Барант расхваливал искусство графских метрдотелей.
   – Мы учились всему в Париже, – отвечал Нессельроде, – я помню, барон, знаменитые обеды Талейрана, в сорок восемь блюд.
 
154
 
   После жарких, как бы разделяя обед на два приема, нам подавали холодный ромовый шербет для возбуждения аппетита и успешного продолжения трапезы. Затем снова следовали мясные соусы, в приготовлении которых сказалась в полной мере изобретательная фантазия поваров. Глухари с устричным соусом, павлиньи крылья под шампанским, рагу из черепахи, бекасное соте – все изысканности и все причуды кухонного искусства возбуждали и взнуздывали утомленный аппетит гостей.
   Одной из занимательных тем общей беседы была поездка французских принцев в Берлин и Вену. Секретная цель путешествия была всем известна. Наш новый премьер Тьер решил во что бы то ни стало добиться сближения Франции с Австрией. Это был политический акт огромной трудности и неисчислимых международных последствий. Путем к осуществлению его Тьер наметил женитьбу нашего наследника – принца Орлеанского – на молодой австрийской эрцгерцогине.
   Быстро была налажена поездка двух старших сыновей Луи-Филиппа в Германию и Австрию. В политических кругах Европы чрезвычайно интересовались исходом этого романического путешествия.
   – Говорят, принц Орлеанский очень красив и ловок, – обратилась к Баранту Долли Фикельмон.
   – Таково общее мнение у нас, графиня. Он великолепный стрелок и первый всадник.
   – Многие легитимистки,- заметил с лукавой улыбкой ди Бутера, – увидев принца, примкнули к орлеанской партии.
   Так беседовали за столом у вице-канцлера.
   Я внимательно всматривался в русских министров и представителей европейских дворов. Живой сгусток современной истории словно переливался предо мной радужными тонами. Парадные фасады политических деятелей, собравшихся на пиршество петербургского вице-канцлера, возвещали мир и благоволение. За ними старая Европа копила взрывы народных возмущений, судорожно билась в смертельных схватках, мучительно металась и обливалась кровью. Испанию раздирала на части долголетняя гражданская война, Голландия протянула руки к горлу младенческой Бельгии, попранная Польша еще трепетала от ран и унижений, в Париже не прекращались покушения и казни, вольный город Краков был грубо растоптан тремя державами, а на востоке император Николай готовился к захвату новых террито-

155

   рий и грозил бросить свои несметные штыки в каждый очаг европейской вольницы. Весь материк, казалось, раскинулся вокруг нас сплошным военным станом, со всех сторон взметая холодный ужас великих разгромов и бесчисленных смертей…
   – Маэстро Россини не только славный артист, он великий гастроном, – говорил Нессельроде, – и мы чтим этого волшебника, вкушая его любимые блюда и слушая его лучшие мотивы.
   И действительно, нежные звуки любовной каватины из Ченерентолы воздушно слетали с высоких хоров галереи, как бы осеняя своей мелодической волной этот круг мирных друзей, беседующих среди цветочных куп и полных чаш о странствиях принцев, празднествах банкиров и ристалищах европейской аристократии.
   – Примите в знак дружеской приязни, – произнес Чернышев, передавая графине огромный цветок пиона из стоящего перед ним вазона. – Я люблю цветы, – продолжал он, щуря свои узкие глазки, – они напоминают мне молодые свежие лица…
   – Вы всегда славились, граф, как ценитель прекрасного в жизни.
   – Старый кавалергард, графиня, – произнес военный министр, – и притом ваш преданный слуга, – протянул он свой бокал с шампанским к хозяйке…
   Каватина из Ченерентолы оборвалась на высоком взлете любовной мольбы. Все были зачарованы ласкающим звучанием этой сладостной мелодии, соединенной с тончайшим вкусовым ощущением от апельсиновых и земляничных желе, савойских бисквитов, мороженого и тортов.
   – Как жаль, что Россини перестал работать, – произнес Матвей Виельгорский, – вот уже десять лет, как он не написал ни одной оперы!…
   – Говорят, его смутили успехи Доницетти и Беллини, – произнес Симонетти.
   – Скорее эти непонятные триумфы Мейербера и Галеви, – вставил Геккерн. – Но я верю, что великий итальянец снова зазвучит, когда жиды закончат свой шабаш.
   Мы любовались искусством графских кондитеров. На фундаменте своих пирогов и пудингов они воздвигали колоннады, фонтаны и крепости, украшая эти хрупкие сооружения военными трофеями, пальмовыми ветвями, касками, лирами и палитрами.
 
