитивов). Наших писателей издают в Париже, а теперь они и сами туда переселились.
— А как ваши стихи?
— Они были довольно звучные, правда? Но под их напев Доктор пришел к власти. Мы все отрицали, а в результате утвердился этот черный дьявол. Даже я за него голосовал. Знаете, а я ведь понятия не имею, как стрелять из ручного пулемета. Вы умеете из него стрелять?
— Ну, это дело простое. За пять минут научитесь.
— Научите меня.
— Сначала надо раздобыть пулемет.
— Научите меня по чертежам и пустым спичечным коробкам, а потом я, может, и раздобуду пулемет.
— Я знаю человека, который куда больше годится вам в учителя, чем я, но пока что он сидит в тюрьме. — Я рассказал ему о «майоре» Джонсе.
— Они его избили? — спросил он со злорадством.
— Вот это здорово! Белые не любят, когда их бьют.
— Он как будто отнесся к побоям очень спокойно. Мне показалось, что он к этому привык.
— Вы считаете, что у него есть военный опыт?
— Он говорит, будто воевал в Бирме, но тут ему приходится верить на слово.
— А вы не верите?
— Что-то в нем есть недостоверное, или, точнее сказать, не совсем достоверное. Когда я с ним говорил, мне вспомнились дни моей молодости в Лондоне — я уговорил один ресторан взять меня на работу; я знал французский и наврал, будто служил официантом у Фуке. Я все время боялся, что меня выведут на чистую воду, но мне это сошло с рук. Я ловко себя запродал, как бракованную вещь, где дефект заклеен ярлычком с ценой. Не очень давно я так же успешно выдавал себя за эксперта по живописи, и опять никто не вывел меня на чистую воду. Иногда мне кажется, что Джонс играет в ту же игру. Помню, я посмотрел на него как-то вечером после концерта на пароходе — мы плыли с ним из Америки — и подумал: а не комедианты ли мы, брат, с тобой оба?
— Это можно сказать о большинстве из нас. Разве я не был комедиантом, когда писал стихи, от которых так и несло «Цветами Зла» [цикл стихов Бодлера], и печатал их за свой счет на дорогой бумаге? Я отправлял их на рецензию в ведущие французские журналы. Это была ошибка. Меня вывели на чистую воду. Я ни разу не прочел о своих стихах ни единой критической заметки, не считая того, что писал Пьер Малыш. На потраченные деньги я, пожалуй, мог бы купить пулемет. (Слово «пулемет» казалось ему теперь магическим.)
— Ладно, не горюйте, давайте вместе играть комедию, — сказал посол. — Возьмите мою сигару. Налейте себе чего-нибудь в баре. У меня хорошее виски. Может, и Папа-Док тоже только комедиант.
— Ну нет, — сказал Филипо. — Он настоящий. Чудовища всегда настоящие.
Посол продолжал:
— И нечего так уж сетовать на то, что мы комедианты, это благородная профессия. Правда, если бы мы были хорошими комедиантами, тогда у людей по крайней мере выработался бы приличный вкус. Но мы провалили свои роли, вот беда... Мы плохие комедианты, хоть и вовсе не плохие люди.
— Избави господи! — сказала Марта по-английски, словно обращаясь прямо ко мне. — Я не комедиантка. — Мы о ней забыли. Она заколотила кулаками по спинке дивана и закричала им уже по-французски: — Вы слишком много болтаете. И несете такую чепуху! А у моего мальчика только что была рвота. Вот, у меня еще руки пахнут. Он плакал, так ему было больно. Вы говорите, что играете роли. А я не играю роль. Я занимаюсь делом. Я подаю ему тазик. Даю аспирин. Я вытираю ему рот. Я беру его к себе в постель.
Она заплакала, не выходя из-за дивана.
— Послушай, дорогая... — смущенно сказал посол.
Я даже не мог к ней подойти или как следует на нее посмотреть: Хамит следил за мной с иронией и сочувствием. Я вспомнил, что мы спали на его простынях, — интересно, сам ли он их менял? Он знал не меньше интимных подробностей, чем собака проститутки.
— Вы нас всех пристыдили, — сказал Филипо.
Марта повернулась и вышла, но в дверях зацепилась каблуком за ковер, споткнулась и чуть не упала. Я пошел за ней и взял под руку. Я знал, что Хамит за мной следит, но посол, если что-нибудь и заметил, ловко это скрыл.
— Скажи Анхелу, что я поднимусь к нему попрощаться через полчаса, — сказал он.
Я притворил за собой дверь. Она сняла туфлю и стала прикреплять оторвавшийся каблук. Я взял у нее из рук туфлю.
— Тут ничего не сделаешь, — сказал я. — У тебя нет других?
— У меня их пар двадцать. Как ты думаешь, он знает?
— Может быть. Не уверен.
— А нам от этого будет легче?
— Не знаю.
— Может, тогда нам не придется играть комедию.
— Ты же сказала, что ты не играешь.
— Я хватила через край, да? Но весь этот разговор мне был противен. Все мы вдруг показались мелкими, никому не нужными нытиками. Может, мы и есть комедианты, но чему тут радоваться. Я по крайней мере что-то делаю, правда? Даже если это плохо. Я же не представлялась, будто не хочу тебя. И не представлялась, что люблю тебя, в первый вечер.
— А теперь ты меня любишь?
— Я люблю Анхела, — сказала она, словно защищаясь, и стала подниматься в одних чулках по широкой старомодной лестнице. Мы вошли в длинный коридор с нумерованными комнатами.
— У вас много комнат для беженцев.
— Да.
— Найди какую-нибудь комнату для нас. Сейчас.
— Слишком опасно.
— Не опаснее, чем в машине, и какое это имеет значение, если он знает...
— «В моем собственном доме», — скажет он, точно так, как ты сказал бы: «В нашем „пежо“. Для мужчин всегда важна степень измены. Тебе было бы легче, не правда ли, если бы это происходило в чужом „кадиллаке“?
— Мы зря теряем время. Он дал нам всего полчаса.
— Ты обещал зайти к Анхелу.
