117
 
   готовый на сатиру там, где ее требуют факты действительности и справедливость нелицеприятного судьи.
   Неумолимый ход событий, неожиданно прервавший мое пребывание в царской столице, не дал мне возможности выполнить моего обширного литературного плана. Вместо двадцати томов Сен-Симона у меня осталось несколько записных книжек, две тонких тетради дневников и пачка архивных документов.
   Единственный читатель этих отрывочных листков, я до сих пор просматриваю их с пристальным вниманием.
   Сухие и мертвые для других, они полны для меня глубокого жизненного смысла и неиссякающего драматизма. Из беглых записей старого дневника, из летучи заметок газетной хроники, из бесстрастных постановлений военно-судной комиссии звучат для меня живые голоса и возникают знакомые лица. Предо мной слагается во всем ее неотразимом трагизме одна удивительная и печальная повесть, созданная на моих глазах уверенною рукою самой действительности. Из запутанного сплетения умчавшихся событий снова возникает памяти озаренный облик одного поэта, медленно омрачаемый какой-то гнетущей заботой и, наконец, мучительно искаженный взрывом неукротимого гнева и при-

118

   ступами смертельной тоски. И тогда события прошлого выступают предо мною с неумолимою отчетливостью и повелительно диктуют мне эту оправдательную запись, которую во всей ее исторической достоверности я представлю на суд Просперу Мериме.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Ma pensee la plus secrete est que la vieille Europe est au commencement de la fin.
    Metternich . Lettres 1 .

I

   В первой тетради моего петербургского дневника имеется следующая запись.
 
    27 февраля/10 марта.
 
   На днях французская газета Петербурга поместила статейку «Русские журналы», в которой перечислила периодические издания, выходящие в Петербурге. После разнообразия богатства нашей политической и литературной прессы я был поражен скудостью русской печати. Вся она носит исключительно практический характер. «Журнал мануфактур и торговли», «Агрономическая газета», «Журнал путей сообщения», «Инженерные записки», «Лесной журнал», «Коммерческая газета», «Военный журнал», «Земледельческая газета», наконец, «Записки комитета сахароваров» – к этому сводится почти целиком состав русской журналистики. Если не считать народившейся недавно «Библиотеки для чтения», здесь нет ни одного обозрения наук, искусств и общественной жизни, ни единого «вестника» европейского типа с литературными новинками, критикой, полемикой, обзорами, заграничными письмами. Словно во главе русской мысли стоят казенные учреждения и духовными интересами страны руководят государственные чиновники.
   Вот почему меня сегодня приятно удивила следующая заметка в библиографических известиях той же газеты:
    ____________________
    1Самая тайная моя мысль состоит в том, что старушка Европа находится в начале конца. Меттерних. Письмо (фр.).
 
119
 
   СОВРЕМЕННИК (Le Gontemporain) Годовая цена за четыре тома 25 рублей. Новый литературный журнал, о котором мы объявляем, будет выходить под вышеприведенным названием в текущем году четырьмя выпусками. Имя его издателя, каковым является не кто иной, как наш знаменитый поэт А. Пушкин, достаточно, чтобы рекомендовать это издание всем друзьям нашей национальной литературы.
 
   Буду с нетерпением ждать появления нового литературного издания, призванного, видимо, восполнить крупные пробелы петербургской прессы…
   На этом обрывается запись моего дневника. Помнится, я действительно порадовался за русскую журналистику. Получив от Баранта, при распределении общих работ посольства, особое поручение изучать журнальный, цензурный и писательский мир Петербурга, я приступил к собиранию сведений о новом органе и его издателе.
   Работа невольно увлекла меня. В то время в Париже сильно интересовались вопросами авторского права и защиты писательских интересов. «Особая комиссия, – писал вскоре Барант Пушкину, – занимается в настоящее время в Париже разработкой правил о литературной собственности и способах предупреждения книжных контрафакций за границей. Эта комиссия пожелала получить сведения о русских законах и обычаях в этой области; она хотела бы иметь тексты расположений, указов и правил по этому важному вопросу… Законоположения о литературе в России должны вам быть знакомы лучше, чем кому-либо иному, а ваша любезность мне слишком известна» – и проч.
   Но, помимо законодательного освещения вопроса, необходимо было иметь в своем распоряжении и ряд сведений о фактическом положении русской периодической печати, цензуры, редакционной и типографской работы, книжной торговли и проч. Все это живейшим образом интересовало наших ученых, писателей и юристов, усиленно работавших в то время над составлением обширного законопроекта о защите прав знаменитых французских романистов, читаемых во всех уголках европейского мира.

