— Меня дрожь берет от одного ее вида, — сказал я. — Она похожа на крысу в шерстяной шали или огромную сороконожку. Чего ради он ее купил?
   — Наверно, ему надоело быть одному.
   — У него есть ты.
   — Ты же знаешь, как редко он меня видит.
   — Неужели я должен и его жалеть?
   — Всем нам не вредно хоть кого-нибудь пожалеть, — сказала она.
   Она была куда прозорливей меня и видела надвигающееся облако ссоры издали, когда оно еще было величиной с кулак; обычно она тут же принимала меры, чтобы ее пресечь, — ведь объятия сразу прекращали ссору, хотя бы на время. Однажды она заговорила о моей матери и об их дружбе.
   — Странно, не правда ли? Мой отец был военный преступник, а она — героиня Сопротивления.
   — Ты в самом деле в это веришь?.
   — Да.
   — Я нашел у нее в копилке медаль, но подумал, что это подарок какого-нибудь любовника. В копилке лежал и образок, но это ничего не значит, она совсем не была набожной. Иезуитам она отдала меня просто для того, чтобы развязать себе руки. Им можно было не платить, они могли себе это позволить.
   — Ты жил у иезуитов?
   — Да.
   — Правда, ты мне говорил. Раньше я думала, что ты — никакой.
   — Я и есть никакой.
   — Да, но я думала, ты — никакой протестант, а не католик. Я сама — никакая протестантка.
   Мне почудилось, что вокруг нас летают цветные шары: каждая вера имеет свой цвет... как и каждое неверие. Тут был и экзистенциалистский шар и логически-позитивистский шар.
   — Я даже думала, что ты коммунистический никакой.
   Как весело, как забавно гонять цветные шары: вот только когда шар падает на землю, у тебя щемит сердце, как при виде задавленного пса на большой дороге.
   — Доктор Мажио, коммунист, — сказала она.
   — Кажется, да. Я ему завидую. Его счастье, что он верит. А я распростился со всеми абсолютными истинами в часовне св. Пришествия. Знаешь, они ведь когда-то думали, что у меня призвание к духовной карьере.
   — Может, в тебе пропал священник.
   — Во мне? Ты смеешься. Дай-ка сюда руку. Не очень благочестиво, правда?
   Я издевался над собой, даже обнимая ее. Я кидался в наслаждение очертя голову, как самоубийца на мостовую.
   Что заставило нас после короткого, но яростного приступа страсти снова заговорить о Джонсе? В памяти у меня смешались разные дни, разные объятия, разные споры, разные ссоры — все они были прологом к последней, решающей ссоре. Был такой день, когда она ушла раньше и на мой вопрос, почему — Анхел еще не скоро должен вернуться из школы, — ответила:
   — Я обещала Джонсу, что поучусь у него играть в рамс.
   Прошло всего десять дней с тех пор, как я поместил Джонса под одну с ней крышу, и, когда она мне это сказала, я вздрогнул от предчувствия ревности, как от озноба, предвещающего лихорадку.
   — Это, должно быть, увлекательная игра. Ты предпочитаешь ее нашим свиданиям?
   — Милый, сколько можно этим заниматься? Мне не хочется его обманывать. Он приятный гость, Анхел его любит. Он часто играет с ним.
   В следующий раз, много позже, ссора началась с другого. Марта меня вдруг спросила — это были ее первые слова после того, как мы оторвались друг от друга:
   — Скажи, мошка — это муха?
   — Нет, маленький комар. А почему ты спрашиваешь?
   — Джонс всегда зовет собаку Мошка, и она бежит на зов. Ее настоящее имя Дон-Жуан, но она к нему так и не привыкла.
   — Ты еще скажешь, что и собака любит Джонса.
   — Она, правда, его любит — даже больше, чем Луиса. Луис всегда ее кормит, он не дает ее кормить даже Анхелу, но стоит Джонсу крикнуть: «Мошка»...
