Царь, оказывается, был подробно осведомлен о каких-то непорядках в егерском полку. Он решил всенародно обрушить свой гнев на командира пред лицом собранной гвардии и толпившихся зрителей.
   Подъехав к фронту егерей, он махнул рукой, чтоб музыка прекратилась. В наступившей тишине он неожиданно прокричал:
   – Ненавижу противозаконье! Нарушителей моей воли караю нещадно. Примером этого да будет командир егерей.
   И, обратившись к одному из своих адъютантов, он отрывочно приказал:
   – Снять с него эполеты и аксельбанты.
   Флигель-адъютант бросился исполнять приказание.
   Несмотря на торопливость движений, ему нелегко было оторвать от военного мундира крепко пришитые к нему воинские атрибуты. Сам осужденный дрожащими руками отстегивал борт мундира и пытался поскорее освободиться от почетных шнурков.
   Наконец аксельбанты очутились в руках царя. Он вызвал из застывшего строя одного молодого офицера и, небрежно бросив ему сорванные отличия, грозно крикнул:
   – На, но смотри умей их оправдать!…
   В это время подкатила фельдъегерская тройка с двумя жандармами.
   – А этого, – продолжали сыпаться распоряжения, – в крепость, а затем – под суд.
   Оборванный, бледный, обесчещенный гвардейский командир был увезен с плац-парада под охраной жандармов…

167

   Но парад продолжается. Всадники выезжают перед фронт войск.
   Открывается церемониальный марш. Огромные тромбоны военных оркестров выдыхают из своих медных легких призывные и победные темпы. Гвардейская пехота проходит густыми колоннами мимо нахмуренного всадника, не перестающего отдавать приказы, бросать частям установленные возгласы и рассыпать во все стороны своих адъютантов с высочайшими распоряжениями.
   Горят медными бляхами гренадерские шапки, сверкают кожаные кивера, вспыхивают остриями гренад гладкие каски, трепещут и бьются султаны и перья на офицерских треуголках. Пылают на солнце павловские шишаки, пронизанные вражескими пулями. Все в движении и звучании. Гулко топочут и гремят оркестры, знамена и штандарты описывают огромные дуги и, трепеща полотнищами, склоняются своими копьями к копытам гнедого иноходца.
   Сидящий на нем всадник доволен. Чувствуется, что первый актер исполняет роль великого полководца. Среди марширующих полков он представляется себе Цезарем или Ганнибалом. Беспомощный и неумелый на войне, он самоуверен и самоупоен на параде. Он хочет быть славянским Людовиком XIV или всероссийским Фридрихом Великим. Ему кажется, что он вписывает свое имя в анналы военной истории.
   С топотом и звоном приближается кавалерия. С высоты гнедого коня раздаются команды, и штаб-трубач трубит сигналы к различным аллюрам.
   Полевые жандармы проезжают шагом, рысью несутся кирасиры в черных панцирях, мчатся галопом конно-гренадеры. Светлые кавалергарды пролетают в карьер, со свистом разрезая воздух и учащенным топотом потрясая почву плац-парада.
   Предводительствуемые сухим и длинноногим командиром Грюнвальдом, весело и буйно проносятся марш-маршем эскадронные колонны. Впереди на правом фланге мчатся трубачи, высоко вздымая длинные серебряные трубы.
   Вот несется шестой эскадрон на белоснежных конях. Впереди своего взвода мчится на лоснящемся иноходце поручик д'Антес. Парадная форма кавалергарда блещет на солнце. Каска с восьмиконечной звездой схвачена под подбородком крепкой металлической чешуею. Над ней
 
