— Ну, и как Анхел?
   — Он болел. У него был грипп.
   — Но сейчас он выздоровел?..
   — О да, он выздоровел.
   — Пошли.
   — Луис меня так рано не ждет. Анхел тоже. Раз уж я здесь... Семь бед — один ответ.
   Я взглянул на часы. Было почти половина девятого.
   — Смиты... — пробормотал я.
   — Они возятся со своими вещами. Милый, почему ты так волнуешься?
   Я беспомощно пробурчал:
   — У меня пропало пресс-папье...
   — Такое ценное пресс-папье?
   — Нет, но если оно пропало, мало ли что еще могло пропасть?
   И вдруг повсюду засияли огни. Я взял ее под руку, круто повернул и повел вверх по дорожке. Мистер Смит вышел на свой балкон и крикнул нам:
   — Нельзя ли получить для миссис Смит еще одно одеяло на случай, если станет прохладно?
   — Я скажу, чтобы вам принесли одеяло, но прохладно не станет.
   — А знаете, отсюда и правда прекрасный вид.
   — Я сейчас погашу фонари в саду, тогда вам будет виднее.
   Рубильник находился у меня в кабинете, и мы были уже у двери, когда до нас снова донесся голос мистера Смита.
   — Мистер Браун, а у вас в бассейне кто-то спит.
   — Наверно, нищий.
   По-видимому, миссис Смит тоже вышла на балкон, потому что теперь я услышал ее голос:
   — Где ты его видишь, голубчик?
   — Вон там.
   — Бедняга. Я, пожалуй, отнесу ему денег.
   Меня так и подмывало им крикнуть: «Отнесите ему ваше рекомендательное письмо. Это министр социального благоденствия».
   — Знаешь, не стоит, детка, ты только разбудишь беднягу.
   — Странное место для ночлега он выбрал.
   — Наверно, искал, где попрохладнее.
   Дойдя до дверей кабинета, я выключил свет в саду и услышал, как мистер Смит говорит:
   — Посмотри вон туда, детка, на тот белый дом с куполом. Это, должно быть, дворец.
   Марта спросила:
   — В бассейне спит нищий?
   — Это бывает.
   — А я его не заметила. Что ты ищешь?
   — Мое пресс-папье. Кому могло понадобиться мое пресс-папье?
   — Какое оно?
   — Маленький гробик с буквами: «R.I.P.». Я клал под него не очень срочные бумаги.
   Она засмеялась, крепко обняла меня и стала целовать. Я старался отвечать на ее поцелуи, но труп в бассейне придавал нашим утехам нечто комическое. Мертвое тело доктора Филипо выражало трагическую тему; мы с Мартой были лишь побочной линией сюжета, введенной для комедийной разрядки. Я услышал шаги Жозефа в баре и окликнул его:
   — Что ты там делаешь?
   Миссис Смит, оказывается, попросила его принести две чашки, две ложки и бутылку горячей воды.
   — Дай им еще одеяло, — сказал я, — а потом поезжай в город.
   — Когда я тебя увижу? — спросила Марта.
   — На том же месте, в то же время.
   — Ничего не изменилось, правда? — спросила она с беспокойством.
   — Да нет же, ничего, — но голос мой прозвучал резко, и она это заметила.
   — Прости, пожалуйста... Но ты все-таки вернулся!
   Когда они с Жозефом наконец уехали, я снова пошел к бассейну и сел в темноте на край. Я боялся, что Смиты спустятся вниз и затеют со мной беседу, но не прошло и нескольких минут, как свет в «Джоне Барриморе» погас. Они, должно быть, поужинали истролом и бармином и теперь улеглись спать сном праведников. Вчера из-за прощального вечера они засиделись допоздна, а день сегодня был утомительный. Интересно, куда девался Джонс? Ведь он выразил желание поселиться в «Трианоне». Вспомнил я и о мистере Фернандесе и о его необъяснимых слезах. Словом, я предпочитал думать о чем угодно, только не о министре социального благоденствия, свернувшемся калачиком у меня под трамплином.