   — А как Джонс зовет тебя?
   — Что ты хочешь сказать?
   — Ты тоже бежишь к нему, когда он тебя зовет. Спешишь поскорее уйти, чтобы сыграть с ним в рамс.
   — Это было три недели назад. Один раз.
   — Половину времени мы тратим на разговоры об этом проклятом жулике.
   — Ты сам привел этого проклятого жулика к нам в дом.
   — Я не думал, что он станет другом дома.
   — Милый, он нас смешит, вот и все. — Вряд ли она могла выбрать довод, который уязвил бы меня сильнее. — Здесь так редко можно посмеяться.
   — Здесь?
   — Ты передергиваешь каждое слово. Я не имела в виду здесь, в постели. Я имела в виду здесь, в Порт-о-Пренсе.
   — Вот что значит говорить на разных языках. Надо было мне брать уроки немецкого. А Джонс говорит по-немецки?
   — Даже Луис не говорит по-немецки. Милый, когда ты меня хочешь, я для тебя женщина, а когда ты на меня сердишься, я всегда немка. Какая жалость, что Монако никогда не было могущественной державой.
   — Было. Но англичане уничтожили флот принца Монакского в Ла-Манше. Там же, где авиацию Гитлера.
   — Мне было десять лет, когда вы ее уничтожили.
   — Я никого не уничтожал. Сидел себе в конторе и переводил на французский листовки против Виши.
   — Джонс воевал интереснее.
   — Вот как?
   Почему она так часто упоминала его имя — по простоте душевной или чувствовала потребность без конца о нем говорить?
   — Он был в Бирме, — сказала она, — дрался с японцами.
   — Он тебе об этом рассказывал?
   — Он очень интересно рассказывает о партизанской войне.
   — Он мог бы пригодиться здесь Сопротивлению. Но предпочел тех, кто стоит у власти.
   — Теперь он их раскусил.
   — А может быть, они его раскусили? Он рассказывал тебе, как потерял взвод?.
   — Да.
   — И что он умеет чутьем находить воду издалека?
   — Да.
   — Иногда меня просто удивляет, как он не дослужился по крайней мере до генерала.
   — Милый, что с тобой?
   — Отелло покорил Дездемону рассказами о своих приключениях. Испытанный прием. Надо было мне рассказать тебе, как меня травил «Народ». Это вызвало бы у тебя сочувствие.
   — Какой народ?
   — Да так... Ладно.
   — В посольстве любая новая тема для разговора — уже находка. Первый секретарь — большой знаток черепах. Сначала это было интересно с познавательной точки зрения, но потом надоело. А второй секретарь — поклонник Сервантеса, но только не «Дон-Кихота» — он, по его словам, написан в погоне за дешевой популярностью.
   — Наверно, и бирманская война со временем должна приесться.
   — По крайней мере он пока что не повторяется, как другие.
   — Он рассказал тебе историю своего дорожного погребца?
   — Да. Конечно, рассказал. Милый, ты его недооцениваешь. У него широкая натура. Ты ведь знаешь, как течет наш смеситель, и вот он подарил Луису свой, хотя у него и связаны с ним какие-то воспоминания. Это очень хорошая вещь — от Аспри, в Лондоне. Он сказал, что ему больше нечем отблагодарить нас за гостеприимство. Мы ответили, что возьмем погребец только на время, и знаешь, что он сделал? Он заплатил слуге, чтобы тот снес его к Хамиту, и велел выгравировать на нем надпись. Так что теперь мы не можем его вернуть. И надпись такая странная: «Луису и Марте от их благодарного гостя Джонса». И все. Ни имени. Ни инициалов.
   — Зато тебя он назвал по имени.
   — Луиса тоже. Ну, милый, мне пора.
   — А ведь уйму времени мы опять убили на Джонса, правда?