156
 
   – У вас не повара, а зодчие и ваятели, граф, – восхищался ди Бутера.
   – Мой первый кондитер тщательно изучил в королевском кабинете эстампов в Париже фантазии Палладио и Пиранези, – с чувством смиренного самодовольства разъяснил нам Нессельроде.
   Гости отяжелели от обилия яств, но и несколько оживились от огромного количества опустошенных бутылок. Пир развернулся, и празднество изысканного и безмерного чревоугодия, казалось, достигло апогея. Над разоренными блюдами и пустыми графинами невольно возникало изумление перед человеческой способностью поглощать всякую снедь. Я удивился, что в ход не были пущены знаменитые в быту римлян рвотные перья фламинго или серебряные урыльники Тримальхиона.
   Обед был закончен. Гости с поклонами и похвалами дефилировали мимо нашего Амфитриона.
   – Это только традиции старой дипломатии, – отвечал послам, их советникам и атташе Нессельроде. – Искусство тонкой еды всегда эскортировало представителей европейских держав. В старину посольства служили молодым дворянам одновременно школой дипломатии и гастрономии. Нам надлежит восстановить этот славный обычай. Нужно помнить, что высокое искусство кухни цветет при благосостоянии государства и неизбежно падает в эпоху революций…
 
* * *
 
   Беседа продолжалась в кабинете министра за чашкой густого явайского кофе. Общий разговор принял более свободный характер, и отдельные группы касались и острых современных тем.
   Барон Геккерн рассказывал о впечатлениях своей последней поездки по Европе. Он был поражен ростом третьего сословия в Германии и Голландии.
   Из недавнего безразличного факта оно становится крупной политической силой. Это уже партия со своими вождями, газетами, клубами. Она разрастается и стремится заглушить голоса сановников и государственных деятелей.
   – Я получил недавно письмо от князя Меттерниха, – рассказывал нам наш хозяин, – он, между прочим, пишет мне по поводу текущих дел: «Моя самая тайная мысль – что старая Европа в начале своего конца»…

157

   – В Европе неспокойно, – заметил Бенкендорф, – одна Россия остается грозной наблюдательницей политических бурь, страшная для мятежников, ободрительная для монархов. В России бунты в настоящее время невозможны, господа, – обратился он к послам.
   – Причины их в прошлом бывали сложны, но весьма любопытны для историка, – сказал Барант. – Я изучаю теперь «Пугачевский бунт» Пушкина…
   Уваров при этом имени изменился в лице.
   – Напрасно, барон, – почти со строгостью заметил он, – это зажигательная и вредная книга, написанная опасным пером.
   – Лучше читайте Карамзина, – поддержал его Бенкендорф. – Пушкин – не мыслитель и не ученый, он только стихотворец, ценимый преимущественно женщинами…
   – О, далеко не все женщины ценят его, – неожиданно возгласила вице-канцлерша. – Не знаю, как вы терпите его в Петербурге, граф, – обратилась она к Бенкендорфу, – ведь это самый озлобленный враг монархии и аристократии. Вы готовите себе будущего Робеспьера или Марата…
   На темном мундире начальника главной императорской квартиры переливал огнями миниатюрный портрет царя в золоте лаврового обрамления. Император Николай, казалось, невидимо присутствовал при этом разговоре и грозно следил за ним, как страж всенародного безмолвия на рубеже Европы.
   – Имена этих кровожадных бунтарей нам не страшны, графиня, – невозмутимо произнес Бенкендорф, – их подражатели в зародыше гибнут у нас. Сочинители же наши служат своими перьями царю и отечеству.
   – В Париже против русского посольства, – заметил Уваров, – вы, верно, видели трактир, в котором неистовые мятежники сжарили и съели сердце принцессы Ламбаль. Я спрошу вас: возможно ли подобное в России? Хвала творцу, у нас нет пагубной свободы тисненья.
   Но здесь разговор неожиданно принял новый оборот. В согласный хор торжествующего легитимизма ворвался новый голос. Заговорил представитель Англии.
   – Замечательно, – задумчиво и медленно произнес лорд Дэрам, – что в России вполне разделяют то воззрение на писателя, какое господствует у нас только в среде земельной аристократии. Наши тори считают, что
 
