Не бывать вам, ребятушки, на тихом Дону,
   Не видать вам, уряднички, своих жен-детей,
   Не слыхать вам, казачушки, звона колокольного.
   Черные овчарки залаяли со спины волков, хватая их за ноги. Возница хлестнул коней. Лунь растерялся, уронил очки, гранату уже не добросить, и с камнями опоздали. Только Саван Гарцев выстрелил.
   На дорогу выбежала нелепая старушечья фигура с поднятыми руками. Прасковья Харитоновна. Все дни она неотступно следовала за отрядом, собаки к ней привыкли, ночевала она, как зимняя птица, в снегу.
   Кинулась к Михею, открывшему пальбу.
   Бойцы уже рассыпались и оцепили скалу. Волки не сопротивлялись, упустив момент. Вяло подняли руки, сожалея лишь об одном - что песня до конца допета. Вот если бы ее начать сначала!
   Собак от них отогнали. Лунь пристально смотрел на мать Есауловых. Его первого спросили, есть ли еще люди и оружие. Он ответил:
   - Я на прямом проводе! - Сошел с ума.
   Саван Гарцев не промахнулся. Васнецов лежал на синем снегу, глядел в безжизненное небо, дергался, пытался говорить, но захлебывался черной кровью. Когда таяли последние лучи жизни в тускнеющих зрачках, ему с усилием удалось прохрипеть склонившемуся Быкову:
   - Сапоги возьми, брат... - И вытянулся, как на параде.
   - Кто стрелял? - спросил начальник ЧК.
   - Я, - вышел Гарцев. - За отца. Атамана.
   Быков выстрелил ему в сердце.
   Ожесточение Михея, рванувшегося к Спиридону, передалось и Спиридону. Он прыгнул ему навстречу - зубами перервать глотку. Уже не могли остановиться. Уберегла их старинная песня. А тут Быков, сбив Спиридона, вцепился в Михея:
   - Не трожь, эта птица важная, их судит Москва, убери кольт.
   Прасковья Харитоновна стояла на коленях в снегу.
   - Ну, чего молчишь, гадюка белогвардейская? - спросил Михей, успокаиваясь.
   - Мы с тобой отговорили, - Спиридон дает связать себе руки - вяжет Сучков.
   - Что я тебе говорил, помнишь? Кто прав оказался?
   - Прав тот, у кого сила.
   - Брешешь. Сила у того, кто прав.
   Быков смотрел на Спиридона. Так вот он каков, последний белый офицер. По лицу Спиридона текли слезы. Рухнуло, в его представлении, главное род, семья и, стало быть, отечество.
   - Имеешь что сказать сразу? - спросил Быков.
   - Скажу, - утерся он связанными руками. - Мало мы вас вешали с атаманом Шкуро. Да и Шкуро напрасно не хлопнули, а была думка. Жалею, что не погиб я от германской пули.
   Михей не удержался и пнул брата ногой.
   - Требую обращения! - крикнул Спиридон. - Я полковник!
   - Скажи, полковник, - спросил Быков, - если бы ты остался жив, воевал бы опять против Советской власти?
   - Да, воевал бы!
   - Ну и контра! Тогда почему ты на службе спас от суда Дениса Коршака, он нам рассказывал? - допрашивал Быков.
   - Потому что станичник, родня, хоть и дальняя, а свой своему поневоле друг.
   - Поехали! - сказал Быков.
   Прасковья Харитоновна хотела обнять Спиридона, но Михей не допустил, чтобы не сорваться самому: не зарыдать, не закричать, не забиться при людях от жалости к измученному, чуть живому брату.
   Пленных привязали к фуре. На ней лежал один Васнецов, а Сучков правил. Лицо мертвого вздрагивало на ухабах, в полуоткрытом рту хлюпала кровь. Труп Савана Гарцева остался в лесу. Чернолицая Горепекина спотыкалась за поездом мужа. Закатилось ее солнце ясное. Через месяц она родит дочь, Крастерру. Тогда же разрешится и Фоля Есаулова - сыном Сашкой.
   Так, песней, в станице кончилась гражданская война.
   Ты скачи во станицу, конь вороной,
   Передай жене, отцу-матери,
   Что женился я на другой жене
   И другую себе выбрал матушку:
   Заручила меня пуля горская,
   Женила меня шашка острая,
   Приняла в зятья мать сыра-земля...