— А потом?..
— Может быть. Не знаю. Дай подумать.
Она отворила третью по коридору дверь, и я очутился в комнате, в которую так не хотел входить: в их супружеской спальне. Обе кровати были двуспальные; их покрывала словно застилали всю комнату розовым ковром. В простенке стояло трюмо, в которое он мог наблюдать, как она готовится ко сну. Теперь, когда я почувствовал к нему симпатию, я думал, почему бы ему не нравиться и Марте. Он был толстый, но есть женщины, которые любят толстяков; любят ведь и горбунов, и одноногих. Он был собственник, но ведь есть женщины, которым нравится рабство.
Анхел сидел прямо, опершись на две розовые подушки; свинка не очень заметно раздула и без того пухлые щеки. Я сказал: «Ау!» Я не умею разговаривать с детьми. У него были карие невыразительные глаза южанина, как у отца, а не голубые арийские, как у висельника. У Марты были такие глаза.
— А я болен, — сказал он с оттенком морального превосходства.
— Вижу.
— Я сплю здесь с мамой. Папа спит рядом. Пока у меня не упадет температура. У меня сейчас...
— Во что это ты играешь? — перебил его я.
— В головоломки. — Он спросил Марту: — А внизу больше никого нет?
— Там мсье Хамит и Анри.
— Пусть они тоже придут...
— Может, у них еще не было свинки. Они побоятся заразы.
— А у мсье Брауна была свинка?
Марта замялась, и он сразу ее на этом поймал, как следователь на перекрестном допросе. Я ответил за нее:
— Была.
— А мсье Браун играет в карты? — спросил он с видимой непоследовательностью.
— Нет. То есть не знаю, — сказала она, словно боясь подвоха.
— Я не люблю играть в карты, — сказал я.
— А вот моя мама раньше любила. Чуть не каждый вечер уходила играть в карты, пока вы не уехали.
— Нам надо идти, — сказала она. — Папа через полчаса зайдет попрощаться с тобой.
Анхел протянул мне головоломку:
— Ну-ка, попробуйте.
Это был четырехугольный ящичек со стеклянной крышкой, где находились картинка с изображением клоуна, у которого вместо глаз были впадины, и два шарика ртути. Тряся ящичек, надо было вогнать шарики в пустые глазницы. Я вертел игрушку и так и сяк. Едва мне удавалось поймать один шарик, как, встряхнув ящиком, чтобы загнать другой, я упускал первый. Мальчишка на меня поглядывал с презрением и очень недоброжелательно.
— Извини, но я не мастер на такие штуки. Ничего у меня не выходит.
— А вы постарайтесь, — сказал он. — Давайте еще!
Я чувствовал, что время, которое я мог пробыть вдвоем с Мартой, идет на убыль, как песок в песочных часах, и он, по-моему, тоже это понимал. Чертовы шарики гонялись Друг за другом по ящичку, перекатывались через глазницы и то и дело ныряли в углы. Я медленно катил их по слегка наклонной плоскости к глазам клоуна, но стоило чуть-чуть наклонить ящик, как они сразу же скатывались на дно. И все приходилось начинать сначала, — я теперь едва-едва двигал ящик, разве что кончиками нервов.
— Один попал.
— Этого мало, — непреклонно заявил Анхел.
Я швырнул ему ящичек:
— Ладно. Покажи ты, как это делается.
Он скривил губы в коварной, враждебной улыбке. Взяв ящичек и положив его на левую ладонь, он едва заметно его шевельнул. Мне показалось, что ртутный шарик даже пополз вверх по наклону, помешкал на краешке впадины и упал в нее.
— Раз, — сказал он.
Второй шарик двинулся к другой глазнице, срезал край, повернулся и угодил прямо в ямку.
— Два.
— А что у тебя в левой руке?
— Ничего.
— Тогда покажи мне это ничего.
Он разжал кулак и показал маленький магнит.
— Смотрите только никому не говорите, — потребовал он.
— А если скажу?
Мы вели себя как взрослые, которые ссорятся из-за того, что один из них сплутовал в карты. Он пообещал:
— Если вы не скажете, я тоже не скажу. — В его карих глазах ничего нельзя было прочесть.
— Ладно, — сказал я.
Марта поцеловала его, взбила подушки, уложила поудобнее и зажгла у кровати ночник.
— А ты скоро ляжешь? — спросил он.
— Когда уйдут гости.
— А когда они уйдут?
— Почем я знаю?
— Ты им скажи, что я болен. А что, если у меня опять будет рвота? Аспирин не помогает. Болит головка.
— А ты полежи тихонько. Закрой глазки. Скоро придет папа. Тогда, наверно, все уйдут, и я лягу спать.
— Вы не пожелали мне «спокойной ночи», — сердито сказал он мне.
— Спокойной ночи. — Я с притворной лаской положил ему руку на голову и поерошил жесткие сухие волосы. От руки потом еще долго пахло мышами. В коридоре я сказал Марте:
— Даже он, кажется, знает.
— Как он может знать?
— На что же он намекал, говоря, что никому не скажет?
— Обычная детская игра.
Но мне трудно было относиться к нему, как к ребенку.
— Он так намучился с этой болезнью. И смотри, как он хорошо себя ведет.
— Да. Очень хорошо.
— Совсем как взрослый.
— О да. Я как раз об этом подумал.
Я взял ее за руку и потащил по коридору.
— Кто спит в этой комнате?
— Никто.
Я открыл дверь и потянул ее за собой.
— Не надо! — сказала Марта. — Неужели ты не понимаешь, что это невозможно.
— Меня не было три месяца, а с тех пор мы были вместе всего один раз.
— Я тебя не заставляла ездить в Нью-Йорк. Неужели ты не понимаешь, что у меня нет настроения? Не надо сегодня!
— Ты же меня сама просила прийти.
— Я хотела тебя видеть. Вот и все. А не спать с тобой.
— Ты меня не любишь?
— Пожалуйста, не задавай таких вопросов.
— Почему?
— Потому, что я могу задать такой же вопрос тебе.