   Далеко в горах за Кенскоффом бил барабан, — значит, там tonelle [шалаш (фр.)] колдуна. Теперь, в правление Папы-Дока, редко слышался бой барабана. Кто-то мягко прошмыгнул в темноте; посветив фонариком, я увидел у трамплина худую, заморенную собаку. Она глядела на меня слезящимися глазами и отчаянно махала хвостом, прося разрешения прыгнуть вниз и полизать кровь. Я ее шуганул. Несколько лет назад я держал трех садовников, двух поваров, Жозефа, второго бармена, четырех лакеев, двух горничных, шофера, а в сезон — в это время сезон только подходил к концу — мне приходилось нанимать еще нескольких слуг. Сегодня возле бассейна выступали бы певцы и танцоры, а в перерывах между музыкой издали доносился бы неумолчный гул города, гудевшего, как улей. А теперь, хотя комендантский час и отменили, не слышно ни звука, а в эту безлунную ночь не лают даже собаки. Казалось, что вот так же заглохло и все, чего я достиг. Мне недолго везло, но имею ли я право жаловаться? В гостинице «Трианон» двое постояльцев, я снова обрел свою любовницу — и в отличие от господина министра — я еще жив. Поэтому я уселся поудобнее на край бассейна и принялся терпеливо ждать доктора Мажио.
   3
   Мне не раз в жизни приходилось излагать свое curriculum vitae [жизнеописание (лат.)]. Обычно оно начиналось так: родился в 1906 году в Монте-Карло. Родители — англичане. Воспитывался в иезуитском колледже Пришествия святой девы Марии. Неоднократно получал премии за латинские стихи и сочинения. Рано занялся коммерцией... Подробности, конечно, варьировались в зависимости от того, кому предназначалась эта автобиография.
   Но сколько подробностей было опущено или слегка изменено даже в этих начальных сведениях! Мать моя, безусловно, не была англичанкой, и я по сей день не знал, была ли она француженкой; а может быть, она и принадлежала к редкой породе уроженцев Монако. Человек, которого она выбрала мне в отцы, покинул Монте-Карло до моего рождения. Возможно, его и звали Брауном. В этой фамилии есть что-то достоверное — обычно псевдонимы моей матери не были такими скромными. В последний раз, когда я ее видел, на смертном одре в Порт-о-Пренсе, она звалась графиней де Ласко-Вилье. Она второпях покинула Монте-Карло (а попутно и своего сына) вскоре после перемирия 1918 года, не заплатив за меня святым отцам. Но Орден Иисуса привык к неоплаченным счетам; он упорно держится за обломки аристократии, где не оплаченные банком чеки — такое же обычное явление, как адюльтеры, и поэтому меня не выгнали. Я получал награды за учение и подавал надежды, что со временем у меня появится призвание к духовной профессии. Я даже сам в это верил; мысли о служении господу мучили меня, как болезнь с температурой ниже нормальной в трезвые утренние часы и лихорадочным жаром ночью, и из-за них существование мое становилось нереальным. В то время как другие мальчишки боролись с демонической тягой к онанизму, я боролся с верой в бога. Мне странно теперь вспоминать мои латинские стихи и сочинения в прозе — все мои познания исчезли так же бесследно, как мой отец. Только одна строчка упорно засела в голове; отзвук былых мечтаний и надежд: «Exegi monumentum aere perennius...» Я произнес про себя эту фразу почти сорок лет спустя, когда стоял в день смерти матери у бассейна гостиницы «Трианон» в Петионвиле и любовался причудливой деревянной резьбой на фоне пальм и черных, грозовых туч над Кенскоффом. Все это больше чем наполовину принадлежало мне, и я знал, что скоро будет принадлежать мне совсем. У меня появилась недвижимость, я стал человеком состоятельным. Помню, я тогда подумал: «Я сделаю „Трианон“ самой популярной гостиницей на Карибском побережье», — и, может, мне это и удалось бы, если бы к власти не пришел сумасшедший доктор и по ночам вместо джаза не раздавались бы душераздирающие крики его жертв.
   Как я уже говорил, отцы-иезуиты готовили меня отнюдь не к карьере hotelier. Но их планы разрушила школьная постановка «Ромео и Джульетты» в чопорном французском переводе. Мне дали роль престарелого брата Лоренцо, и выученные тогда строки — сам не знаю почему — запомнились мне на всю жизнь. В них не было особой поэзии: «Accorde moi de discuter sur ton etat» [«Обсудим-ка с тобой твои дела...»], — у брата Лоренцо был талант лишать поэтичности даже трагедию обойденных судьбою сердец. «J'apprends que tu dois, et rien ne peut le reculer, etre mariee a ce comte jeudi prochain» [«Я слышал, ты в четверг должна венчаться: Ничем нельзя отсрочить этот брак...» (пер. — Д.Михаловский)].