   Часть III
   У КАЗАКА ДОМИК - ЧЕРНА БУРОЧКА
   Полно вам, снежочки, на талой земле лежать,
   Полно вам, шзиченьки, соре горевать
   Оставим тоску-печаль во темных во лесах,
   Будем привыкать к чужой дальней стороне.
   Перины-подушечки пора нам забывать,
   С девками-молодками теперь уж не гулять.
   У казака домик - черна бурочка,
   А жена его да все винтовочка.
   Вспомню про жену да на винтовку погляжу,
   Чтоб она была чисто смазанная,
   Мелким порошочком все заряженная,
   Старшему уряднику показанная.
   Никого в поход нам с собой не брать:
   У казака конь - что родимый брат,
   На земле ковры нам - травы пестрые,
   В серебре сестрицы - шашки острые.
   Казачье житье, право, лучше всего:
   Ходя наедимся, сидя выспимся,
   Есть у нас, ребята, крупа и мука,
   С крупы кашицы наварим, с муки хлеба напечем,
   Скинемся по денежке - пошлем за винцом.
   Выпьем мы по рюмочке - позавтракаем.
   Выпьем по другой - разговор заведем,
   Выпьем мы по третьей - с горя песню запоем,
   Мы поем-поем, про казачье житье...
   СКИРД ПРОРОКА
   Перед германской войной Анисим Лунь редко слезал с лесов желтокаменной лечебницы и выбил имя свое на фризе.
   Автор проекта, академик, подарил старшине каменщиков серебряную киюру.
   В войну еще строились, но мало, от случая к случаю, и каменщик водил скот. Зимами на базах набирались горы навоза. В дожди от навозной жижи вода в колодезе становилась желтой, как чай. Весной бабы-поденщицы, подоткнув юбки выше колен, голыми ногами месили навоз, делали в деревянных станках кизяк. Осенью легкие шершавые брикеты с всохшими улитками и червяками складывали в скирды и обмазывали крепким конским навозом. За овцами не чистили, и овечий, самый жаристый кизяк резали лопатами прямо на базу. Поджигать кизяк не успевали.
   В семнадцатом году пророк продал скотину, а скирды кизяка переложил в одну "вавилонскую башню". Навозный терем с ложными оконцами и карнизами превышал дом Луня. В голодные годы супруга пророка Маланья Золотиха продавала кизяк на сотни, десятки, штуки, разбирая "башню" с одного угла.
   Однако не для пустой забавы, не в похвальбу ремеслом строителя сложил Анисим кизяк особенным манером. Кизячный дворец построен не сплошняком. Была в нем палата, где хозяева прятали сухари и солонину на черный день. Попасть в палату не просто - лаз скрыт искусно. Когда ЧК взяла сына Романа, делали обыск, щупали и терем штыками, ничего не заметили.
   А в "башне" сидел человек, Глеб Есаулов. Царствует он в тереме уже полгода. Лунь носит ему по ночам харчи и табак, что передает Прасковья Харитоновна. До конца жизни Глеб так и не стал курящим, но табак, особенно дорогие папиросы, любил держать при себе. Выпив, дымил одну за другой, правда, не затягивался.
   В тереме дым оседал на черных стенках синими цветками - глаза, ставшие волчьими, различали в темноте многое. Были и окна в тереме - две вытяжные дырочки, дающие сухой сквознячок и две иголки света. Попискивали и шуршали мыши - иногда Глеб обнаруживал их у себя в кармане. Один мышонок даже наловчился выходить к обеду "точно по часам" - Глеб кидал ему крошки.
   Шумели дожди, мели снега. В скирде сухо, для тепла - солома и тулуп. Нужник оборудован. Вместо подушки - чувал с пшеницей. В рукаве тулупа никелированный браунинг-кастет. Оружие в те времена ходило наравне с чеканной валютой. Поэтому, когда ладились насчет "квартиры", Глеб, не вспоминая о древних монетах, спрятанных в колодезе, пообещал Луню, потомку разбойных терских казаков, ослепительный браунинг. Но, пуская постояльца в терем, Лунь имел другую корысть - Глеб охранял от мышей спрятанное зерно.