Я признал справедливость ее упрека, и это меня обозлило, а злость охладила желание.
— Интересно, сколько у тебя было любовников?
— Четверо, — без запинки сказала она.
— Я четвертый?
— Да. Если тебе нравится так это называть.
Несколько месяцев спустя, когда связь наша кончилась, я оценил ее прямоту. Она не играла никакой роли. Она точно ответила на мой вопрос. Она никогда не притворялась, будто ей нравится то, что ей не нравилось, или что она любит то, к чему равнодушна. Если я ее не понял, то лишь потому, что неправильно задавал ей вопросы. Она и правда не была комедианткой. Она сохранила душевную чистоту, и теперь я понимаю, за что я ее любил. В конечном счете единственное, что привлекает меня к женщине, кроме красоты, — это то неопределенное свойство, которое мы зовем «порядочностью». Женщина в Монте-Карло изменила своему мужу со школьником, но побуждения у нее были самые благородные. Марта тоже изменяла мужу, но меня привлекала в ней не ее любовь ко мне, если она меня и любила, а ее слепая, жертвенная привязанность к ребенку. На порядочность всегда можно положиться; почему же мне мало было ее порядочности, почему я всегда задавал ей дурацкие вопросы?
— А что, если сделать хоть одну любовную связь постоянной? — сказал я, отпуская ее.
— Разве за себя поручишься?
Я вспомнил единственное письмо, которое я от нее получил, не считая записочек, где назначались свидания, написанных иносказательно, на случай если они попадут в чужие руки. Она написала мне это письмо, когда я был в Нью-Йорке, в ответ на мое — скупое, подозрительное, ревнивое. (Я сошелся с одной потаскушкой с Восточной 56-й улицы и, естественно, предполагал, что и Марта нашла мне замену.) Она писала мне нежно, без всякой обиды. Конечно, если у тебя повесили отца за чудовищные преступления, вряд ли ты станешь раздувать мелкие обиды! Она писала об Анхеле, о том, какие у него способности к математике, она много писала об Анхеле и о том, как его мучат по ночам кошмары: «Я теперь сижу возле него чуть не каждый вечер», и я сразу же стал воображать, что она делает, когда с ним не сидит, с кем она тогда проводит свои вечера. Напрасно я себя утешал, что она проводит их с мужем или в казино, где я с ней познакомился.
И вдруг, словно читая мои мысли, она написала мне приблизительно так: «Физическая близость, наверно, большое испытание. Если мы можем его выдержать, относясь к тому, кого любим, с милосердием, а к тем, кому изменяем, с нежностью, нам не надо мучиться, хорошо или плохо мы поступаем. Но ревность, недоверие, жестокость, мстительность и взаимные попреки губят все. А гибель отношений — это грех, даже если ты жертва, а не палач. И добродетель тут не оправдание».
В то время эти рассуждения показались мне претенциозными, неискренними. Я злился на себя и поэтому злился на нее. Я разорвал письмо, хотя оно было таким нежным и несмотря на то, что оно было единственным. Я подумал, что она читает мне мораль, потому что я в тот день провел два часа на Восточной 56-й улице, — хотя откуда ей было об этом знать? Вот почему, несмотря на мою страсть к сувенирам — рядом с пресс-папье из Майами, входным билетом в казино Монте-Карло, — у меня нет ни клочка, написанного ею. А я так ясно помню ее почерк: круглые детские буквы; а вот как звучал ее голос — забыл.
— Что ж, — сказал я, — раз так, пойдем вниз.
Комната, где мы стояли, была холодная и нежилая; картины на стенах, по-видимому, выбирали наемные декораторы.
— Иди. Я не хочу видеть этих людей.
— У статуи Колумба, когда Анхел поправится?
— У статуи Колумба.
И когда я уже больше ничего не ждал, она меня обняла.
— Бедняжечка ты мой. Хорошо же тебя дома встретили!
— Ты не виновата.
Она сказала:
— Ну, давай! Давай быстро! — Она легла на край кровати и притянула меня к себе, но я услышал голос Анхела в глубине коридора: «Папа! Папа!»
— Не слушай, — сказала она. Она поджала колени, и это сразу напомнило мне мертвое тело доктора Филипо под трамплином; рождаясь, умирая и любя, человек принимает почти одну и ту же позу. Я ничего к ней не чувствовал, ровно ничего, а белая птица не прилетела, чтобы спасти мое самолюбие. Вместо этого послышались шаги посла, поднимавшегося по лестнице.
— Не волнуйся, — сказала она. — Он сюда не придет. — Но пыл мой охладел не из-за посла. Я встал, и она сказала: — Ерунда. Это была дурацкая затея, не сердись.
— У статуи Колумба?
— Нет. Я придумаю что-нибудь получше. Честное слово!
Она вышла из комнаты и окликнула мужа:
— Луис!
— Да, дорогая? — он появился на пороге их спальни с головоломкой Анхела в руке.
— Я показываю мистеру Брауну верхние комнаты. Он говорит, что несколько беженцев нам не помешали бы.
В ее голосе не было ни одной фальшивой нотки; она вела себя абсолютно естественно, и я вспомнил, как ее рассердил наш разговор о комедиантах, а сейчас она показала себя лучшей комедианткой, чем все мы. Я играл свою роль хуже; у меня от волнения перехватило горло.
— Мне пора, — пробормотал я.
— Почему? Еще так рано, — запротестовала Марта. — Мы ведь давно вас не видели, правда, Луис?
— У меня свидание, которое я не могу пропустить, — сказал я, не подозревая, что говорю правду.