168
 
   литой орел распластывает на огненной макушке свои когтистые лапы, воздевает в небо два горбатых клюва и, расправляя свои серебряные крылья, словно плывет по воздуху над белым всадником. Солнечные лучи ударяют в кирасу и отдаются ослепительными бликами. Прямой палаш горит на солнце гигантской свечою, и в дробном топоте конницы, в бряцании и звоне вооружения, туго обтянутый сукном и крепко окованный металлом, с бодрым, радостным и хищным лицом несется перед своим сверкающим взводом, играя обоюдоострым мечом, белый муж на белом коне.
   Я подъезжаю к экипажу Загряжской. Старая фрейлина вспоминает смотры «при покойном императоре Павле». Александрина Гончарова равнодушно следит за движением войсковых частей – мысли ее далеко… Но зато старшая сестра не может скрыть своего восхищения. Лорнетка с квадратными стеклами словно срослась с ее горящими глазами. Она жадно впилась взглядом в проносящийся отряд и, кажется, вся поглощена созерцанием юного поручика шестого эскадрона кавалергардов в панцире витязя и крылатом шлеме.
   Она не в силах маскировать светским безразличием свои чувства.
   – Какое восхитительное зрелище, не правда ли? – обращается она ко мне. – И как прекрасно ведет свою часть ваш кузен!…
   – Перед вами старый сенсирец, – отвечаю я с улыбкой. – Жорж д'Антес может с достоинством представлять Францию воинских подвигов и славных сражений.
   – О, я уверена, что на войне он проявил бы себя героем! – восклицает моя собеседница, опуская лорнетку и устремляя на меня свой горящий взгляд.
   Зрелище перестает занимать ее. Она равнодушно оглядывает пролетающие вихри новых военных отрядов, поражающих взгляды одеждами и вооружением. Вслед за кавалергардами проносятся гусары в красных мантиях, атаманские отряды в бирюзовом одеянии, лейб-казаки в алых мундирах, кавказские эскадроны в мохнатых папахах и лезгины в легких одеждах, на тонконогих конях.
   – Это какой-то воинский карнавал, – говорит мне с иронической усмешкой советник австрийского посольства.
   Пока мы беседуем, артиллерийская дивизия с грохо-

170

   том и звоном орудий проходит в облаках пыли, поднятых копытами гвардейских скакунов. Сквозь громыхание цепей и затворов еле слышатся приветственные и ободрительные крики, слетающие с высоты гнедого иноходца.
   Парад закончен. Бесчисленные латунные барабаны бьют отбой. Посольские кареты отвозят иностранных министров на завтрак во дворец. Всадники, производившие смотр, возвращаются к Дворцовой площади. Батальоны и эскадроны медленным движением под барабанную дробь и кличи труб оставляют огромную площадь.
   Бушующее море коней, мундиров и кирас спадает; площадь расстилается пустыней.
   Черная лазаретная фура объезжает Марсово поле. То здесь, то там темнеют поверженные фигуры солдат, сброшенных с лошадей, упавших во время вихревого марша или задетых на ходу колесом проносящегося орудия. В присутствии царя, в движении парадного смотра, в неумолимом ходе военного празднества все эти эпизоды проходят незамеченными, церемониал неуклонно продолжается, эскадроны проносятся по упавшим, отставшим и свалившимся, триумф полководца ни на мгновение не отклоняется от предначертанных уставов.
   Черная фура второпях подбирает поверженных. Это незаметный выкуп русской армии за успех весеннего парада.
 
* * *
 
   Рассказу моему предстоит перелом.
   После смерти Пушкина друзья его издали одну неоконченную историческую повесть, в которой поэт изобразил своего предка, арапа Ганнибала.
   Я прочел недавно этот прелестный этюд, воскрешающий старый Париж эпохи Регентства, когда «французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».
   Судьба царского негра увлекла меня. В этой повести, написанной лет за десять – двенадцать до смерти, Пушкин мимоходом роняет несколько мыслей о великой опасности брака. Эти строки поразили меня. Приятель арапа отговаривает его от женитьбы.
   «- Послушай, Ибрагим, последуй хоть раз моему совету: брось эту блажную мысль – не женись. С твоим ли пылким, задумчивым и подозрительным характером,
 
171
 
   с твоим сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?…»
   Говорят, у поэтов и мудрецов есть особая зоркость ко всему окружающему, неизменно придающая их наблюдениям свойство безошибочного предвидения. По ходу моего рассказа я должен перейти теперь к изложению событий, которые в личной истории самого поэта поразительно подтвердили все тревожные опасения, высказанные доброжелательными друзьями его легендарному прадеду Ибрагиму Ганнибалу, скрывавшему под своей мрачной внешностью африканца пылкий, задумчивый и подозрительный характер