   Помыться в бане удавалось, хотя выходить из тайника опасно. Станичные новости Анисим приносил вместе с харчами.
   Донимало отсутствие женских ласк. Частенько лежал на чувале с пшеницей, как на бабе. Просил Анисима нанять какую-нибудь вдовушку или гульливую Нюську Дрюкову и привести ночью в сарай. Лунь боялся. Наконец согласился позвать Марию, а то казак уже телку готов полюбить.
   Дождь перестал. Тяжко клубились тучи по улицам станицы. Заползали в базы, где не видно скота, в пустые, давно растворенные конюшни, в холодные клеухи и курники - власть брал царь Голод.
   Мария торопливо шла по железнодорожной насыпи - спрыгнула с поезда, не доезжая станции, чтобы не попасть в лапы ЧК. Укутана в Настину бежевую шаль, присланную Антоном с фронта. На горбу мешок. За ней в полусне семенили дети, тоже навьюченные мешочками с лямками. Ездили в села, поменяли на зерно серебро, сколупнутое с отцовского кинжала, а клинок бросили в речку - оружие иметь запрещалось.
   Ночь стоит на часах. Ни души. Ставни домов стянуты железными болтами. Ворота на запорах. Над яром белеют хатенки мыловаров и собаколовов. За ними кресты старинного кладбища. Могилы безответны, и безответны хаты, хотя за каждой дверью живые люди. Кричи под ножом бандита - никто не выйдет, только креститься будут. Да и кому выходить? За семь трагических лет сильно сократилось мужское население станицы, будто лес вырубили. Постреляли станичных богатеев, чтобы не претендовали на отобранные дома, гостиницы, магазины. Самых знатных истребили семьями. Немало выслали в северные края. Многие ушли за кордон, разбрелись по России, переменили обличье, стали "мужиками". Уже стало известно: в Париже и Лондоне, в Афинах и Берлине возникали русские кварталы и русские кладбища. Брат Александр прислал письмо из Венеции, где жить человеку невозможно - вместо улиц течет вода. Казакам не привыкать к дальним странам - прадеды бывали и в Париже, и в Венеции. Только на сей раз не поднесли казакам золотых ключей от городских ворот, но жить разрешили.
   Мать приложила палец к губам детей. Впереди медленно плыли три силуэта. Путники зашли за кусты сирени с набухающими почками. Силуэты растворились в тумане.
   На мгновение, кривым бандитским ножом, выглянул тусклый месяц. На крыше фигурного особняка блеснули медные сосцы волчицы. В этом доме Мария прожила шесть лет. Рядом - темная громада лечебницы античного стиля. В девятнадцатом году белые хотели взорвать ее - пороху не хватило, только попортили морду одному льву. Подожгли - не горела. Дядя Анисим, строитель, откровенно радовался.
   Долго петляли по каменным улицам - идти чисто, но стуку от ног много. Спрятались в гроте, увитом плющом, переждали - ехал конный патруль. Неужели столько огней на чугунке пройти и теперь, у дома, лишиться пшеницы! У Антона и ножик припасен на всякий случай, да казаку только десять лет. Тихо шли снова. Страх нависал над звонким железом крыш. Висел на тонкой ниточке, проходившей возле самого сердца. Неосторожный толчок и ниточка оборвется. Неожиданно впереди запел чистый мужской голос:
   Любим шумное веселье
   Вокруг чаши круговой.
   Чаша - верный друг последний
   В жизни тягостной земной...
   Мария присела, обмытая потом жути. Выстрел бы не так испугал, как беспечный, спокойный, красивый голос. Песня удалялась.
   Слава богу, вышли к родовому гнезду. Стукнули в окно. Тихо отодвинулась занавеска. Мать. Не спит. Ждет каждую ночь.
   - Маруся? - шепотом спросила Настя, не снимая крючка с кольца дверной коробки.
   - Я, мама.
   Густая теплынь спертого воздуха показалась слаще меда. Как водится, при встрече мать и дочь погоревали, поплакали о тех, кто никогда уже не постучится в эти двери. Потом Настя сказала:
   - Пойди вечерком к дяде Анисиму. Живой он.
   - Кто? - задохнулась Мария.
   - Мучитель твой, Глеб.