   Роль показалась святым отцам подходящей — не особенно трудной и возбуждающей, — но, видно, борьба с моим предназначением была мною почти выиграна, болезнь прошла, и нескончаемые репетиции, постоянное общение с влюбленными, чувственность их страсти, как ее ни приглушал французский переводчик, толкнули меня на побег из тюрьмы. Я выглядел много старше своих лет, и постановщик спектакля, хоть и не смог сделать меня артистом, неплохо обучил меня тайнам грима. Я позаимствовал у молодого преподавателя английской литературы из мирян его паспорт и обманом пробрался после обеда в казино. И там на удивление быстро, меньше чем за час, благодаря небывалому совпадению цифр ноль и девятнадцать выиграл триста фунтов стерлингов и еще час спустя неожиданно и неумело потерял свою девственность в номере «Отель де Пари».
   Моя просветительница была лет на пятнадцать меня старше, но в памяти моей она осталась такой же, как была, постарел только я. Мы познакомились в казино, где, заметив, что мне везет — а я делал ставки через ее плечо, — она стала ставить на те же номера. Если я в тот день выиграл около трехсот фунтов, она, видимо, выиграла около ста и посоветовала мне благоразумия ради прекратить игру. Я убежден, что у нее и в мыслях не было меня соблазнять. Правда, она пригласила меня к себе выпить чаю, но она-то оказалась проницательнее служащих казино и еще на лестнице шепнула с видом заговорщика:
   — Как вы сюда попали?
   В ту минуту я был для нее только предприимчивым мальчишкой, который ее забавлял.
   Я не стал врать. Я показал ей чужой паспорт, и она в ванной помогла мне стереть грим, который в зимние сумерки при электрическом свете успешно имитировал морщины. Я видел, как в зеркале над полочкой, где стояли ее лосьоны, баночки с кремами и тушью для ресниц, постепенно, морщинка за морщинкой исчезает брат Лоренцо. Мы с ней были как два актера в общей уборной.
   В колледже чай пили за длинными столами: на каждом конце стояло по большому чайнику. К длинным baguettes [батонам (фр.)] хлеба, по три на каждый стол, полагались скудные порции масла и джема; фарфор был грубый, чтобы он мог выдержать грубые лапы учеников, а чай — крепкий. В «Отель де Пари» меня поразила хрупкость чашек, серебряный чайник, треугольные, вкуснейшие сандвичи, эклеры с кремом. Я забыл свою робость и рассказывал о матери, о латинских сочинениях, о «Ромео и Джульетте». Я без всяких задних мыслей цитировал Катулла, лишь бы блеснуть образованностью.
   Теперь уж я не помню последовательности событий, которые привели к первому долгому, взрослому поцелую на кушетке. Я помню только, что, по ее словам, она была замужем за директором Индокитайского банка, и я представил себе человека, ссыпающего в ящик стола монеты медной лопаточкой. В то время он был в отъезде, в Сайгоне, где, как она подозревала, содержал любовницу-вьетнамку. Разговор длился недолго; вскоре я вернулся назад в приготовительный класс, получив первый урок любви в маленькой белой комнате на большой белой кровати с резными шишками. Как подробно я все это помню, несмотря на то, что прошло больше сорока лет! О писателях говорят, будто жизненный опыт они получают в первые двадцать лет своей жизни — остальные годы только умножают наблюдения. Но я думаю, что это верно и для нас, простых смертных.
   Когда мы с ней лежали, произошла странная штука. Я был робок, неподатлив. Ее прикосновения так и не смогли меня расшевелить. И вдруг из порта у подножия холма в комнату влетела чайка. На мгновение мне почудилось, будто через комнату перекинули мост из белых крыльев. Женщина вскрикнула от страха и отпрянула — теперь испугалась она. Я обнял ее, чтобы успокоить. Птица уселась на комод под зеркалом в позолоченной раме и, стоя на длинных, как ходули, ногах, поглядывала на нас. Она чувствовала себя как дома, словно она была кошка, а не птица, и казалось, вот-вот примется чистить перышки. Моя новая приятельница вздрагивала от страха, и я вдруг почувствовал в себе решимость и овладел ею так легко и уверенно, словно мы давно были близки. Ни она, ни я и не заметили, как улетела чайка, хотя мне показалось, что я почувствовал спиной ветерок от крыльев, когда птица уносилась в порт, к заливу.