120

   Я решил сосредоточить мое внимание на новом журнале и особенно на его редакторе, одно имя которого, по сообщению газет, заключало в себе всю программу издания.

II

   Поэт Пушкин.
   Вскоре я узнал его, этого «афинянина среди скифов», по вашему верному определению, Мериме, этого креола славянской расы, в котором смешение абиссинской и русской крови дало такой странный и яркий метисаж.
   Понемногу этот завсегдатай петербургских гостиных, чиновник министерства иностранных дел, «дворянин покоев», кандидат в историографы и член Российской академии – Monsieur Пушкин предстал передо мной в своей подлинной сущности как артист, писатель и увлекательный собеседник.
   Бывало, на раутах, на дневных приемах, иногда на балах составлялась небольшая группа умных и просвещенных людей, оригинально освещающих текущие события или находящих им любопытные аналогии в прошлом.
   В эту группу обыкновенно входили Барант, Фикельмон, князь Вяземский, Пушкин, иногда Жуковский, к концу нашего пребывания – Александр Тургенев.
   Обмен мнений, сообщение воспоминаний, примечательные эпизоды из государственного прошлого Европы, характерные черты из жизни великих людей, анекдоты и портреты – все это питало разговор, нередко напоминавший мне своим оживлением лучшие парижские салоны. Так беседовали у нас в окружении Шатобриана или Гизо.
   В беседах Пушкин нередко овладевал нитью общих интересов и уверенно вел разговор по большим и волнующим темам, широко развертывая в искрометной импровизации свои живые познания и гениальные догадки.
   Я любил слушать его рассказы. Быстрый в движениях и походке, он говорил с медлительной плавностью, словно не желая торопиться в изложении любимых своих помыслов. В этом сказывалась, вероятно, углубленная вдумчивость и, может быть, высокая сосредоточенность творческого сознания.
   Беседуя, он словно внимательно вникал в смысл внутренних голосов, еще не ясно звучащих из самых недр
 
121
 
   его души. Это придавало некоторую ритмичность его живой монологической прозе и сообщало непередаваемое очарование безукоризненной структуре его французской речи.
   Он владел нашим языком в совершенстве. Его отчетливое, выразительное, прозрачное и меткое французское слово носило на себе все следы старинной классической культуры. Это была блестящая и отточенная проза дореволюционной Франции. Так писали Вольтер и Монтескье, так говорили Кольбер и Мирабо. Пушкин, видимо, воспринял в детстве от своих учителей и родных эту прозрачную французскую речь, сложившуюся в свои законченные формы еще в эпоху Людовика XV, и навсегда сохранил к ней пристрастие. Он рассказывал мне как-то, что учился нашему языку у видных французских эмигрантов, посещавших московскую гостиную его отца: Ксавье де Местр блистал здесь своими дарованиями, а Монфор и поэт Русло стали учителями маленьких Пушкиных. Я не раз слышал от него, что художественная проза не терпит прикрас, а требует только мыслей и мыслей, что повести надо писать просто, коротко и ясно и что высшее качество рассказа – это быстрота, конкретность и сжатость.
   Мне приходилось наблюдать Пушкина в различном обществе. В многолюдном собрании он предпочитал слушать общие прения, изредка роняя ироническую или вдумчивую реплику. Говорить он любил в более тесном кругу понимающих и сочувствующих людей.
   С членами царской семьи он принял раз навсегда непринужденный тон свободной и смелой беседы. Звание поэта давало ему право доводить эту рискованную манеру до границ остроумной дерзости, тонко замаскированной общепринятою разговорною любезностью. В обычное раболепное благоговение, замораживающее непроходимой скукой все разговоры царя с его приближенными, этот парадоксальный тон вносил неожиданное оживление, с которым не считали нужным бороться. Смелые и остроумные ответы поэта царю, его брату, Бенкендорфу, обер-камергеру Литта и другим сановникам сообщались подчас самими собеседниками их окружающим и передавались в обществе как черты примечательного ума и редкого присутствия духа. Поэт действительно не побоялся ответить грозному самодержцу при их первой встрече, сейчас же после казни декабристов, что в день восстания он был бы с мятежниками на Сенатской площади. Гораздо позже, незадолго до моего отъезда, я слышал, как он говорил Николаю, что царствование его