Долгий, долгий день еще не кончился; до полуночи оставался час, то есть целая вечность. Я сел в машину и поехал по берегу моря; дорога была вся в ямах. Навстречу попадалось мало людей; они либо еще не осознали, что комендантский час отменен, либо боялись попасться на провокацию. Направо тянулся длинный ряд деревянных хижин на огороженных участках земли величиною с блюдце, где росло по нескольку пальм, а между ними поблескивали лужицы воды, как железки в куче хлама. Кое-где горела свеча, и вокруг сидели люди, склонившись над стаканами рома, как плакальщицы над гробом. Иногда доносились несмелые звуки музыки. Посреди дороги плясал какой-то старик, мне пришлось затормозить. Он подошел и захихикал сквозь стекло — в эту ночь в Порт-о-Пренсе все же нашелся человек, которому не было страшно. Я не разобрал, что он говорит на своем patois [местное наречие], и поехал дальше. Я уже больше двух лет не ездил к матушке Катрин, но сегодня я нуждался в ее услугах. Бессилие мучило меня, как проклятье, и мне нужна была ведьма, чтобы его снять. Я вспомнил девушку с Восточной 56-й улицы, а потом нехотя подумал о Марте, и это подогрело мою злость. Если бы она отдалась мне тогда, когда я хотел, ничего бы этого не понадобилось.
Как раз перед заведением матушки Катрин начинался развилок; асфальт, если его можно было так назвать, кончался (не хватило денег или кто-нибудь не получил свою мзду). Налево шло на юг главное шоссе, по которому не проедешь ни на чем, кроме вездехода. Я удивился, обнаружив в этом месте заставу, потому что с юга вторжения не ждали. Я стоял, пока меня обыскивали тщательнее обычного, под большим деревянным щитом, где значилось: «США — ГАИТИ. Совместный пятилетний план. Большое южное шоссе». Но американцы уехали, и от пятилетнего плана осталась только доска над стоячими лужами, над изрытой канавами дорогой, кучами щебня и остовом бульдозера, который никто не позаботился вытащить из грязи.
Когда меня отпустили, я свернул направо и подъехал к владениям матушки Катрин. Кругом стояла такая тишина, что я даже засомневался, стоит ли выходить из машины. Длинная низкая хижина, похожая на конюшню, разделенную на стойла, предназначалась для любовных утех. В главном здании, где матушка Катрин принимала гостей и угощала их напитками, горел свет, но ни музыки, ни танцев не было слышно. На минуту мной овладело искушение сохранить верность Марте, и я чуть было не уехал. Но я слишком долго волочил свою обиду по этим ухабам, чтобы теперь повернуть назад, и я осторожно зашагал по неосвещенному участку, испытывая отвращение к себе. По глупости я поставил машину фарами к стене хижины, поэтому шел в полной тьме и сразу же споткнулся о вездеход с выключенными огнями. За рулем кто-то спал. Я снова чуть не повернул назад, потому что в Порт-о-Пренсе почти ни у кого не было «джипов», кроме тонтон-макутов, а если тонтон-макуты сегодня веселятся с девочками матушки Катрин, там не место посторонним.
— А-а...
Я взглянул на портрет генерала. Мне, пожалуй, лучше было придумать предлог для этого визита, ну хотя бы какую-нибудь культурную миссию. На груди генерала сверкал ряд орденов, руку он держал на эфесе шпаги.
— Какое впечатление на вас произвел Нью-Йорк?
— Да такое же, как всегда.
— Мне бы хотелось поглядеть Нью-Йорк. Я там был только в аэропорту.
— Может, когда-нибудь вас назначат послом в Вашингтон. — Это была не слишком удачная лесть; у него не было шансов на такое повышение в его возрасте — ему, на мой взгляд, было уже под пятьдесят и он слишком надолго застрял в Порт-о-Пренсе.
— Ну нет, — серьезно возразил он. — Туда мне никогда не попасть. Ведь моя жена немка.
— Знаю, но неужели и теперь...
Он сказал просто, как будто это было самой заурядной вещью в мире, где мы живем.
— Ее отца повесили в американской зоне. Во время оккупации.
— Ах так?
— Мать вывезла ее в Южную Америку. У них там нашлись родственники. Она тогда была совсем ребенком, конечно.
— А она знает?
— О да, знает. Какой же это секрет? Она вспоминает отца с нежностью, но у властей были веские основания...
Я подумал, будет ли еще когда-нибудь земля так безмятежно плыть в пространстве, как сто лет назад? И у викторианцев бывали в семьях подобные тайны, но кого сейчас испугаешь семейными тайнами? Гаити не было выродком в нормальном мире, оно было просто маленькой частицей целого, выхваченной наугад. Барон Суббота разгуливает по кладбищам всего мира. Я вспомнил фигуру висельника в гадальной колоде Тарот. Наверно, этому человеку не очень приятно, что деда его сына, которого зовут Анхелом, повесили. Интересно, как бы почувствовал себя на его месте я?.. Мы ведь не очень-то соблюдали предосторожность, легко могло случиться, что и мой ребенок... был бы внуком того самого карточного висельника.
— Дети, в конце концов, не виноваты! — сказал я. — Сын Мартина Бормана — священник в Конго.
Но зачем, спрашивал я себя, он рассказал мне такую вещь о Марте? Рано или поздно любому человеку может понадобиться оружие против своей любовницы; вот он сунул мне в рукав нож, которым я смогу воспользоваться против его жены в припадке гнева.
Слуга отворил дверь и впустил еще одного посетителя. Я не расслышал его имени, но, когда он, мягко ступая по ковру, подошел к нам, я узнал сирийца, у которого год назад мы снимали комнату. Он улыбнулся мне как сообщнику и сказал:
— Ну, разумеется, я давно знаком с мистером Брауном. Не знал, что вы вернулись. Как вам понравилось в Нью-Йорке?
— Что нового в городе, Хамит? — спросил посол.
— В посольстве Венесуэлы попросил убежища еще один человек.
— Подозреваю, что скоро все хлынут ко мне, — сказал посол. — Да, на миру и смерть красна.
— Утром случилась ужасная история, ваше превосходительство. Власти запретили похороны доктора Филипо и украли гроб.
— До меня дошли слухи. Но я не поверил.
— Нет, это верно, — сказал я. — Я там был. Я видел своими глазами...