   — Ну и что ж, мы, наверно, будем говорить о нем еще не раз. Папа-Док не дает ему охранной грамоты. Даже на дорогу до британского посольства. Правительство присылает каждую неделю официальный протест. Они уверяют, что он просто уголовник, но это, конечно, глупости. Он хотел с ними сотрудничать, но молодой Филипо открыл ему глаза.
   — Ах вот что он теперь говорит!
   — Он пытался сорвать поставку оружия для тонтон-макутов.
   — Ловко придумано.
   — И это делает его политическим преступником.
   — Он просто жулик.
   — А разве все мы понемножку не жульничаем?
   — Да ты за него просто горой стоишь.
   И вдруг перед моими глазами возникло нелепое видение: они оба в постели — Марта раздета, как и сейчас, а Джонс в своем женском наряде, с лицом, пожелтевшим от мыльного порошка, задирает выше колен широченную юбку из черного бархата.
   — Милый, ну что с тобой опять?
   — Какая-то глупость. Подумать, что я сам привел к вам этого мошенника. А теперь он поселился у вас — и может, на всю жизнь. Или до тех пор, пока кто-нибудь не прикончит Папу-Дока серебряной пулей. Сколько лет живет Миндсенти в американском посольстве в Будапеште? Двенадцать? Джонс видит тебя целый день...
   — Не так, как ты.
   — Ну, Джонсу время от времени тоже нужна женщина — это я знаю. Я видел его в действии. Что же касается меня, я встречаюсь с тобой только за обедом или на второразрядных приемах.
   — Сейчас ты не на приеме.
   — Он уже перелез через забор. И забрался в самый огород.
   — Тебе бы писателем быть, — сказала она, — тогда мы все стали бы героями твоих романов. И не могли бы тебе сказать, что мы совсем не такие, не могли бы с тобой спорить. Милый, разве ты не видишь, что ты нас выдумываешь?
   — Я рад хотя бы тому, что выдумал эту постель.
   — Ты даже не станешь нас слушать, если то, что мы говорим, не подходит к отведенной нам роли.
   — Какая там роль? Ты женщина, которую я люблю. Вот и все.
   — Ну да, на меня тоже наклеен ярлычок. Женщина, которую ты любишь.
   Она вскочила с кровати и стала торопливо одеваться. Она выругалась — «merde» [дерьмо (фр.)], — когда не сразу застегнулась подвязка, запуталась в рукавах платья и вынуждена была надевать его снова, она так торопилась, будто в доме пожар. Потом она потеряла второй чулок.
   Я сказал:
   — Скоро я избавлю вас от этого гостя. Любым способом.
   — Мне все равно. Лишь бы он не погиб.
   — Анхел будет по нему скучать.
   — Да.
   — И Мошка.
   — Да.
   — И Луис.
   — Луису с ним весело.
   — А тебе?
   Она молча сунула ноги в туфли.
   — Нам будет спокойнее без него. Тебе не придется разрываться между нами обоими.
   Секунду она смотрела на меня с возмущением. Потом подошла к кровати и взяла меня за руку, как ребенка, который не понимает, что говорит, но должен усвоить, что этого нельзя повторять.
   — Милый, берегись. Неужели ты не понимаешь? Для тебя реально только то, что существует в твоем воображении. А не я и не Джонс. Мы только то, что тебе захотелось из нас сотворить. Ты берклианец. Господи, да еще какой! Бедного Джонса ты превратил в коварного соблазнителя, а меня в распутную бабу. Ты даже не можешь поверить в медаль своей матери. Еще бы, ведь ты сочинил для нее совсем другую роль. Милый, постарайся поверить, что мы реально существуем, даже когда тебя с нами нет. Существуем независимо от тебя. Мы все не такие, какими ты нас представляешь. Но и это бы не беда, если бы ты не глядел на все так мрачно, так беспросветно мрачно.