122

   будет ознаменовано в России свободою печати. На вопрос царя о семейных неурядицах поэта он решился заявить в лицо императору, что тот сам волочится за его женой. Ответы подобной смелости, кажется, во всей России мог держать царю только Пушкин.
   Совершенно иным он чувствовал себя в женском кругу. Если с госпожою Хитрово он вел серьезные беседы о литературе и политике, обычно в окружении своих поклонниц он беспечно болтал, шутя и поддразнивая их, как детей. Он охотно импровизировал при этом страшные и увлекательные истории или рассказывал о своих самых невероятных любовных приключениях. Речь его в такие минуты сыпала искрами, и слушательницы с горящими глазами следили за меняющимся лицом этого увлекательного сказочника.
   Но значительнее и ярче всего он был в небольшом кругу умственно близких людей.

III

   Мне вспоминаются отрывки его бесед среди нескольких писателей и политических деятелей. Мнения и характеристики, открытия и наблюдения, портреты и анекдоты, изречения и афоризмы щедро рассыпались поэтом по пестрой ткани его разговора. Он много читал, постоянно следил за европейскими журналами, объездил всю Россию, общался со всеми знаменитостями литературного, дипломатического, военного и административного Петербурга. Это сообщало остроту, живость и новизну его речи. При этом он ревностно собирал записки, предания, исторические рассказы, отовсюду ловил любопытные случаи или примечательные черты недавнего прошлого. Это придавало интимную теплоту его историческим познаниям. У старух, доживавших свой век при дворе Николая, он узнавал характерные эпизоды минувшей жизни и с неподражаемой живостью передавал нам любопытные случаи из придворного быта последних царствований. Русский восемнадцатый век, с его пестрой и унылой толпой временщиков, дворцовых заговорщиков, распутных императриц, шутов и авантюристов, выступал во всех своих резких особенностях из этих устных историй о Долгоруких, Потемкиных, Разумовских или Орловых. Дар исторического анекдота был в высокой степени свойствен ему, и он в совершенстве умел оживлять беседу неожиданной вспышкой остроумной ситуации или
 