158
 
   генерал, адмирал или министр, при достижении известного успеха в своей деятельности, бесконечно важнее всех поэтов и всех философов…
   – Разве возможно другое мнение, милорд? – изумился Нессельроде.
   – Оно возможно, граф, и оно существует. Кое-кто ставит у нас Шекспира выше лорда Эссекса. И кто знает, не затмит ли через столетье все громкие имена нашего сегодняшнего собрания имя одного поэта – Пушкина?…
   Великое недоумение прошло по нашему собранию. Министры и генералы были откровенно задеты словами дерзкого радикала, посланного Пальмерстоном к русскому двору. Уваров и Бенкендорф насупились над чашками душистой явы, Чернышев приподнял выше густые шнуры своих эполет, графиня Нессельроде злобно нахмурилась, пока лорд Дэрам с глубокой невозмутимостью оглядывал свысока парадное сборище, сохраняя в нем, согласно древним преданиям своей островной родины, гордое и блистательное одиночество.

XI

   – Меня высылают из России, молю вас, спасите меня.
   Передо мной стоял человек с горящими глазами в синем форменном мундире, держа под мышкой увесистую папку с документами. Барант поручил мне принять его.
   – Кто вы такой?
   – Альфонс Жобар, профессор греческой, латинской и французской словесности Казанского университета.
   – Кто же может вас выслать из пределов России?
   – Министр народного просвещения Уваров.
   – Вы совершили какое-нибудь служебное преступление?
   – Напротив, я не перестаю раскрывать их.
   – Изложите же мне ваше дело, – попросил я его с некоторым удивлением.
   Я услышал странную повесть.
   Француз по происхождению, Жобар воспитывался и преподавал в Балтийских провинциях, откуда был назначен профессором в Казань. Из его рассказа я понял, что это был человек с сильной волей, с горячим темпераментом и боевым задором. Замыслы и страсти превращают

159

   таких людей в фанатиков. Охваченные своей идеей, они в достижении цели не знают ни снисхождения, ни пощады, ни уступки.
   Жобар был страстно пленен мыслью о человеческой справедливости. Понятие законности было для него лишено всякого государственного холода и носило черты какой-то высшей правды. Он поставил целью своей жизни добиваться всюду во что бы то ни стало торжества этого начала и неуклонно шел к осуществлению своего задания. Жил он в суровом одиночестве, как настоящий аскет.
   Человек с такими идеями и характером попал в русские учебные заведения, в которых свирепствовали интриги, взятки, зависть и произвол. Он был поражен картиной всевозможных злоупотреблений и решил вступить в открытую войну с ними. От ректоров и попечителей он поднялся к высшим представителям власти и, не найдя в них сочувствия своему обличительному негодованию, вступил в борьбу с самим министром народного просвещения. Вскоре Уваров стал его жесточайшим врагом.
   Незадолго до нашего приезда Жобар решился где-то на улице Петербурга подать записку самому царю.
   – И вот тут-то произошло нечто неслыханное, – продолжал, задыхаясь, мой собеседник. – Взбешенный Уваров прибегнул к самому подлому средству борьбы. Он объявил меня сумасшедшим.
   – Но позвольте, как же это возможно без осмотра, без врачей, своей властью?
   – Увы, этот гнусный прием применяется в некоторых случаях русской администрацией. Еще летом я получил официальную бумагу, что ввиду «расстройства в идеях» я должен выехать за границу.
   – Что же вы сделали?
   – Я обратился во врачебный отдел Московского губернского правления и добился медицинского освидетельствования…
   – Ну и,что же?
   Жобар извлек из своей папки бумагу, исписанную канцелярским почерком и испещренную печатями и подписями.
   – Читайте.
   Это было удостоверение врачебного отделения в том, что ординарный профессор и кавалер Альфонс Жобар находится в совершенно здравом состоянии рассудка.
 