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит.
    Пушкин

I

   Летом в жизнь Петербурга входит вода. Сугробы и льды сменяются живыми потоками, зыбью и кристальными отражениями чугунных перил и бронзовых групп в стоячей глади каналов. Дуги мостов образуют овалы, неподвижные сверху, струящиеся и зыбкие внизу. Отстраиваются гавани, идет починка набережных, мелькают гребные катеры на Неве, выстраиваются на рейде фрегаты, корветы и торговые корабли. Мачты поднимаются целыми рощами над широкой зыбью Невы, густая сеть морских канатов занавешивает горизонт. Вдоль набережных носится легкий запах деревенских прудов, в гаванях пахнет смолою и пряным духом трюмов. Петербург начинает напоминать большую голландскую гавань.
   «После Стокгольма, Амстердама и Венеции, – прочел я у одного путешественника, – едва ли найдется еще город в Европе, столь щедро наделенный водами, как Петербург. Четырнадцать рек и девять каналов опоясывают его во всех направлениях, и почти четвертая часть города омывается волнами Финского залива»…
   С наступлением лета в обществе перестают говорить о парадах, разводах и смотрах. Гвардия переходит в лагери. Пыльные плацы пустеют. Но понемногу всех начинают занимать предстоящие морские маневры. В тот год

172

   много говорили о июльском празднестве на рейде первой военной гавани. Царь решил показать иностранным дипломатам свою балтийскую эскадру и с этой целью наметил грандиозный смотр флота в кронштадтских водах. Передавали, что, в подражание Петру, Николай проведет перед новыми судами старинный парусный бот, положивший начало русскому кораблестроению.
   Когда черные дни петербургской зимы сменились белыми ночами северной весны, город опустел. Члены французского посольства остались во дворе на Миллионной, но я постоянно ездил навещать д'Антеса в его лагерной избе. По соседству, на островах, расположились в летних замках и дачных павильонах наши зимние знакомцы – Строгановы, ди Бутера, Полетики, барон Геккерн, Пушкины.
   Общество развлекалось. Прямо против Новой Деревни высилось новое заведение минеральных вод, где давались летние балы и постоянно гремела музыка. Трубачи кавалергардского полка каждый вечер играли гимны. Кавалькады скакали по липовым аллеям и просекам парков. По нарядным дачам, вдоль готических и китайских домиков, бродили странствующие тирольцы и чужеземные фигляры. На воде раздавались серенады. «Житье-бытье на Черной речке очень веселое», – повторяли мне местную поговорку однополчане Жоржа.
   Кузен мой твердо решил использовать благоприятную топографическую обстановку летней жизни для окончательной победы. Натали Пушкина, по его словам, не могла уже скрыть своего душевного смущения перед его непоколебимой двухлетней страстью и с явной тревогой, колеблясь и как бы склоняясь на уговоры, выслушивала его настойчивые признания, слабея в своих отказах и уже не веря своим собственным доводам.
   Между тем д'Антес всеми средствами старался обворожить неприступную красавицу. Вместо обычных зимних подношений – театральных билетов и цветов – он посылал ей теперь на дачу новые французские романы при нежных, влюбленных и подчас шутливых записках. На помощь мундиру и блестящей выправке призывались последние моды парижской словесности и заманчивые соблазны светского остроумия.
   Сделаю одну оговорку. Мне часто приходилось слышать от русских друзей Пушкина, будто д'Антес был невежествен, груб, дурно воспитан и умственно ограничен. Это едва ли верно. Бурбонский лицей и Сен-Сирская