123
 
   смелой и удачной репликой, озарявшей во весь рост фигуру отошедшей знаменитости.
   И, когда нас подчас искренне веселили эти короткие и забавные рассказы, он смеялся в ответ своим заразительным гортанным смехом, сверкая зубами и зрачками.
   Но история пленяла его не только в этих мгновенных и острых своих осколках. Он обладал замечательным даром восстановлять в кратких чертах целый облик эпохи во всей ее характерной выпуклости, выразительной красочности и животрепещущем драматизме. Умственный профиль столетия вместе с блеском его неповторимых форм выступал из этих бесед с четкостью неизгладимого видения, обновляющего все наши представления о прошлом. И замечательнее всего было то, что сквозь летучие образы, живые характеристики и увлекательные описания он мимоходом и неощутимо вскрывал перед нами глубоко трагическое начало всемирных судеб человечества, незаметно обнажая то жестокое, неизбывное, невозвратное и непоправимое, что неизменно веет на нас ледяной безнадежностью из быта и стиля всех промчавшихся веков.
   Рассказывая нам как-то о Петронии, он мгновенно показал нам уголок Неронова Рима – просторный атриум с кумирами муз и сторожевыми кентаврами, библиотеку с грудами свитков и навощенными дощечками для записей Анакреона и Горация, строгие очертания лампад, статуй и драгоценных чаш. И в светлых комнатах загородной виллы мы увидели фигуру невозмутимого поэта-философа, диктующего в последний раз свой «Сатирикон» старому отпущеннику и спокойно обсуждающего с лекарем способ безболезненной смерти, уже неумолимо предписанной бесноватым цезарем.
   Он глубоко чувствовал эпоху Возрождения. Легенда о Дон Жуане волновала его. Когда мы беседовали однажды по поводу газетной заметки о предстоящем в 1837 году пятидесятилетнем юбилее знаменитой оперы Моцарта, он разговорился о бессмертной музыке этого создания и воздал высокую похвалу замечательному либретто аббата да Понта. Попутно он развернул перед нами картины старой Испании с поединками на шпагах в густой тени Эскуриала, с гордыми гробницами мадридских кладбищ, звонкими четками монахов и широкими епанчами кавалеров. И среди всей этой пестрой жизни с титанами, отшельниками, покаянными молитвами и гитарным звоном перед нами возникла несравнимой угро-

124

   зой и встала неожиданным ужасом мраморная статуя Командора.
   Так всегда у него трагизм истории незаметно выступал из пластического уклада минувшего.
   Когда разговор зашел однажды о предке нашего короля, регенте Филиппе Орлеанском, Пушкин нарисовал нам выпуклую картину парижской жизни в эпоху малолетства Людовика XV. Оргии Пале-Рояля и безумное увлечение расчетами Джона Лоу, проказы герцога Ришелье и беседы ученых в женских гостиных, первые представления Комедии и ужины регента, оживленные разговорами Монтескье и Фонтенеля, пронеслись перед нами в нескольких быстрых фразах. И на фоне этого праздничного безумства и легкомысленной роскоши выступила ироническая фигура юного Вольтера, уже оттачивающего лезвие своих эпиграмм против беспечного общества, не предвидящего своей будущей гибели под ножом гильотины.
   Иногда он вспоминал замечательных лиц, с которыми встречался на своем жизненном пути. Где-то на юге он познакомился с одной гречанкой. Она носила имя гомеровской соблазнительницы – нимфы Калипсо – и насчитывала среди своих возлюбленных лорда Байрона. Пушкин любил слушать ее рассказы, всматриваться в ее огромные огненные глаза, подведенные сурьмой, слушать напевы восточной эротики в ее нервном и протяжном исполнении. И когда он прикасался к накрашенным губам этой романтической героини, ему казалось, что к лицу его приближается прекрасная голова самого английского поэта, воспевшего гречанок с константинопольских базаров и афинских девушек в розовых садах Эгейского мыса.
   Где-то на южном побережьи он подружился в молодости с египетским корсаром в тюрбане и феске, с кривым кинжалом и старинными пистолетами за широким красным поясом восточного бурнуса. Этот бронзовый мавр мирно посещал греческие кофейни портового городка, спокойно и бесстрастно всматриваясь в собеседников своими непроницаемыми глазами хищного зверя, величаво улыбался на нескромные расспросы, пренебрегая сопровождавшей его глухой репутацией бесстрашного грабителя черноморских парусников и бригантин.
   И я думал иногда: какая странная судьба! Этот гениальный поэт, словно призванный общаться с лучшими умами своей эпохи, был обречен проводить жизнь в замк-
 
125
 
   нутых пределах своей унылой родины. С безнадежностью узника он был бессилен нарушить запрет царя о переходе границы. А между тем, если бы ему предоставили возможность постранствовать в молодости по Европе, побеседовать с Гете и Шатобрианом, услышать Гумбольдта, Канинга и Талейрана, нужно ли было бы ему вспоминать о своих встречах с черноморским пиратом или полунищей гречанкой, целовавшей некогда лорда Байрона?