160
 
   Он торжествующе взглянул на меня. Я порадовался такому обороту дела.
   – Итак, вы выиграли тяжбу. В чем же затруднение?
   Оказывается, к Пасхе Жобар послал Уварову свое «красное яичко» -письмо, широко распространенное им в публике, в котором он обстоятельно доказывал, что ученые труды Уварова представляют собою научный плагиат и списаны с исследований какого-то немецкого профессора.
   Как раз в разгаре этой борьбы появилась сатирическая ода Пушкина «На выздоровление Лукулла», заклеймившая Уварова с такою потрясающей силой, о какой и отдаленно не мог мечтать Жобар. Он с восторгом отозвался об этом стихотворении, в котором знаменитый русский поэт пригвоздил к позорному столбу его врага за алчность и казнокрадство.
   Я вспомнил беседу об этом памфлете у Строгановых.
   – Какое же отношение имеете вы к сатире господина Пушкина?
   Он снова извлек из своей папки пакет.
   – Прочтите, прошу вас. Я стал читать.

Посланье господину Уварову,

   министру народного просвещения, президенту Академии наук, автору ученых толкований на древних классиков, переводчику «Клеветникам России» и пр., и пр.
 
   При чтении прилагаемого стихотворения, которым Пушкин, ваш излюбленный поэт, только что обогатил русскую словесность, я пришел в восторг, и, хоть давно утратил привычку размерять свою речь, я не мог удержаться, чтобы не переложить на французские стихи эту изумительную оду, внушенную ему, без сомнения, особым покровительством, которым Ваше превосходительство удостаивает чтить сынов Аполлона.
   Желая привлечь и на мою неведомую Музу благосклонный взор Мецената Севера, я осмеливаюсь повергнуть к подножию Геликона французский перевод последней песни русского Пиндара.
   Твердо решившись ознакомить Европу с этим необыкновенным сочинением, я предполагаю направить его к моему брату, литографу, типографу, книжному торговцу и редактору «Промышленника» в Брюсселе, со всеми

161

   толкованиями, каких может потребовать понимание текста. Смею надеяться, что Ваше превосходительство удостоит почтить меня благоприятным ответом и даже, может быть, даст аудиенцию искреннейшему почитателю Ваших доблестей и дарований, почтительнейшему из Ваших подчиненных
    А. Жобару,
   действительному ординарному профессору словесности греческой, латинской и французской в Казанском университете, чиновнику 7-го класса и кавалеру ордена св. Владимира 4-й степени.
 
   К письму действительно был приложен стихотворный перевод столь прошумевшей сатиры.
   – Ваш перевод известен поэту? – поинтересовался я.
   – Конечно, я послал ему мой труд вместе с копией моего письма к Уварову.
   – Как же отнесся к этому автор?
   Жобар, порывшись в папке, протянул мне письмо. Оно было написано свободным красивым почерком в очень изящной французской прозе.
   Пушкин в дружеском тоне благодарил своего переводчика за честь и мило шутил на тему о потерянном рассудке, который его корреспондент успел «чертовски вернуть себе». Он просил отказаться от напечатания перевода, появление которого могло доставить ему весьма тяжкие неприятности.
   – Я, конечно, исполню волю Пушкина, – продолжал Жобар, – но вопрос теперь не в этом: вот новый приказ о моем немедленном выезде из России. Это равносильно для меня голодной смерти под забором. Умоляю вас – примите меры…
   Я взял у несчастного нужные бумаги и обещал действовать.
   Барант лично обратился к Уварову. Французское посольство направило в министерство народного просвещения ряд энергичных отношений, основанных на красноречивых документах дела. Но все наше заступничество оказалось тщетным. Министр проявил обычно свойственную ему неумолимость, жестокость и мстительность. Соблюдая с нами формы высшей вежливости, он ни на шаг не отступил от принятого решения. Мы почувствовали, что ненависть этого человека не знает границ в
 
162
 
   преследовании тех, кого он считает своими противниками.
   Жобар был выслан из России. Воля Уварова осталась непреклонной.