173

   школа вместе с фамильными традициями, идущими из Германии, сообщали ему не один только внешний лоск. Его выдающиеся способности, в которых не приходится сомневаться в наши дни, когда он начинает играть заметную общественную роль как член Генерального совета Верхнего Рейна, заметно сказывались уже в его молодые годы. Он уже тогда безошибочно находил вернейшие пути ко всем видам успехов, руководствуясь врожденной тягой к большим состояниям, придворным титулам, праздной и беспечной жизни, полной забав и наслаждений. Его живая речь и особенно счастливый дар остроумной шутки уже в то время признавались всеми окружающими. Не удивительно, что он покорял сердца. В глазах же Пушкиной он имел еще одно преимущество: он питал к ней чувство глубокого сердечного увлечения, невольно привлекающего к себе ответное внимание женщин. Недаром поэт в своем последнем письме заговорил о волнении своей жены перед этой «великой и возвышенной страстью»…
   – Да, плод созрел, – говорил мне в начале лета д'Антес, – остается только сорвать его.
   – Ты не боишься мужа? – спросил я как-то Жоржа, – ведь ревнивость его так известна…
   – Я выработал тонкий стратегический план. Сам генерал Менуар остался бы доволен моим тактическим проектом. Осада ведется исправно, и крепость падет. Важно учесть тыловую опасность. Для введения противника в заблуждение необходима осторожная диверсия. Я решил предпринять ее. Ты соображаешь, в чем дело?
   Я должен был сознаться, что теряюсь в догадках.
   – Между тем это проще, чем взятие Тулона. Для отвода глаз мужу и всему свету я начинаю ухаживать за старшей сестрой. Всюду – на гуляниях, на фейерверке, в минеральных водах, в Петергофе – я не отойду от мадмуазель Катрин. Старая дева готова на все, лишь бы быть со мною, – она сама устроит мне надежное свидание с Натали.
   – Но чем же окончится ее роль?
   – Это мне совершенно безразлично. Мне нужно теперь надежное прикрытие для достижения главной цели, – а для этого все средства хороши…
   – Какая опасная игра! – невольно вырвалось у меня.
   – Другого выхода нет. Вино откупорено, нужно пить его.
 
174
 
   – Ты помнишь неосторожность двойных преследований на охоте?
   – Катрин Гончарова – не добыча для меня. Она послужит мне только ширмой для завоевания младшей сестры. Поверь, что я сумею удержаться на должной границе и ни на мгновение не упущу из виду главной цели.
   Мне пришлось вскоре наблюдать стратегическое наступление и тактическую диверсию моего кузена.
 
* * *
 
   Из кондуитного списка кавалергардского ее величества полка поручика барона де Геккерна:
   Графа: Каков в нравственности?
   Ответ: Аттестовался хорошим.

II

ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА
 
   Не застав д'Антеса в его лагерной избе, я узнал от Трубецкого, что он отправился к Пушкиным, куда просил зайти и меня. Через двадцать минут я уже находился на каменноостровской даче. В ожидании хозяев я присел на скамью у самого дома и погрузился в раздумье.
   «Правильно ли я выполняю поручение парижского министерства? Не следует ли заменить портреты и картины посольских депеш статистикой, топографией, чертежами и точными сводками?…»
   Неизвестный голос прервал мои размышления:
   – Так это вы, виконт д'Аршиак? Представитель моего любимого народа, сын великой страны, подарившей миру Расина и Мольера? О, садитесь, садитесь. Я хочу услышать от вас о Париже, о бульварах, о театрах, об институте! Что мадмуазель Марс, что мадмуазель Жорж? Как декламируют теперь александрийцы трагедий? «Que ces vains ornements, que ces voiles me pesent»… 1Как это читала Жорж! Боже, как она это читала! Ее напев еще звучит в моих ушах и готов исторгнуть
    ____________________
    1Как эти несносные украшения, как эти покрывала меня тяготят (фр.)- отрывок из «Федры» Жана Расина.