   Я попытался отвлечь ее поцелуем, но она решительно отвернулась и, стоя на пороге, сказала куда-то в пустой коридор:
   — В каком мрачном мире, сотворенном тобой, ты живешь. Мне очень тебя жалко. Так же, как моего отца.
   Я долго лежал в кровати, размышляя, что же у меня общего с военным преступником, ответственным за великое множество безвестных смертей.
 
   Луч фары пронесся между пальмами и опустился, как желтый мотылек, на мое лицо. Когда он погас, я ничего не мог разглядеть — только что-то большое и черное, надвигавшееся на веранду. Меня уже раз били, и я не хотел, чтобы это повторилось.
   — Жозеф! — крикнул я, но, разумеется, Жозефа здесь не было.
   Я заснул над стаканом рома и об этом забыл.
   — Разве Жозеф вернулся?
   Я с облегчением узнал голос доктора Мажио. Он медленно, со своим непостижимым достоинством поднимался по расшатанной лестнице веранды, словно это были мраморные ступени сената, а сам он — сенатор из заморских владений, пожалованный в римские граждане.
   — Я спал. Это со сна. Чем вас угостить, доктор? Я теперь готовлю себе сам, но мне не трудно поджарить вам омлет.
   — Нет, я не голоден. Можно поставить машину к вам в гараж на случай, если кто-нибудь сюда пожалует?
   — Никто сюда не приходит по ночам.
   — Как знать. На всякий случай...
   Когда он вернулся, я снова предложил ему поесть, но он отказался.
   — Соскучился я в одиночестве — только и всего. — Он пододвинул к себе стул с прямой спинкой. — Я часто приходил в гости к вашей матушке... в прежние, счастливые времена. Теперь после захода солнца меня тяготит одиночество.
   Молнии уже сверкали, и скоро должен был низвергнуться еженощный потоп. Я отодвинул свой стул подальше, под крышу веранды.
   — Разве вы совсем не встречаетесь со своими коллегами? — спросил я.
   — С какими коллегами? Ну да, тут есть еще несколько стариков вроде меня, они сидят запершись, прячутся. За последние десять лет три четверти опытных врачей предпочли уехать за границу, как только им удалось купить выездную визу. Здесь покупают не разрешение на практику, а выездные визы. Если хотите обратиться к гаитянскому врачу, поезжайте в Гану.
   Доктор молчал. Он нуждался в живом человеке рядом, а не в беседе. Первые капли дождя зашлепали по дну бассейна, который теперь снова пустовал; ночь была так темна, что я не видел лица доктора Мажио — только кончики его пальцев, как вырезанные из дерева, лежали на ручках кресла.
   — Прошлой ночью, — продолжал доктор Мажио, — мне приснился нелепый сон. Раздался телефонный звонок — нет, вы подумайте только, телефонный звонок, сколько лет я его не слышал? Меня вызывали в городскую больницу к пострадавшему от несчастного случая. Когда я приехал, я порадовался, как чисто в палате, да и сестры были молоденькие, в белоснежных халатах (они, кстати, тоже все сбежали в Африку). Меня встретил мой коллега, молодой врач, на которого я возлагал большие надежды; сейчас он оправдывает их в Браззавиле. Он сообщил, что кандидат оппозиции (как старомодно звучат сегодня эти слова!) подвергся на политическом митинге нападению хулиганов. Есть осложнения. Его левый глаз в опасности. Я стал осматривать глаз, но обнаружил, что он цел, зато щека рассечена до кости. Вернулся мой коллега. Он сказал: «У телефона начальник полиции. Нападавшие арестованы. Президент с нетерпением ждет результатов обследования. Жена президента прислала цветы...» — В темноте послышался тихий смех доктора Мажио. — Даже в самые лучшие времена, — сказал он, — даже при президенте Эстимэ ничего подобного не было. Сны, порожденные нашими желаниями, если верить Фрейду, редко бывают такими прямолинейными.
   — Не очень-то марксистский сон, доктор Мажио. Я имею в виду кандидата оппозиции.