— Мсье Анри Филипо, — объявил слуга, и в наступившей тишине к нам подошел молодой человек, он слегка прихрамывал — очевидно, последствия детского паралича. Я его узнал. Это был племянник покойного министра; я с ним познакомился в более счастливые времена, когда небольшая группа писателей и художников собиралась у меня в «Трианоне». Помню, он читал свои стихи — изысканные, мелодичные, слегка упадочные, vieux jeu [старомодные (фр.)], под Бодлера. Как далеки теперь от нас эти дни! Все, что от них осталось, — это ромовые пунши Жозефа.
— Вот вам первый беженец, ваше превосходительство, — сказал Хамит. — Я так и думал, что вы появитесь, мсье Филипо.
— О нет! — сказал молодой человек. — Что вы! Пока нет. Насколько я знаю, когда просишь политического убежища, ты должен прекратить политическую деятельность.
— А какой политической деятельностью вы хотите заняться? — спросил я.
— Расплавляю старое фамильное серебро.
— Не понимаю, — сказал посол. — Возьмите мою сигару, Анри. Настоящая «гавана».
— Моя дорогая и прекрасная тетя мечтает о серебряной пуле. Но одна пуля может не попасть в цель. Нужно много пуль. К тому же нам придется иметь дело не с одним дьяволом, а с тремя: с Папой-Доком, главой тонтон-макутов и с начальником дворцовой охраны.
— Хорошо, что на американские кредиты они покупали оружие, а не микрофоны, — сказал посол.
— А где вы были утром? — спросил я.
— Я только что вернулся из Кап-Аитьена и опоздал на похороны. Может, это и к лучшему. Меня задерживали на каждой заставе. Очевидно, принимали мой вездеход за первый танк армии вторжения.
— А как обстоят дела там?
— Да никак. Все кишит тонтон-макутами. Если судить по количеству темных очков, можно подумать, что ты в Голливуде.
В это время вошла Марта, и я рассердился, что она раньше поглядела на него, хотя и понимал, что благоразумнее, если она не будет обращать на меня внимания. Она и поздоровалась с ним, по-моему, чуть-чуть теплее, чем надо.
— Анри! — сказала она. — Я так рада, что вы пришли. Я за вас очень боялась. Побудьте у нас хоть несколько дней.
— Я не могу оставить тетю одну, Марта.
— Приведите и ее сюда. С ребенком.
— Пока еще не время.
— Смотрите, как бы потом не было поздно. — Она обернулась ко мне с приятной, ничего не означавшей улыбкой, которой обычно одаривала вторых секретарей, и сказала: — Мы совсем заштатное посольство, пока у нас нет своих беженцев, правда?
— Как здоровье вашего сына? — спросил я.
Мне хотелось, чтобы вопрос так же ничего не значил, как и ее улыбка.
— Боли немножко утихли. Он очень хочет вас видеть.
— Неужели? Зачем я ему?
— Он очень любит видеть наших друзей. А то ему кажется, что о нем забыли.
— Эх, если бы у нас были белые наемники, как у Чомбе! — сказал Анри Филипо. — Мы, гаитяне, уже лет сорок деремся только ножами и битыми бутылками. Нам необходимо иметь хоть несколько человек, обладающих опытом партизанской войны. Горы у нас не ниже, чем на Кубе.
— Но у вас нет лесов, где можно прятаться, — сказал я. — Ваши крестьяне их вырубили.
— И все же мы долго не сдавались американской морской пехоте. — Он добавил с горечью: — Я говорю «мы», хоть и принадлежу к другому поколению. Наше поколение научилось живописи — знаете, картины Бенуа покупают для Музея современной живописи (конечно, они стоят много дешевле европейских примитивов). Наших писателей издают в Париже, а теперь они и сами туда переселились.
— А как ваши стихи?
— Они были довольно звучные, правда? Но под их напев Доктор пришел к власти. Мы все отрицали, а в результате утвердился этот черный дьявол. Даже я за него голосовал. Знаете, а я ведь понятия не имею, как стрелять из ручного пулемета. Вы умеете из него стрелять?
— Ну, это дело простое. За пять минут научитесь.
— Научите меня.
— Сначала надо раздобыть пулемет.
— Научите меня по чертежам и пустым спичечным коробкам, а потом я, может, и раздобуду пулемет.
— Я знаю человека, который куда больше годится вам в учителя, чем я, но пока что он сидит в тюрьме. — Я рассказал ему о «майоре» Джонсе.
— Они его избили? — спросил он со злорадством.
— Вот это здорово! Белые не любят, когда их бьют.
— Он как будто отнесся к побоям очень спокойно. Мне показалось, что он к этому привык.
— Вы считаете, что у него есть военный опыт?
— Он говорит, будто воевал в Бирме, но тут ему приходится верить на слово.
— А вы не верите?
— Что-то в нем есть недостоверное, или, точнее сказать, не совсем достоверное. Когда я с ним говорил, мне вспомнились дни моей молодости в Лондоне — я уговорил один ресторан взять меня на работу; я знал французский и наврал, будто служил официантом у Фуке. Я все время боялся, что меня выведут на чистую воду, но мне это сошло с рук. Я ловко себя запродал, как бракованную вещь, где дефект заклеен ярлычком с ценой. Не очень давно я так же успешно выдавал себя за эксперта по живописи, и опять никто не вывел меня на чистую воду. Иногда мне кажется, что Джонс играет в ту же игру. Помню, я посмотрел на него как-то вечером после концерта на пароходе — мы плыли с ним из Америки — и подумал: а не комедианты ли мы, брат, с тобой оба?
— Это можно сказать о большинстве из нас. Разве я не был комедиантом, когда писал стихи, от которых так и несло «Цветами Зла» [цикл стихов Бодлера], и печатал их за свой счет на дорогой бумаге? Я отправлял их на рецензию в ведущие французские журналы. Это была ошибка. Меня вывели на чистую воду. Я ни разу не прочел о своих стихах ни единой критической заметки, не считая того, что писал Пьер Малыш. На потраченные деньги я, пожалуй, мог бы купить пулемет. (Слово «пулемет» казалось ему теперь магическим.)
— Ладно, не горюйте, давайте вместе играть комедию, — сказал посол. — Возьмите мою сигару. Налейте себе чего-нибудь в баре. У меня хорошее виски. Может, и Папа-Док тоже только комедиант.