IV

   Но лучше всего Пушкин говорил о своем искусстве. Ремесло поэта восхищало и увлекало его. Он считал, что свобода, положенная в основу поэтического творчества, не исключала, а, напротив, предписывала постоянный труд, без которого нет истинно великого.
   Он говорил как-то о вдохновении как о расположении души к живейшему приятию впечатлений и соображению понятий. Это не праздная и беспорядочная восторженность, а уверенная в себе сила. «Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии, – говорил он нам, – спокойствие – необходимое условие прекрасного… Единый план Дантова «Ада» есть уже плод высокого гения»…
   Когда-то, говорят, он скрывал в обществе свою литературную профессию, разделяя старинный предрассудок знати о том, что только полководцы и государственные деятели достойны почета, а никак не сочинители. Я вспомнил случай с моим знаменитым пращуром Сен-Симоном, который согласился написать слово о Людовике XIII лишь под непременным условием, что в свете ему не навяжут смешного звания автора.
   Но ко времени наших встреч всеобщее признание и, может быть, пример некоторых европейских писателей изменили это странное заблуждение. Пушкин с достоинством нес свое народное звание первого русского поэта, дорожа и гордясь им. По крайней мере, однажды он с необыкновенной живостью рассказал нам об одной встрече, неожиданно доставившей ему высокую радость.
   Оказывается, несколько лет перед тем он участвовал в качестве добровольца-наблюдателя в кавказской войне с турками. Он присутствовал при знаменитой битве, в которой Паскевичу удалось отрезать Арзерумского сера-

126

   скира от Осман-паши и разбить в течение суток два неприятельских корпуса. Пушкин вступил с русской армией в столицу Азиатской Турции. Один из пашей, увидев его среди военных во фраке, осведомился о нем у спутников. Кто-то назвал его поэтом.
   – Паша сложил руки на груди, – рассказывал Пушкин, – и поклонился мне, сказав через переводчика: «Благословен час, когда мы встречаем поэта. Поэт – брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных, и, между тем как мы, бедные, заботимся о славе и сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются».
   Поэт, видимо, был глубоко тронут этим мудрым восточным приветствием и вспоминал о нем с волнением…
   Многие из нас проявляли интерес к русскому народному эпосу, к песням, поверьям и легендам. В ответ на наши расспросы Пушкин переводил нам целые отрывки из сложившихся на его родине народных поэм, охваченных невыразимой тоскою, или же с увлечением сообщал нам забавные и пестрые сюжеты русских сказок, неизменно поражавших нас вольным размахом фантазий и самоцветною игрою волшебных образов. Мы были зачарованы прелестными композициями этих поверий о царевне-лебеди и чародее-коршуне, о звездочетах и золотых петушках, о заколдованных теремах и витязях с пылающей чешуею, о легкокрылых кораблях царя Салтана и шелковых шатрах Шамаханской царицы.
   – Вы расстилаете перед нами златотканые ковры фантазий, словно какая-нибудь Шехерезада, – сказал ему однажды Барант.
   И в ответ Пушкин прочел и перевел нам свои строфы о великом фантасте и мудреце Персии певце Саади: 1
 
   В прохладе сладостных фонтанов
   И стен, обрызганных кругом,
   Поэт бывало тешил ханов
   Стихов гремучим жемчугом.
   На нити праздного веселья
   Низал он хитрою рукой
   Прозрачной лести ожерелья
   И четки мудрости златой.
   Любили Крым сыны Саади,
   Порой восточный краснобай
   Здесь развивал свои тетради
   И удивлял Бахчисарай.
    ____________________
    1Заменяем французскую версию д'Аршиака известным русским текстом. Издатель.
 