175

   слезы из глаз моих… О расскажите же мне о театре, об ораторах, о Париже. Садитесь, садитесь, дорогой виконт, прошу вас, говорите!
   Передо мной стоял маленький толстенький старичок с круглым обтянутым брюшком и вьющимся петушиным хохолком. Удлиненное красноватое лицо его, с пухлыми губами гурмана, было необыкновенно живо и изменчиво. Светлые глазки его, с несколько опущенными краями, светились мыслью, одутловатые щеки не переставали играть тонкими улыбками. Быстрые движения свидетельствовали о пылком темпераменте, еще далеко не угашенном годами. При некоторой ветхости костюма, воротнички ослепляли своей белизной, а шейный бант был повязан с щеголеватостью парижских вертопрахов эпохи Директории. Несмотря на торопливую живость движений и слов, в его жестах и выражении было много особой старинной грации, напоминавшей мне манеру Фуассак Ла-Тура. Он принадлежал к поколению людей, знавших современников Людовика XV и Елизаветы.
   Это был отец поэта, старший в роде Пушкиных. В молодости гвардеец и стихотворец, он пронес через всю свою жизнь страстное поклонение Франции и прославился даром увлекательной беседы. В этом отношении он поистине мог соперничать со своим знаменитым сыном. Разговор его не переставал искриться каламбурами, стихами, изречениями и остротами…
   Я попытался удовлетворить его любопытство. Но, прослушав меня с вежливой улыбкой две-три минуты, он снова стал забрасывать меня восторженными возгласами и возбужденными расспросами, на которые, впрочем, еле давал мне возможность отвечать.
   – Вы говорите, Гизо, Лакордер… Но ведь я знал Францию старого режима – тончайший цвет эмиграции прошел через мою гостиную. Вольтерьянец по убеждению, я всегда отдавал дань таланту и несчастью. Ксавье де Местр писал у меня свои миниатюры, граф Монфор читал свои записки, де Русло увлекал нас своей беседой, волшебница Першрон чаровала своей музыкой… Восхитительное время! Куда, куда ты скрылось?
   Он вынул из бокового кармана сафьяновый футляр и, раскрыв его, протянул мне превосходно выполненный миниатюрный портрет на слоновой кости.
   – Это кисть Ксавье де Местра, – с гордостью произнес он.
   Я увидал в овале лицо молодой женщины в прическе
 
176
 
   эпохи ампир, с падающими на щеки черными локонами, заколотыми большим испанским гребнем. Я невольно залюбовался длинными, чуть-чуть насмешливыми глазами, тонким орлиным носом и стройной лебединой шеей незнакомки.
   – Моя покойная жена, – с несколько театральной грустью воздел к небу глаза Пушкин-отец. – Что за женщина! Что за ум! Она писала письма лучше мадам де Севинье! О, Надина, зачем я пережил тебя, друг мой, верная спутница, хранительница дней моих?
   Старик всхлипнул и смолк. Он страдал одышкой, и речь его прерывалась легкими приступами удушья.
   Я узнал потом, что Пушкины жили очень беспорядочно и шумно. Старик, впрочем, не долго предавался своим грустным размышлениям.
   – О, моя бедная, спи с миром! Но скажите, дорогой виконт, разве мужчина в шестьдесят пять лет закончил свое земное поприще? Разве Людовик XV перестал в этом возрасте посещать свой олений парк?
   Я поторопился успокоить все его сомнения.
   – Вы правы, – обрадовался он, – мужчина в мои годы только вступает в свою зрелость, он только начинает понимать прелесть девичьей свежести, аромат распускающегося цветка, пленительность девственного чувства. О, эти милые шестнадцатилетние девушки, где вы, где вы? Я готов служить вам, я хочу снова любить вас…
   Какая-то истома овладела им, глаза полузакрылись, дыхание стало тяжелее и ровнее. Он с блаженным утомлением опустил веки, голова склонилась в белоснежный галстук, – и старик, не договорив своего любовного признания, задремал.
   Я смотрел на его грузный профиль раздобревшего русского барина, сумевшего расцветить и утончить полускифский быт своих соплеменников страстной влюбленностью в парижские нравы, театры и литературу. И мне думалось о том, что в глубокие сугробы северных равнин, в беспорядочный и дикий быт крепостного душевладельца эта влюбленность в изящную жизнь и блестящую поэзию далекой Франции вносила свой строй, единство и смысл. Шутя, любуясь и развлекаясь, он незаметно заражал поклонением Корнелю и Вольтеру своих знакомых, друзей и родных, создавая вокруг себя новую умственную среду, озаренную и облагороженную этим влечением к строгому складу французского классического стиха. Пусть александриец торжественной трагедии слу-