   — Может, это марксистский сон о далеком-далеком будущем. Когда отомрет государство и останутся только местные органы. И Гаити будет всего лишь одним из избирательных округов.
   — Когда я был у вас, меня удивило, что «Das Kapital» открыто стоит на полке. Это не опасно?
   — Я уже вам как-то раз говорил, Папа-Док видит тонкое различие между философией и пропагандой. Он не хочет закрывать окно на Восток, пока американцы снова не дадут ему оружие.
   — Они никогда этого не сделают.
   — Ставлю десять против одного, что в ближайшие месяцы отношения наладятся и американский посол вернется. Вы забываете, Папа-Док — оплот против коммунизма. Здесь не будет Кубы, не будет и залива Кочинос. Есть и другие причины. Политические сторонники Папы-Дока в Вашингтоне одновременно защищают интересы мукомольных предприятий, которые принадлежат американцам (они мелют грубую муку для народа из импортных американских излишков пшеницы — поразительно, сколько денег можно выжать при некоторой изобретательности из самых нищих бедняков). А потом не забудьте и великой аферы с мясом. Бедняки у нас так же не могут позволить себе мяса, как и пирожных, поэтому они, наверно, ничего не теряют от того, что вся здешняя говядина уходит на американский рынок; импортерам не важно, что она не стандартная, — ведь она идет на консервы для слаборазвитых стран и, конечно, оплачивается за счет американской помощи. Американцы ничуть не пострадают, если эта торговля прекратится, зато пострадает тот политикан в Вашингтоне, который получает по центу с каждого фунта экспортированного мяса.
   — Вы совсем не верите в будущее?
   — Нет, верю, веры терять нельзя, но нашему горю не поможет американская морская пехота. Мы хорошо знакомы с этой пехотой. Пожалуй, я пойду драться за Папу-Дока, если она появится снова. Он по крайней мере гаитянин. Нет, мы должны это сделать своими собственными руками. Мы — гнусный притон, который дрейфует где-то рядом с Флоридой, и ни один американец не поможет нам оружием, деньгами или советом. Несколько лет назад мы испытали на собственной шкуре, чего стоят их советы. Одна из наших групп сопротивления установила связь с каким-то сочувствующим в американском посольстве: ей обещали всяческую поддержку, но сведения об этой группе передали непосредственно в ЦРУ, а из ЦРУ — прямым ходом к Папе-Доку. Можете себе представить судьбу этой группы. Государственный департамент не хочет никаких беспорядков на Карибском побережье.
   — А коммунисты?
   — Мы организованнее и осмотрительнее других, но, уверяю вас, если мы попытаемся взять власть, морская пехота высадится на острове и Папа-Док останется хозяином положения. Вашингтону кажется, что у нас в стране вполне устойчивое положение, правда, туристам тут не очень нравится, но от туристов все равно одна морока. Иногда они суют нос не туда, куда надо, и пишут письма своим сенаторам. Ваш мистер Смит был, например, очень взволнован расстрелами на кладбище. Между прочим, исчез Хамит.
   — Что с ним?
   — Надеюсь, что скрылся, но машину его нашли в порту.
   — У него много друзей среди американцев.
   — Но он не американский гражданин. Он гаитянин. А с гаитянами можно поступать как угодно. Трухильо перебил в самое что ни на есть мирное время двадцать тысяч наших, это были крестьяне, которые пришли в его страну на уборку сахарного тростника, — мужчины, женщины и дети; но разве в Вашингтоне кто-нибудь поднял голос протеста? Трухильо здравствовал после этого еще двадцать лет, жирея на американской помощи.
   — На что же вы надеетесь, доктор Мажио?
   — На дворцовый переворот (Папа-Док никогда не высовывает носа из дворца, только там его можно настигнуть). А потом, прежде чем толстяк Грасиа укрепится на его месте, народ может расправиться с ними со всеми.
   — На партизан вы совсем не надеетесь?