XII

   Большой весенний парад с дефилированием конных и пеших войск всех видов оружия был назначен на десять часов утра.
   Зрелище развертывалось в двух шагах от французского посольства, на огромном Марсовом поле. Здесь при Петре происходила звериная травля.
   Карета Баранта подъехала к самому началу военного спектакля. Я сопровождал ее верхом, чтобы иметь возможность свободно передвигаться вдоль плаца и с различных сторон следить за редким зрелищем.
   Экипажи послов и сановников выстроились своеобразным ярусом подвижных лож вдоль боковой границы площади ближе к Мойке. За ними легко гарцевали казаки, оттесняя за положенную черту бесчисленных зрителей.
   Народ густо теснился вокруг утоптанного поля. Летний сад был запружен толпою. Окна, балконы и кровли окрестных домов были унизаны любопытными. Человеческая масса заливала ступени высоких подмостков с краю площади.
   Мне пришлось снова, как на балу в Зимнем дворце, наблюдать пустые и пышные формы особой правительственной театральности. В военном деле Николай проявляет с исключительной силой эту страсть к нарядным зрелищам и трескучему блеску, к потрясающим зрительным и слуховым эффектам. Он особенно любит поражать иностранцев необыкновенной выправкой и невообразимой правильностью своих пеших и конных сил. Это не армия, а гигантский кордебалет в подчинении строжайшим законам единообразия и симметрии.
   Мы подъезжали как раз в тот момент, когда под дробный стрекот барабанов темно-зеленые колонны пехотных полков выстраивались в прямолинейные шеренги на утоптанной пыли плац-парада.
   В однообразных суровых мундирах на девяти медных пуговицах, перед нами выстраивались полки гвардейской пехоты, ведавшие в России высшей политикой со дня

163

   смерти Петра до смутного воцарения Николая. Вот они, прославившие свои наименования в жестокой истории дворцовых переворотов, – преображенцы, семеновцы, измайловцы, московские гренадеры, павловцы и егеря. На правых флангах становятся хоры их музыкантов, обвитые, как серебряными удавами, своими гигантскими тромбонами и валторнами, воздевающими в небо разверстые пасти, полные притаившихся грохотов и стонов.
   Перед каждым хором музыкантов на некотором расстоянии высится огромная фигура тамбурмажора. На эту должность в русской гвардии вербуются великаны. Их наряжают в блестящее разноцветное и пышное облаченье. Весь в серебряных галунах и золотых нашивках, под пышными эполетами генеральского образца, в огромной треуголке с петлицами и кокардами, он напоминает мне разряженных ярмарочных шарлатанов, зазывающих праздничную толпу в наши народные балаганы. Гордый, как петух, он стоит в непринужденной позе, подперев рукой левый бок, щегольски выставив вперед правую ногу и свободно вытянув высокую трость с вызолоченной булавою. Во всей русской армии, кажется, ему одному предписана некоторая свобода и небрежность движений. Не поворачиваясь к полку, он отдает своим блестящим жезлом условные сигнальные знаки. По взмахам его булавы полк готовится к генерал-маршу или к движению под знамена. В этой нелепо разряженной фигуре возвещена вся театральность николаевского парада.
   Петербургское общество расположилось вокруг плаца в своих открытых каретах. В одном из экипажей я узнал родственницу Пушкиных – старую фрейлину Загряжскую. На запятках ее экипажа ливрейный грум держал на вытянутых руках высокий ворох мантилий, платков и меховых накидок. Старуха смертельно боялась простуды. Кутая свою сутулую фигуру в турецкую шаль, она бойко болтала с двумя своими молодыми спутницами. То были ее племянницы – сестры Гончаровы. Младшая – бледный ангел – казалась задумчивой и рассеянной, старшая, с южным лицом и горящими глазами, видимо, с увлечением следила за развертывающимся зрелищем. «Кружевная душа» отсутствовала: ей предстояли роды. Сам Пушкин находился в отпуску в Москве.
   Едва закончилось торопливое и размеренное вы-
 