   Вот и все, что тогда случилось: выигрыш в казино, несколько минут торжества в белой с золотом комнате — единственный роман в моей жизни, который обошелся без мук и сожалений. Ведь эта женщина даже не была виновата в моем уходе из колледжа; я проявил неосторожность — бросил в церковную кружку для пожертвования фишку в пять франков, которую забыл обменять. Я хотел проявить щедрость — обычно я давал двадцать су, но кто-то за мной подглядел и донес ректору. В разговоре с ним рассеялись последние надежды на мое духовное призвание. Мы вежливо распростились со святыми отцами; если они и почувствовали разочарование, то хотя бы в уважении они не могли мне отказать — моя выходка не посрамила честь колледжа. Мне удалось утаить мое маленькое состояние, спрятав его под матрацем, и, соврав, что мой дядя с отцовской стороны послал мне деньги на дорогу в Англию и обещает всяческую поддержку и место в своей фирме, я был отпущен святыми отцами без всяких сожалений. Я сказал им, что верну долг матери, как только заработаю денег (обещание, которое они приняли смущенно, явно сомневаясь, что оно будет выполнено), и заверил их, что непременно навещу на Фарм-стрит некоего отца Фому Каприоле, иезуита и старинного друга нашего ректора (обещание, которое, как им казалось, я мог бы и сдержать). Что же касается письма дяди, его нетрудно было сочинить. Если я сумел провести администрацию казино, то отцов св.Пришествия обмануть ничего не стоило — никому из них и не пришло в голову попросить меня показать конверт. Я выехал в Англию международным экспрессом — он останавливался на маленькой станции за казино — и в последний раз увидел башни в стиле барокко, под сенью которых прошло мое детство, ставшее символом моей зрелости, — дворец удачи, где все может случиться, как я это и доказал.
 
   Я нарушил бы пропорции рассказа, если бы стал излагать все перипетии моей жизни от казино в Монте-Карло до другого казино в Порт-о-Пренсе, где я снова оказался при деньгах и влюбился, — такое же странное совпадение, как и встреча в Атлантическом океане троих людей с фамилиями Смит, Браун и Джонс.
   Многие годы между этими двумя событиями я кое-как перебивался со дня на день, если не считать недолгого периода покоя и благополучия во время войны, и не обо всем, чем я занимался, можно рассказать в моей curriculum vitae. Первую работу, которая досталась мне благодаря хорошему знанию французского языка (латынь оказалась на редкость бесполезной), я получил в маленьком ресторанчике в Сохо, где полгода служил официантом. Я нигде об этом не поминал, так же как и о моем переходе в «Трокадеро», куда я попал благодаря поддельной рекомендации из парижского ресторана Фуке. После нескольких лет в «Трокадеро» я возвысился до поста консультанта в небольшой издательской фирме, которая выпускала общеобразовательную серию французских классиков с комментариями крайне облагораживающего характера. Эта деятельность нашла отражение в автобиографии. А вот то, что за ней последовало, — нет. Меня и вправду несколько развратила устойчивость моего положения во время войны — я служил в Отделе политической разведки министерства иностранных дел и редактировал наши листовки, распространявшиеся на территории правительства Виши; у меня даже секретаршей была писательница. Когда война кончилась, я решил, что хватит с меня постной жизни, и тем не менее еще несколько лет я кое-как перебивался, пока наконец меня не осенила блестящая идея. Она пришла ко мне недалеко от Пиккадилли, возле одной из тех художественных галерей, где можно увидеть сомнительную работу малоизвестного голландского художника семнадцатого века, а может, и перед какой-нибудь галереей рангом пониже, где невзыскательным вкусам потакают портретами жизнерадостных кардиналов, смачно уплетающих лососину в постный день. Пожилой человек в двубортном жилете с часовой цепочкой, как мне казалось, далекий от искусства, глазел на картины. Мне вдруг почудилось, что я читаю его мысли: «На аукционе у Сотби месяц назад одна картина была продана за сто тысяч фунтов. На картинах можно нажить состояние, если понимать в этом толк или хотя бы не бояться риска...» И он уставился на коров, пасшихся на лугу, словно это был шарик рулетки. Правда, он все-таки смотрел на пасущихся коров, а не на кардиналов. Трудно себе представить, чтобы кардиналов продавали у Сотби.