178

   жил ему только развлечением и игрою – судьба вознаградила его за тонкий вкус и стремление к художественным радостям. Легкие веяния этой беспечной и мимолетной жизни, пройдя сквозь культуру и гений его сына, приобрели крепость и глубину законченного духовного типа. Я понял, почему Пушкин так часто представлялся мне чужестранцем среди русских. Наследие предков подготовило великолепный расцвет его творчества, незаметно насытив его образами и строфами бессмертных певцов латинского гения. Недаром русский поэт так прекрасно говорил о Данте и Расине – он принадлежал к той же расе великих европейцев.
   Появление Пушкина прервало мое созерцание.
   – Сегодня в «Journal de Saint-Petersbourg», – сказал он мне, – крупная политическая новость: новое покушение на короля французов.
   В посольстве мы уже несколько дней имели подробные депеши о событии. Нессельроде немедленно же переслал Баранту первые телеграфические известия. Я поделился с поэтом сведениями о некоторых подробностях покушения. Некий Луи Алибо, имя которого стало вскоре знаменем республиканцев, стрелял из особого складного ружья в карету короля, промахнулся и был на месте задержан. Палата пэров, превращенная в верховный трибунал, в течение одного дня закончила следствие и вынесла террористу смертный приговор. На другое утро Алибо был гильотинирован на площади Св. Иакова, согласно старинному ритуалу казни отцеубийц.
   Новое покушение мгновенно взбудоражило Париж и вызвало оживленные толки во всех европейских столицах. Снова заговорили о «прогнившей Франции», о разложении власти, о наказанном узурпаторе. Шансы легитимистов стали быстро подниматься.
   – Впрочем, мы с вами, вероятно, различно расцениваем это событие, – закончил я, – говорят, вы противник Июльской монархии и сочувствуете интересам Генриха V?
   – Это говорят у нас о каждом носителе придворного звания, хотя бы он и был облачен им вопреки своему желанию. Здесь крепко укоренилось мнение, что все окружающие императора разделяют его политическую программу.
   – Но ведь оппозиция трону была бы у вас опаснейшим безрассудством?
   – Мое мнение на эту тему, дорогой виконт, вы узна-
 
179
 
   ете, когда сбудется моя давнишняя мечта и я попаду в чужие края. Быть может, мне удастся тогда опубликовать мои размышления о России и русских. Вы узнаете тогда, что отсутствие общественного мнения в моей стране, равнодушие к справедливости и правде, презрение к мысли и человеческому достоинству доводят меня подчас до отчаяния.
   – Когда же я прочту эту статью?
   – Не растравляйте моей самой глубокой раны. Если бы вы знали, как я тоскую по Парижу, Риму и Лондону!… С детских лет путешествия были моей любимой мечтой – граница имела для меня что-то таинственное. Всем существом своим стремлюсь я посетить Камеры народных представителей, клубы, митинги, театры… Все наши путешественники посещают ваших знаменитых людей – великих ораторов, писателей, ученых. И только мне пока не дано собирать материалы для книги «Путешествие в Европу»…
   Взгляд его омрачился глубокой болью.
   – Кого из наших писателей вы хотели бы навестить?
   – Из молодых Сент-Бева, Мериме. Быть может, старика Шатобриана. Я когда-то увлекался им.
   Узнав, что Проспер Мериме мой друг, Пушкин стал живо расспрашивать меня об этом «остром и оригинальном писателе». Он рассказал мне, с каким увлечением прочел его сборник иллирийских баллад и как стал даже жертвою тончайшей литературной мистификации, переведя на русский язык сочиненные автором «Клары Газуль» славянские песни. Его несколько утешало, что в ту же западню попался и Мицкевич. «Вы видите, что я дал обмануть себя в очень хорошем обществе», – прибавил он.
   Мы довольно долго беседовали с ним о нашей словесности. Весь пронизанный токами французской культуры, Пушкин, видимо, был пресыщен ею и с чувством некоторого утомления говорил о нашей новейшей поэзии. Его интересовали в ней отдельные явления; но он не скрывал от меня своего мнения об общем упадке романтической Франции сравнительно с великой эпохой трагедии. Его влекло теперь к более суровым и мощным течениям творчества – Англия и отчасти Германия пленяли его мысль. Шекспировская драма и философская лирика Гете выступали перед ним как высшая ступень творчества, рядом с которой легкие жанры парижского восем-

180

   надцатого века и даже опыты романтиков в одах, балладах и драмах представлялись ему малозначительными. Испробовав в молодости мимолетные формы наших придворных поэтов, он стремился теперь к строгому стилю элегии, драматической повести, исторического романа. «Прекрасное должно быть величаво», – цитировал он мне как-то свой стих. – Есть особая прелесть важной простоты, которую я выше всего ценю в искусстве».