   — Бедняги, они не умеют воевать. Лезут, размахивая ружьями, если они у них есть, на укрепления. Может, они и герои, но им надо научиться жить, а не умирать. Разве Филипо имеет хоть малейшее представление о партизанской войне? А ваш бедный хромой Жозеф? Им нужен опытный человек, и тогда, может быть, через год или два... Мы не трусливее кубинцев, но земля тут у нас неласковая. Мы ведь уничтожили свои леса, так что приходится жить в пещерах и спать на камнях. А еще эти вечные ливни...
   И словно в ответ на его безрадостные слова начался потоп. Мы не слышали даже собственных слов. Огни города будто смыло. Я пошел в бар, принес два бокала рома и поставил их между собой и доктором. Мне пришлось взять его руку и поднести к бокалу. Мы сидели молча, пока гроза не утихла.
   — Странный вы человек, — сказал наконец доктор Мажио.
   — Чем странный?
   — Вы слушаете меня, словно я древний бард, который рассказывает предания седой старины. У вас такой равнодушный вид, а вы ведь здесь живете.
   — Я гражданин Монако, — сказал я. — Это все равно что никто.
   — Если бы ваша мать дожила до наших дней, она не смогла бы остаться равнодушной; она бы, пожалуй, ушла туда, в горы.
   — А какая от этого польза? Просто так?
   — Пользы никакой. Но она бы пошла все равно.
   — Со своим любовником?
   — Он, безусловно, не отпустил бы ее одну.
   — Может быть, я в отца.
   — А кем он был?
   — Понятия не имею. Как и моя родина — он безлик.
   Дождь стихал: я уже мог различить звуки капель, падавших на деревья, на кусты, на твердый цемент купального бассейна.
   — Я принимаю жизнь такой, как она есть, — сказал я. — Как и большинство людей на свете. Живу, пока живется.
   — А чего вы ждете от жизни, Браун? Я знаю, как ответила бы ваша мать.
   — Как?
   — Она посмеялась бы надо мной за то, что я сам не знаю ответа. А чего она хотела? Полноты жизни. Но в это понятие для нее входило почти все. Даже смерть.
   Доктор Мажио встал и подошел к краю веранды.
   — Мне что-то померещилось. Наверно, ночью на душе всегда тревожно. Я действительно любил вашу мать, Браун.
   — А ее любовник... Что вы о нем скажете?
   — Она была с ним счастлива. Чего же все-таки хотите вы, Браун?
   — Я хочу управлять этой гостиницей, хочу, чтобы она была такой, как раньше, пока не пришел Папа-Док, чтобы Жозеф суетился в баре, девушки купались а бассейне, машины подъезжали к веранде; хочу слышать глупый и веселый гам, звяканье льда в бокалах, смех в кустах, ну и, разумеется, хруст долларовых бумажек.
   — Ну, а еще?
   — Еще? Наверно, чье-нибудь тело, для любви. Как моя мать.
   — А еще?
   — Бог его знает. Разве этого мало, чтобы скоротать свой век? Мне уже под шестьдесят.
   — Ваша мать была верующей.
   — Не очень.
   — У меня еще сохранилась вера, хотя бы в непреложность кое-каких экономических законов, а вот вы утратили всякую веру.
   — Утратил? Может, у меня ее никогда и не было. Да ведь всякая вера — ограниченность, не правда ли?
   Некоторое время мы сидели молча за опустевшими бокалами. Потом доктор Мажио сказал:
   — У меня вести от Филипо. Он в горах за Ле-Ке, но думает пробраться на север. С ним двенадцать человек, включая Жозефа. Надеюсь, что хоть остальные не калеки. Двух хромых на отряд вполне достаточно. Он хочет соединиться с партизанами у доминиканской границы, говорят, их там человек тридцать.
   — Ну и армия! Сорок два человека.
   — У Кастро было двенадцать.