164
 
   страивание пехоты, как медные кличи труб разодрали воздух, и конница бодрой рысью хлынула на площадь.
   Каждый полк русской кавалерии, а иногда и каждый эскадрон имеет лошадей особой масти. Вороные, гнедые, серые, караковые, чалые, белые кони сплошь несут на себе, по признаку единой и общей окраски, целый полк вооруженных всадников. Одинаково убраны скакуны для всего полка: в одном грива и хвост развеваются пышными прядями по ветру, в другом хвосты подстрижены под самую репицу, челки срезаны, грива стоит короткой и твердой щеткой, как у буцефалов античных фронтонов.
   Совершенно бесполезное в стратегическом отношении, это правило тешит вкус царя к единообразию его войсковых частей. Можно представить себе, каких усилий стоит этот подбор конницы по мастям.
   Я подъехал к экипажу Уварова и сообщил ему мое удивление.
   – Наши кавалерийские ремонты,- отвечал он,- производятся в губерниях с обильными пастбищами, питающими целые табуны разнообразнейших конных пород…
   Пестрыми пятнами обрызган Царицын луг. Прямыми рядами гвардейские эскадроны голубых жандармов, бело-золотых кавалергардов, желтых и синих кирасир выстраиваются за батальонами пехоты. Во второй линии – лейб-драгуны и красные казачьи сотни.
   И, наконец, за конницей с грохотом и звоном стала занимать края плац-парада легкая артиллерия в запряжке. Со стороны старинной площади Коннетабля медленно подкатывали пушки вместе с черными пороховыми ящиками, выстраиваясь по прямой линии под охраной канониров.
   Потребовалось не больше получаса, чтобы огромная площадь была заполнена всеми видами войск, расположенных по ней отчетливыми и стройными группами, как точеные фигурки по квадратам шахматной доски.

XIII

   Перед фронт войск в сопровождении своих адъютантов выехал брат царя Михаил.
   На него возложено командование парадом.
   Великосветский каламбурист, он славится своей свирепостью в строю. Военный люд Петербурга трепещет

165

   при его имени. Он унаследовал от своего отца, сумасшедшего императора Павла, страсть к жестокой муштровке войск, доходящей до истязания. Его тупое лицо с ярко-рыжими бакенбардами, густыми бровями и усами в момент решительных команд становится звероподобным.
   И вот издалека раздался условный сигнал. Конные горнисты играли фанфару. Площадь вздрогнула и окаменела.
   – Смирно!… – почти с отчаянием раздирая рот под густою огненной порослью, командует начальник парада. – Палаши и сабли вон!
   Бесчисленными отголосками рассыпается по плацу верховная команда, повторенная начальниками всех частей.
   И вот беглой молнией пробегает по всему фронту войск блеск от обнажившихся лезвий. Быстрым зигзагом перерезает площадь солнечная вспышка – и все застывает.
   Хоры музыкантов грянули гвардейский поход. Из разверстых пастей серебряных удавов полились приветственные клокотания, сотрясавшие воздух трескотней и раскатами триумфального грома.
   Начинался спектакль. Окруженный безмолвными статистами, среди эскорта разряженных генералов, взъерошенных золотом расшивок и перьями шляп, к нам по прямой линии скакал на гнедом иноходце первый актер.
   Всадники мчались с той стороны, где стройный бронзовый Суворов, слегка приподымаясь на пьедестале и словно фехтуя тонкой шпагой, бережно прикрывает щитом папскую тиару и короны неаполитанскую и сардинскую, которыми хотел завладеть Бонапарт.
   Разыгрывается сцена встречи. Рыжекудрый Нерон российской гвардии, облаченный тяжелым титулом генерала-фельдцейхмейстера, срывается с своего места и, салютуя саблей, несется галопом навстречу родственному начальству. Приблизившись замедленной рысью к прискакавшим всадникам, он опускает саблю к шпоре и рапортует о составе собранных войск.
   Начинается главное действие площадной феерии. Всадники объезжают шагом фронт.
   Мелким треском рассыпаются барабаны, гулко поют валторны.
   Царь готовил собравшимся нежданное зрелище верховной кары.
 
166
 
   – За усердную службу достойно награждаю, за нерадивость примерно наказываю, – таким речением охотно пугает своих подчиненных этот всероссийский автократ, считающий свою власть неограниченной.
   Я часто вспоминал по этому поводу меткое слово госпожи Сталь:
   – В России существует монархия, ограниченная убийством.
   Император Николай должен был бы чаще вспоминать о судьбе своего отца и деда.
   Но, видимо, он глубоко убежден в своей «священной» неприкосновенности. Только этим можно объяснить тот жестокий карательный спектакль, который был предложен зрителям во время майского парада.