   - Мамочка! - крикнула Мария, испугав детей, и стиснула мать.
   - Тю, кобылица степная, - смеясь, отбивалась от поцелуев Настя. Дура, мало тебе казаков.
   - Я сейчас пойду!
   - Я тебе пойду, нечистая сила, дрючком по спине!
   - Пойду!
   - Манька, я кому говорю?
   - Да ведь все равно не усну теперь!
   - Чтоб его, заразу, ишо раз расстреляли! Забил голову бабе, повесе длинноногой!
   И з д е с ь н а ч и н а е т с я т р е т и й р о м а н М а р и и С и н е н к и н о й и Г л е б а Е с а у л о в а.
   Среди нескольких десятков книг, составивших Библию, Новый Завет Евангелие резко выделяется даже тем, что оно написано на греческом языке, когда вся остальная Библия на древнееврейском. Дядя Анисим почти никогда не цитировал Евангелие, как бы не знал, не помнил его. Станичники же из божественных сочинений по сути знали одно Евангелие, жизнь и учение Христа.
   Две тысячи лет христианство учило: отдай тому и нижнюю одежду, кто снимет с тебя верхнюю, согнись, покорись, смирись, пострадай за другого. Этическая ценность этого несомненна, если бы... Если бы в основных книгах Библии не проповедовалось иное: о к о з а о к о, к р о в ь з а к р о в ь.
   Мария воспитана как христианка Евангелием. Чуждалась ссор, распрей, делилась куском с другими и в век жесточайших войн хотела одного: чтобы все жили в мире. В этом причина ее несчастий. Опанас Багрицкого тоже хотел одного: не убивать ни белых, ни красных - потому и выпало ему убить продкомиссара Когана, стать махновцем, ибо кто не идет вперед, делает шаги назад, на месте движения не бывает, а жизнь только в движении.
   Любовь Марии и Глеба держится не взаимностью, не темными омутами подсознательного. Глеб любил сено, коней, родники, телят, легко читая их примитивные эмоции и реакции. Людей на Земле в три ножа не перебьешь, а вот золотые империалы редки в казачьем кошельке. У Марин самое дорогое люди, живущие рядом. Любовь их держится ее любовью - вечной жертвой, добром, благом для других, как учил Христос. Возможно, цель христианства: создать людей-рабов, а Пятикнижие Моисея, Ветхий Завет учил народ быть господином. Мария рабыня, тем более с семи лет в прислугах.
   Ссыпали зерно в подушки, чтобы всегда чувствовать - тут он, хлеб. Найдут, не дай бог, пришьют спекуляцию - и на рассвете в ломки. Дети чмокали в темноте, бабка дала им по кукурузному оладику, намазанному тыквенным вареньем. Легли, не вздувая каганца.
   Бабка на печи, дети с матерью на трухлявой деревянной кровати, сделанной дедом Иваном лет шестьдесят назад. Много детей родилось на неб, много остыло покойников. Сколько бы душ ни было в казачьей семье, кровать в хате одна, для матери с отцом. Спать на кровати - праздник для детей. Мечтая о кровати, девки спешили замуж. Малые спали на полу, старые на печи. Таким образом, кровать приходилась на лучшие годы.
   Мария лежала с открытыми глазами. Тоня, и уснув, не отпускала руки матери. Антон бессознательно прижимался к обнаженной материнской ноге, похрапывая, как старичок. На лавке храпел Федька, заведующий телегами и боронами в коммуне. Нехитрая механика, а все-таки Федор носил при себе разводной шведский ключ, запасную чеку, пару гаек, моток медной проволоки, незаметно взятой во дворе стансовета. Была у Федора мечта - сделать на Юце ветряную электростанцию, о которой он вычитал недавно в газете.
   На божничке тикали нагрудные юнкерские часы братца Антона. Сколько еще до света? А идти к дяде Анисиму только вечером, когда стемнеет. Серником Мария зажгла лампадку, взяла на иконе крохотный ключик на тряпочке и завела часы, чтоб скорей стучали.