   — Но вы же не станете утверждать, что Филипо — второй Кастро.
   — Он думает создать учебную базу возле границы. Папа-Док согнал крестьян с земли на десять километров в глубь страны, так что если там и нет надежды получить пополнение, зато тайну соблюсти можно... Ему нужен Джонс.
   — Зачем ему Джонс?
   — Он очень верит в Джонса.
   — Лучше бы он достал пулемет.
   — Вначале военная подготовка важнее, чем оружие. Оружие всегда можно взять у мертвых, но сперва надо научиться убивать.
   — Откуда вы это знаете, доктор?
   — Иногда они вынуждены довериться одному из нас.
   — Одному из вас?
   — Коммунисту.
   — Просто чудо, что вы еще живы.
   — Если в стране не будет коммунистов — а большинство из нас числится в черных списках ЦРУ, — Папа-Док перестанет быть оплотом свободного мира. А может, есть и другие причины. Я хороший врач. В один прекрасный день... и он может заболеть...
   — Эх, если бы ваш стетоскоп мог убивать.
   — Да, я думал об этом. Но, видно, он меня переживет.
   — Во французской медицине модны всевозможные свечи и piqures [инъекции (фр.)].
   — Сперва их испробовали бы на ком-нибудь другом. И вы в самом деле думаете, что Джонс... Да он годится только на то, чтобы смешить женщин.
   — У него есть опыт войны в Бирме. Японцы воевали лучше тонтон-макутов.
   — О да, он хвастает своими подвигами. Я слышал, в посольстве ему просто смотрят в рот. Что ж, он их развлекает в обмен на гостеприимство.
   — Вряд ли он хочет просидеть всю жизнь в посольстве.
   — Но и умереть на его пороге ему тоже не хочется.
   — Всегда можно бежать.
   — На риск он не пойдет.
   — Рисковал же он — и немалым, — когда пытался надуть Папу-Дока. Не следует его недооценивать только потому, что он хвастун... Кстати, хвастуна легко перехитрить. Можно поймать его на слове.
   — Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, доктор Мажио. Я не меньше, чем Филипо, мечтаю, чтобы он убрался из посольства.
   — Но ведь вы сами его туда привели.
   — Я себе не представлял...
   — Чего?
   — Ну, это уже другой разговор... Я бы все отдал...
   Кто-то шел по аллее. Подошвы скрипели по мокрым листьям и скорлупе кокосовых орехов. Мы замолчали, застыв в ожидании. В Порт-о-Пренсе никто не гуляет по ночам. Носит ли доктор Мажио с собой револьвер? На него это непохоже. Кто-то остановился под деревьями у поворота аллеи. Послышался голос:
   — Мистер Браун!
   — Да?
   — Вы мне не посветите?
   — Кто там?
   — Пьер Малыш.
   Вдруг я почувствовал, что доктор Мажио исчез. Удивительно, до чего бесшумно умел двигаться этот могучий человек.
   — Сейчас посвечу, — крикнул я. — Тут никого нет.
   Ощупью я снова направился в бар. Я знал, где найти фонарик. Когда я его зажег, я увидел, что дверь на кухню открыта. Я взял лампу и вернулся на веранду. Пьер Малыш поднялся по ступенькам мне навстречу. Я уже несколько недель не видел его плутоватой мордочки. Куртка у него промокла насквозь, и он повесил ее на спинку стула. Я налил бокал рома и стал ждать объяснений — он редко появлялся после захода солнца.
   — У меня сломалась машина, — сказал он, — я переждал, пока не утих дождь. Сегодня что-то долго не включают свет.
   Я спросил по привычке — в Порт-о-Пренсе это было постоянной темой светской беседы:
   — Вас обыскали на заставе?
   — В такой ливень не обыскивают, — сказал он. — В дождь нет никаких застав. Нельзя требовать от милиционера, чтобы он работал во время грозы.
   — Давно я вас не видел, Пьер Малыш.