127
 
   Его рассказы расстилались
   Как эриванские ковры,
   И ими ярко украшались
   Гиреев ханские пиры.
   Но ни один волшебник милый,
   Владетель умственных даров,
   Не вымышлял с такою силой,
   Так хитро сказок и стихов,
   Как прозорливый и крылатый
   Поэт той чудной стороны,
   Где мужи грозны и косматы,
   А девы гуриям равны.
 
   Если в своей вдумчивой речи Пушкин был медлительно-плавен, то стихи он читал нараспев, по всем правилам классической школы, стремившейся довести монотонные александрийцы трагедий до торжественной декламативной кантилены.
   Я любил следить за ним во время этих бесед. Мягкие белоснежные воротнички его сорочки контрастно выделяли темнеющее руно его шатобриановских бакенбард, еле прорезанных первыми серебряными нитями. Черный атлас широкого шейного банта, повязанного а 1а Байрон, блестел изломами пышных складок, ниспадая на белый батист его жабо, замкнутый высокими отворотами сюртука.
   Перед гаснущим камином и оплывающими свечами он иногда, словно в изнеможении, опрокидывался на спинку глубокого кресла, свешивая с подлокотни свою узкую руку, еле сжимающую удлиненными пальцами душистый окурок догорающей сигары. Струящийся узенький дымок словно обрамлял своей колыхающейся синей тесьмою кудрявую голову поэта в беспрерывном блистании и тревоге охватывающих его видений. В такие минуты его бледное лицо с пылающими глазами и длинными черными волосами напоминало мне итальянцев эпохи Возрождения с прославленных портретов Бронзино или Доменико Каприола. Мне казалось, что перспектива столетий раздвигалась перед нами и стройные портики флорентийских вилл замыкали в свою легкую колоннаду восхищенных слушателей этого магического рассказчика, чей образ не переставал вырастать и разгораться перед нами, принимая легендарные очертания великих любимцев Капитолия с орлиными профилями и крылатыми лавровыми сплетениями над их сияющими гордостью и славою медальными ликами.
   Когда однажды под утро, восхищенные и зачарованные этими рассказами, мы расходились от Фикельмонов,

128

   полные образов, видений и легенд, Пушкин, словно утомленный огнем своей неистощимой импровизации, с некоторым смущением спросил меня, глядя на побледневшее небо:
   – Однако, я порядком задержал вас и, кажется, сильно утомил всех своими бреднями?
   Я остановился, скрестил руки на груди, отвесил ему по-восточному низкий поклон и со всей искренностью глубокого волнения отвечал ему прекрасными словами Арзрумского паши:
   – Благословен час, когда мы встречаем поэта…

V

   В одной из весенних депеш Баранта имелось следующее сообщение:
   «…Шестого декабря, в день царских именин, в вольном городе Кракове произошли незначительные антирусские демонстрации. Петербургский кабинет воспользовался этим обстоятельством для выполнения жестокой военной экзекуции. По соглашению с Австрией и Пруссией представители трех держав предъявили президенту краковского сената общую ноту, в которой требовали удаления с территории республики в недельный срок всех польских политических изгнанников. Ввиду ходатайства сената об отсрочке город и территория Кракова 17 февраля были оккупированы от имени трех держав военной силой. К 20 февраля австрийские, русские и прусские войска были в сборе. Милиция была распущена, административные и судебные органы подчинены иностранному командованию. Все политические изгнанники, даже занимающиеся земледелием, подверглись обыскам, арестам и насильственному вывозу за пределы Кракова. Президент сената подал в отставку. Независимость Краковской республики, установленная Венскими трактатами, грубо попрана и фактически уничтожена. В Петербурге дело изображается как благодетельный акт против европейской революции».