— Ну нет, — сказал Филипо. — Он настоящий. Чудовища всегда настоящие.
Посол продолжал:
— И нечего так уж сетовать на то, что мы комедианты, это благородная профессия. Правда, если бы мы были хорошими комедиантами, тогда у людей по крайней мере выработался бы приличный вкус. Но мы провалили свои роли, вот беда... Мы плохие комедианты, хоть и вовсе не плохие люди.
— Избави господи! — сказала Марта по-английски, словно обращаясь прямо ко мне. — Я не комедиантка. — Мы о ней забыли. Она заколотила кулаками по спинке дивана и закричала им уже по-французски: — Вы слишком много болтаете. И несете такую чепуху! А у моего мальчика только что была рвота. Вот, у меня еще руки пахнут. Он плакал, так ему было больно. Вы говорите, что играете роли. А я не играю роль. Я занимаюсь делом. Я подаю ему тазик. Даю аспирин. Я вытираю ему рот. Я беру его к себе в постель.
Она заплакала, не выходя из-за дивана.
— Послушай, дорогая... — смущенно сказал посол.
Я даже не мог к ней подойти или как следует на нее посмотреть: Хамит следил за мной с иронией и сочувствием. Я вспомнил, что мы спали на его простынях, — интересно, сам ли он их менял? Он знал не меньше интимных подробностей, чем собака проститутки.
— Вы нас всех пристыдили, — сказал Филипо.
Марта повернулась и вышла, но в дверях зацепилась каблуком за ковер, споткнулась и чуть не упала. Я пошел за ней и взял под руку. Я знал, что Хамит за мной следит, но посол, если что-нибудь и заметил, ловко это скрыл.
— Скажи Анхелу, что я поднимусь к нему попрощаться через полчаса, — сказал он.
Я притворил за собой дверь. Она сняла туфлю и стала прикреплять оторвавшийся каблук. Я взял у нее из рук туфлю.
— Тут ничего не сделаешь, — сказал я. — У тебя нет других?
— У меня их пар двадцать. Как ты думаешь, он знает?
— Может быть. Не уверен.
— А нам от этого будет легче?
— Не знаю.
— Может, тогда нам не придется играть комедию.
— Ты же сказала, что ты не играешь.
— Я хватила через край, да? Но весь этот разговор мне был противен. Все мы вдруг показались мелкими, никому не нужными нытиками. Может, мы и есть комедианты, но чему тут радоваться. Я по крайней мере что-то делаю, правда? Даже если это плохо. Я же не представлялась, будто не хочу тебя. И не представлялась, что люблю тебя, в первый вечер.
— А теперь ты меня любишь?
— Я люблю Анхела, — сказала она, словно защищаясь, и стала подниматься в одних чулках по широкой старомодной лестнице. Мы вошли в длинный коридор с нумерованными комнатами.
— У вас много комнат для беженцев.
— Да.
— Найди какую-нибудь комнату для нас. Сейчас.
— Слишком опасно.
— Не опаснее, чем в машине, и какое это имеет значение, если он знает...
— «В моем собственном доме», — скажет он, точно так, как ты сказал бы: «В нашем „пежо“. Для мужчин всегда важна степень измены. Тебе было бы легче, не правда ли, если бы это происходило в чужом „кадиллаке“?
— Мы зря теряем время. Он дал нам всего полчаса.
— Ты обещал зайти к Анхелу.
— А потом?..
— Может быть. Не знаю. Дай подумать.
Она отворила третью по коридору дверь, и я очутился в комнате, в которую так не хотел входить: в их супружеской спальне. Обе кровати были двуспальные; их покрывала словно застилали всю комнату розовым ковром. В простенке стояло трюмо, в которое он мог наблюдать, как она готовится ко сну. Теперь, когда я почувствовал к нему симпатию, я думал, почему бы ему не нравиться и Марте. Он был толстый, но есть женщины, которые любят толстяков; любят ведь и горбунов, и одноногих. Он был собственник, но ведь есть женщины, которым нравится рабство.
Анхел сидел прямо, опершись на две розовые подушки; свинка не очень заметно раздула и без того пухлые щеки. Я сказал: «Ау!» Я не умею разговаривать с детьми. У него были карие невыразительные глаза южанина, как у отца, а не голубые арийские, как у висельника. У Марты были такие глаза.
— А я болен, — сказал он с оттенком морального превосходства.
— Вижу.
— Я сплю здесь с мамой. Папа спит рядом. Пока у меня не упадет температура. У меня сейчас...
— Во что это ты играешь? — перебил его я.
— В головоломки. — Он спросил Марту: — А внизу больше никого нет?
— Там мсье Хамит и Анри.
— Пусть они тоже придут...
— Может, у них еще не было свинки. Они побоятся заразы.
— А у мсье Брауна была свинка?
Марта замялась, и он сразу ее на этом поймал, как следователь на перекрестном допросе. Я ответил за нее:
— Была.
— А мсье Браун играет в карты? — спросил он с видимой непоследовательностью.
— Нет. То есть не знаю, — сказала она, словно боясь подвоха.
— Я не люблю играть в карты, — сказал я.
— А вот моя мама раньше любила. Чуть не каждый вечер уходила играть в карты, пока вы не уехали.
— Нам надо идти, — сказала она. — Папа через полчаса зайдет попрощаться с тобой.
Анхел протянул мне головоломку:
— Ну-ка, попробуйте.
Это был четырехугольный ящичек со стеклянной крышкой, где находились картинка с изображением клоуна, у которого вместо глаз были впадины, и два шарика ртути. Тряся ящичек, надо было вогнать шарики в пустые глазницы. Я вертел игрушку и так и сяк. Едва мне удавалось поймать один шарик, как, встряхнув ящиком, чтобы загнать другой, я упускал первый. Мальчишка на меня поглядывал с презрением и очень недоброжелательно.
— Извини, но я не мастер на такие штуки. Ничего у меня не выходит.