   Через неделю после этого озарения я рискнул всем, что мне удалось скопить больше чем за тридцать лет, и вложил свои деньги в автомобиль с прицепом и двадцать недорогих репродукций — вершиной этой коллекции был Анри Руссо, а наименее ценным — Джексон Поллок. Я развесил репродукции на стене фургона с указанием цен, за которые они были проданы на аукционах, и дат продажи. Потом я обзавелся молодым учеником школы живописи, который мог быстро снабжать меня довольно грубыми подделками, подписывая их каждый раз новой фамилией, — я часто сидел рядом с ним, пока он работал, и упражнялся в подделке подписей на листе бумаги. Несмотря на Поллока и Мура, доказывающих, что даже за английские фамилии иногда платят, большинство этих подписей было иностранными. Я запомнил одну из них — Мжлоз, потому что его работы упорно не продавались, и в конце концов нам пришлось замазать его подпись и заменить ее фамилией Вейль. Потом я понял, что покупатель желает по крайней мере уметь произнести фамилию художника, которого он купил. «На днях я приобрел новую работу Вейля». А фамилия Мжлоз к тому же слишком смахивала на «навоз».
   Я переезжал из одного провинциального города в другой, таща за собой прицеп, и останавливался в богатых пригородах промышленных центров. Скоро я понял, что на ученых и женщинах мне денег не заработать: ученые слишком много знают, а домохозяйки, как правило, не любят рисковать без твердой уверенности в выигрыше. Мне нужны были игроки, ибо целью моей выставки было внушить: «Здесь на одной стене вы видите картины, за которые в последние десять лет были заплачены невероятные деньги. Могли бы вы угадать, что „Велосипедисты“ Леже или „Начальник станции“ Руссо стоят целое состояние? А тут — на другой стене — вы имеете возможность угадать их наследников в живописи и тоже заработать состояние. Если вы промахнетесь, вам будет по крайней мере чем похвастать перед соседями, вы приобретете репутацию человека просвещенного и покровителя изящных искусств, и это обойдется вам всего в...» Цены колебались от двадцати до пятидесяти фунтов, в зависимости от места действия и покупателя; как-то раз я даже продал двухголовую женщину — почти Пикассо — за целую сотню.
   Мой молодой помощник скоро набил руку и выдавал по полдюжине разнообразных картин за одно утро, а я платил ему по два фунта десять шиллингов за штуку. Я никого не грабил; получая по пятнадцати фунтов за полдня работы, художник был доволен, я же помогал молодому дарованию и был уверен, что многие званые обеды в провинции проходят гораздо живее благодаря одной из моих пощечин общественному вкусу на стенке. Как-то раз я продал поддельного Поллока человеку, у которого в саду вокруг солнечных часов и вдоль аляповатой дорожки были врыты диснеевские гномы. Разве я его обездолил? Он мог себе позволить такую роскошь. У него был совершенно неуязвимый вид, хотя кто знает, какие изъяны в его личной или деловой жизни должны были возмещать диснеевские гномы.
   Вскоре после выгодной сделки с владельцем гномов я услышал зов моей матери, если, конечно, это можно так назвать. Он настиг меня в виде цветной открытки, изображавшей развалины крепости императора Кристофа в Кап-Аитьене. На обороте она написала свою фамилию — она была мне незнакома, — адрес и две фразы: «И сама чувствую себя развалиной. Рада буду тебя видеть, если заглянешь в наши края». В скобках, после слова «Maman» [мать (фр.)], — не зная ее почерка, я довольно метко расшифровал его, как «Manon» [героиня романа аббата Прево «Манон Леско»], — она добавила: «Графиня де Ласко-Вилье». Эта открытка добиралась до меня несколько месяцев.
   В последний раз я видел мать в 1934 году в Париже и ничего не слышал о ней во время войны. Думаю, что я не принял бы ее приглашения, если бы не два обстоятельства: первый раз в жизни мать обратилась ко мне с чем-то вроде просьбы о помощи и мне давно было пора кончать аферу со странствующей галереей, потому что воскресная газета «Народ» пыталась выяснить, откуда я беру картины. В банке у меня было больше тысячи фунтов. Продав еще за пятьсот фунтов фургон, остаток картин и репродукций человеку, который никогда не читал «Народа», я вылетел в Кингстон, где безуспешно пытался найти какое-нибудь подходящее дело; тогда я сел на другой самолет и прилетел в Порт-о-Пренс.
 
   Несколько лет назад Порт-о-Пренс был совсем другим. Продажности в нем, я думаю, было не меньше, а грязи еще больше; нищих было столько же, но нищие хотя бы могли на что-то надеяться: в страну приезжали туристы. Теперь, когда человек вам говорит: «Я подыхаю с голоду», вы ему верьте.