— А вы постарайтесь, — сказал он. — Давайте еще!
Я чувствовал, что время, которое я мог пробыть вдвоем с Мартой, идет на убыль, как песок в песочных часах, и он, по-моему, тоже это понимал. Чертовы шарики гонялись Друг за другом по ящичку, перекатывались через глазницы и то и дело ныряли в углы. Я медленно катил их по слегка наклонной плоскости к глазам клоуна, но стоило чуть-чуть наклонить ящик, как они сразу же скатывались на дно. И все приходилось начинать сначала, — я теперь едва-едва двигал ящик, разве что кончиками нервов.
— Один попал.
— Этого мало, — непреклонно заявил Анхел.
Я швырнул ему ящичек:
— Ладно. Покажи ты, как это делается.
Он скривил губы в коварной, враждебной улыбке. Взяв ящичек и положив его на левую ладонь, он едва заметно его шевельнул. Мне показалось, что ртутный шарик даже пополз вверх по наклону, помешкал на краешке впадины и упал в нее.
— Раз, — сказал он.
Второй шарик двинулся к другой глазнице, срезал край, повернулся и угодил прямо в ямку.
— Два.
— А что у тебя в левой руке?
— Ничего.
— Тогда покажи мне это ничего.
Он разжал кулак и показал маленький магнит.
— Смотрите только никому не говорите, — потребовал он.
— А если скажу?
Мы вели себя как взрослые, которые ссорятся из-за того, что один из них сплутовал в карты. Он пообещал:
— Если вы не скажете, я тоже не скажу. — В его карих глазах ничего нельзя было прочесть.
— Ладно, — сказал я.
Марта поцеловала его, взбила подушки, уложила поудобнее и зажгла у кровати ночник.
— А ты скоро ляжешь? — спросил он.
— Когда уйдут гости.
— А когда они уйдут?
— Почем я знаю?
— Ты им скажи, что я болен. А что, если у меня опять будет рвота? Аспирин не помогает. Болит головка.
— А ты полежи тихонько. Закрой глазки. Скоро придет папа. Тогда, наверно, все уйдут, и я лягу спать.
— Вы не пожелали мне «спокойной ночи», — сердито сказал он мне.
— Спокойной ночи. — Я с притворной лаской положил ему руку на голову и поерошил жесткие сухие волосы. От руки потом еще долго пахло мышами. В коридоре я сказал Марте:
— Даже он, кажется, знает.
— Как он может знать?
— На что же он намекал, говоря, что никому не скажет?
— Обычная детская игра.
Но мне трудно было относиться к нему, как к ребенку.
— Он так намучился с этой болезнью. И смотри, как он хорошо себя ведет.
— Да. Очень хорошо.
— Совсем как взрослый.
— О да. Я как раз об этом подумал.
Я взял ее за руку и потащил по коридору.
— Кто спит в этой комнате?
— Никто.
Я открыл дверь и потянул ее за собой.
— Не надо! — сказала Марта. — Неужели ты не понимаешь, что это невозможно.
— Меня не было три месяца, а с тех пор мы были вместе всего один раз.
— Я тебя не заставляла ездить в Нью-Йорк. Неужели ты не понимаешь, что у меня нет настроения? Не надо сегодня!
— Ты же меня сама просила прийти.
— Я хотела тебя видеть. Вот и все. А не спать с тобой.
— Ты меня не любишь?
— Пожалуйста, не задавай таких вопросов.
— Почему?
— Потому, что я могу задать такой же вопрос тебе.
Я признал справедливость ее упрека, и это меня обозлило, а злость охладила желание.
— Интересно, сколько у тебя было любовников?
— Четверо, — без запинки сказала она.
— Я четвертый?
— Да. Если тебе нравится так это называть.
Несколько месяцев спустя, когда связь наша кончилась, я оценил ее прямоту. Она не играла никакой роли. Она точно ответила на мой вопрос. Она никогда не притворялась, будто ей нравится то, что ей не нравилось, или что она любит то, к чему равнодушна. Если я ее не понял, то лишь потому, что неправильно задавал ей вопросы. Она и правда не была комедианткой. Она сохранила душевную чистоту, и теперь я понимаю, за что я ее любил. В конечном счете единственное, что привлекает меня к женщине, кроме красоты, — это то неопределенное свойство, которое мы зовем «порядочностью». Женщина в Монте-Карло изменила своему мужу со школьником, но побуждения у нее были самые благородные. Марта тоже изменяла мужу, но меня привлекала в ней не ее любовь ко мне, если она меня и любила, а ее слепая, жертвенная привязанность к ребенку. На порядочность всегда можно положиться; почему же мне мало было ее порядочности, почему я всегда задавал ей дурацкие вопросы?
— А что, если сделать хоть одну любовную связь постоянной? — сказал я, отпуская ее.
— Разве за себя поручишься?
Я вспомнил единственное письмо, которое я от нее получил, не считая записочек, где назначались свидания, написанных иносказательно, на случай если они попадут в чужие руки. Она написала мне это письмо, когда я был в Нью-Йорке, в ответ на мое — скупое, подозрительное, ревнивое. (Я сошелся с одной потаскушкой с Восточной 56-й улицы и, естественно, предполагал, что и Марта нашла мне замену.) Она писала мне нежно, без всякой обиды. Конечно, если у тебя повесили отца за чудовищные преступления, вряд ли ты станешь раздувать мелкие обиды! Она писала об Анхеле, о том, какие у него способности к математике, она много писала об Анхеле и о том, как его мучат по ночам кошмары: «Я теперь сижу возле него чуть не каждый вечер», и я сразу же стал воображать, что она делает, когда с ним не сидит, с кем она тогда проводит свои вечера. Напрасно я себя утешал, что она проводит их с мужем или в казино, где я с ней познакомился.
И вдруг, словно читая мои мысли, она написала мне приблизительно так: «Физическая близость, наверно, большое испытание. Если мы можем его выдержать, относясь к тому, кого любим, с милосердием, а к тем, кому изменяем, с нежностью, нам не надо мучиться, хорошо или плохо мы поступаем. Но ревность, недоверие, жестокость, мстительность и взаимные попреки губят все. А гибель отношений — это грех, даже если ты жертва, а не палач. И добродетель тут не оправдание».