   Интересно, думал я, что делает моя мать в гостинице «Трианон» — живет ли она там на деньги графа, если этот граф вообще существовал, или служит экономкой. В последний раз, когда я ее видел — в 1934 году, — она служила vendeuse [продавщица (фр.)] у одного из не очень знаменитых couturiers [здесь: хозяин дома моделей (фр.)]. До войны считалось шикарным держать на службе англичанок, поэтому она именовала себя Мэгги Браун (а может, ее фамилия по мужу и в самом деле была Браун).
   Из предосторожности я отвез свои чемоданы в роскошный американизированный отель «Эль Ранчо». Мне хотелось пожить пошикарнее, пока у меня есть деньги, а в аэропорту никто ничего не знал о «Трианоне». Когда я подъезжал к нему по дороге, обсаженной пальмами, он мне показался довольно запущенным; бугенвилею надо было подстричь, а дорожка заросла травой так, что гравия не было видно. На веранде пили несколько человек, среди них Пьер Малыш, — правда, я довольно скоро узнал, что он платит за выпивку только своим пером. На ступеньках меня встретил молодой, хорошо одетый негр и спросил, нужна ли мне комната. Я сказал, что приехал навестить Madame la Comtesse — ее двойную фамилию мне трудно было запомнить, а открытку я забыл в «Эль Ранчо».
   — Мадам, к сожалению, больна. Она вас ожидает?
   Из бассейна появилась молодая американская пара. Оба были в купальных халатах. Мужчина обнимал женщину за плечи.
   — Эй, Марсель, — сказал он, — парочку ваших особых.
   — Жозеф! — крикнул негр. — Два ромовых пунша для мистера Нельсона.
   И он снова вопросительно обернулся ко мне.
   — Скажите ей, — сказал я, — что к ней мистер Браун.
   — Мистер Браун?
   — Да.
   — Я посмотрю, проснулась ли она. — Он помялся: — Вы приехали из Англии?
   — Да.
   Из бара вышел Жозеф — он нес ромовые пунши. Тогда он еще не хромал.
   — Мистер Браун из Англии? — переспросил Марсель.
   — Да, мистер Браун из Англии.
   Он нехотя пошел наверх. Сидевшие на веранде разглядывали меня с любопытством, за исключением молодых американцев — те самозабвенно передавали изо рта в рот вишни. Солнце собиралось садиться за огромным горбом Кенскоффа.
   Пьер Малыш спросил:
   — Вы приехали из Англии?
   — Да.
   — Из Лондона?
   — Да.
   — В Лондоне очень холодно?
   Все это напоминало допрос в тайной полиции, но в те дни здесь не было тайной полиции.
   — Когда я уезжал, шел дождь.
   — Как вам нравится здесь, мистер Браун?
   — Я здесь всего два часа.
   На следующий день мне стало понятно его любопытство: он поместил заметку обо мне в светской хронике местной газеты.
   — Ты стала хорошо плавать на спине, — сказал своей спутнице американец.
   — Ох, птенчик, правда?
   — Честное слово, золотко.
   На ступеньки веранды поднялся негр, протягивая две уродливые статуэтки из дерева. Никто не обращал на него внимания, и он молча стоял, предлагая свои изделия. Я даже не заметил, как он ушел.
   — Жозеф, а что сегодня на ужин? — спросила молодая американка.
   Какой-то человек прошелся по веранде с гитарой в руках. Он присел за столик недалеко от молодой пары и начал играть.
   На него тоже никто не обращал внимания. Я почувствовал себя неловко. Я ожидал более теплого приема в материнском доме.
   Высокий пожилой негр с римским профилем, почерневшим от сажи больших городов, и волосами, припудренными каменной пылью, спустился по лестнице в сопровождении Марселя. Он спросил:
   — Вы мистер Браун?
   — Да.
   — Я доктор Мажио. Зайдемте, пожалуйста, на минуточку в бар.
   Мы вошли в бар. Жозеф смешивал новую порцию ромовых пуншей для Пьера Малыша и его компании. В дверь просунулась голова повара в белом колпаке, но при виде доктора Мажио спряталась снова. Хорошенькая горничная-мулатка с кипой белых скатертей в руках перестала болтать с Жозефом и пошла на веранду накрывать столики.
   — Вы сын Madame la Comtesse? — спросил доктор Мажио.
   — Да.