В то время эти рассуждения показались мне претенциозными, неискренними. Я злился на себя и поэтому злился на нее. Я разорвал письмо, хотя оно было таким нежным и несмотря на то, что оно было единственным. Я подумал, что она читает мне мораль, потому что я в тот день провел два часа на Восточной 56-й улице, — хотя откуда ей было об этом знать? Вот почему, несмотря на мою страсть к сувенирам — рядом с пресс-папье из Майами, входным билетом в казино Монте-Карло, — у меня нет ни клочка, написанного ею. А я так ясно помню ее почерк: круглые детские буквы; а вот как звучал ее голос — забыл.
— Что ж, — сказал я, — раз так, пойдем вниз.
Комната, где мы стояли, была холодная и нежилая; картины на стенах, по-видимому, выбирали наемные декораторы.
— Иди. Я не хочу видеть этих людей.
— У статуи Колумба, когда Анхел поправится?
— У статуи Колумба.
И когда я уже больше ничего не ждал, она меня обняла.
— Бедняжечка ты мой. Хорошо же тебя дома встретили!
— Ты не виновата.
Она сказала:
— Ну, давай! Давай быстро! — Она легла на край кровати и притянула меня к себе, но я услышал голос Анхела в глубине коридора: «Папа! Папа!»
— Не слушай, — сказала она. Она поджала колени, и это сразу напомнило мне мертвое тело доктора Филипо под трамплином; рождаясь, умирая и любя, человек принимает почти одну и ту же позу. Я ничего к ней не чувствовал, ровно ничего, а белая птица не прилетела, чтобы спасти мое самолюбие. Вместо этого послышались шаги посла, поднимавшегося по лестнице.
— Не волнуйся, — сказала она. — Он сюда не придет. — Но пыл мой охладел не из-за посла. Я встал, и она сказала: — Ерунда. Это была дурацкая затея, не сердись.
— У статуи Колумба?
— Нет. Я придумаю что-нибудь получше. Честное слово!
Она вышла из комнаты и окликнула мужа:
— Луис!
— Да, дорогая? — он появился на пороге их спальни с головоломкой Анхела в руке.
— Я показываю мистеру Брауну верхние комнаты. Он говорит, что несколько беженцев нам не помешали бы.
В ее голосе не было ни одной фальшивой нотки; она вела себя абсолютно естественно, и я вспомнил, как ее рассердил наш разговор о комедиантах, а сейчас она показала себя лучшей комедианткой, чем все мы. Я играл свою роль хуже; у меня от волнения перехватило горло.
— Мне пора, — пробормотал я.
— Почему? Еще так рано, — запротестовала Марта. — Мы ведь давно вас не видели, правда, Луис?
— У меня свидание, которое я не могу пропустить, — сказал я, не подозревая, что говорю правду.
Долгий, долгий день еще не кончился; до полуночи оставался час, то есть целая вечность. Я сел в машину и поехал по берегу моря; дорога была вся в ямах. Навстречу попадалось мало людей; они либо еще не осознали, что комендантский час отменен, либо боялись попасться на провокацию. Направо тянулся длинный ряд деревянных хижин на огороженных участках земли величиною с блюдце, где росло по нескольку пальм, а между ними поблескивали лужицы воды, как железки в куче хлама. Кое-где горела свеча, и вокруг сидели люди, склонившись над стаканами рома, как плакальщицы над гробом. Иногда доносились несмелые звуки музыки. Посреди дороги плясал какой-то старик, мне пришлось затормозить. Он подошел и захихикал сквозь стекло — в эту ночь в Порт-о-Пренсе все же нашелся человек, которому не было страшно. Я не разобрал, что он говорит на своем patois [местное наречие], и поехал дальше. Я уже больше двух лет не ездил к матушке Катрин, но сегодня я нуждался в ее услугах. Бессилие мучило меня, как проклятье, и мне нужна была ведьма, чтобы его снять. Я вспомнил девушку с Восточной 56-й улицы, а потом нехотя подумал о Марте, и это подогрело мою злость. Если бы она отдалась мне тогда, когда я хотел, ничего бы этого не понадобилось.
Как раз перед заведением матушки Катрин начинался развилок; асфальт, если его можно было так назвать, кончался (не хватило денег или кто-нибудь не получил свою мзду). Налево шло на юг главное шоссе, по которому не проедешь ни на чем, кроме вездехода. Я удивился, обнаружив в этом месте заставу, потому что с юга вторжения не ждали. Я стоял, пока меня обыскивали тщательнее обычного, под большим деревянным щитом, где значилось: «США — ГАИТИ. Совместный пятилетний план. Большое южное шоссе». Но американцы уехали, и от пятилетнего плана осталась только доска над стоячими лужами, над изрытой канавами дорогой, кучами щебня и остовом бульдозера, который никто не позаботился вытащить из грязи.
Когда меня отпустили, я свернул направо и подъехал к владениям матушки Катрин. Кругом стояла такая тишина, что я даже засомневался, стоит ли выходить из машины. Длинная низкая хижина, похожая на конюшню, разделенную на стойла, предназначалась для любовных утех. В главном здании, где матушка Катрин принимала гостей и угощала их напитками, горел свет, но ни музыки, ни танцев не было слышно. На минуту мной овладело искушение сохранить верность Марте, и я чуть было не уехал. Но я слишком долго волочил свою обиду по этим ухабам, чтобы теперь повернуть назад, и я осторожно зашагал по неосвещенному участку, испытывая отвращение к себе. По глупости я поставил машину фарами к стене хижины, поэтому шел в полной тьме и сразу же споткнулся о вездеход с выключенными огнями. За рулем кто-то спал. Я снова чуть не повернул назад, потому что в Порт-о-Пренсе почти ни у кого не было «джипов», кроме тонтон-макутов, а если тонтон-макуты сегодня веселятся с девочками матушки Катрин, там не место посторонним.