   Улицы за три гукнул выстрел и будто крикнули. В слепые, тревожные ночи, ветер которых влажен от крови преступления, хорошо чувствовать вокруг себя толстые каменные стены, сложенные руками дедов, давно лежащих, "где частые крестики", "за Неволькой" - речушкой перед старым кладбищем, куда души попадали невольно. На Франчихе лет десять назад открылось новое кладбище. Францова гора когда-то принадлежала Франсу Тристану, отцу деда Ивана. В революцию выросло за Английским парком Братское кладбище - для красноармейцев и коммунистов. Старообрядские могилки, понятно, по-прежнему отдельно от православных, а вот мужики, нечистая сила, лезут с гробами под казачьи кресты. За Подкумком располагается уютное еврейское кладбище, поражающее казаков красотой, - вишневый сад, мрамор, цепи, решетки.
   Немало и безымянных могил вкруг станицы. Много костей зарыто в ярах и каменных ломках, где Мария почасту останавливалась, думая о "закопанной" тут первой любви.
   Скорей бы утро, а потом - вечер!
   За окном простиралось грядущее, грозное, смутное, как гигантские массы тумана, прущие с гор в котловину ночного города. В центре под одиноким керосиновым фонарем еще сохранилась клумба-календарь. Цветы дней давно увяли, а год кто-то выложил малиновым кирпичом - 1921.
   Мария никогда не задумывалась, есть бог или нет, молилась, не рассуждая. Но с той ночи она стала религиознее - ее поразило: весть о том, что Глеб жив, пришла в благовещенье - величайший для христиан день, когда всякий труд есть плевок в бога, птица гнезда не вьет, кукушка вила - и господь лишил ее гнезда навеки, а крота навсегда ослепил за работу в этот благой день.
   Днем Мария исповедовалась священнику, что согрешила, трудилась в праздник, добывала пропитание детям. Отец Илья не укорил ее, успокоил, а принесенную Марией пшеницу "на храм" раздал нищим.
   Наконец наступил вечер. Дядя Анисим провел Марию в сарай, отодвинул плетень, достал два камня, и женщина влезла в терем.
   - Маруся? - шепнул из темноты Глеб.
   - А, - счастливо упала ему в руки, как спелое яблоко при дуновении ветерка.
   Он пожег целый коробок спичек, рассматривая дорогое лицо, виделись они, дай бог памяти, в день преображения господня.
   Жаркая была ноченька. Воды выпили бидончик, как на покосе. Казалось, никогда не любили так раньше. Губы сохли в огне поцелуев.
   - Дурак я был дураком, - упоенно говорил Глеб. - Нету слаже тебя и чище. Будем вместе?
   - Ага...
   - Навек?
   - Да.
   - Золото ты мое бесценное... Камушки целые?
   - Берегу пока, и крест дедушкин.
   - Антон и Тонька живы-здоровы?
   - Слава богу, только животами маются.
   - Ты их корми лучше, они теперь силу, рост набирают, и корми, как скотину; не навалом, а внатруску, тогда съедят больше, охотнее.
   - Кормить-то нечем, вот на - я и забыла! - пышку тебе, моя доля...
   - Корову держите?
   - Нет, в коммуне сдохла.
   - Черти записывают вас в эту коммуну! Сколько стоит теперь корова?
   - Пять николаевских десяток, а на советские пять мешков.
   Покопался в поясе - хозяин! - протянул в темноте.
   - Крепче держи, пять червонцев, купи корову, корми детей. Думка у меня есть: уехать с тобой и детями в горы, куда никакие власти не доберутся, потом и матерей заберем.
   Благодарная Мария плакала:
   - Я же знаю: не жадный ты, не жадный, только адат у тебя такой копить, приобретать.
   В том тереме высоком Мария зачала с первого раза.
   Корову она купила.
   В коммуне "Пролетарская" дела шли ни шатко ни валко. Не хватало кормов и рабочих рук. Некоторые тайно держали худобу, сеяли в потаенных балочках только для своей семьи. Вступление в коммуну весьма поощрялось станичным Советом, при этом прощались мелкие грешки.
   И Мария надумала. Спешно отвела в общее стадо корову, записала детей их настоящей фамилией - Есауловы, и радостно помчалась выручать милого дружка: мол, вступит Глеб в коммуну - и его простят.
   Казак долго слушал взволнованную своим замыслом бабу и понял, корова, считай, пропала. Зато, чем черт не шутит, может, и впрямь пришел час объявиться живым. Историю Марии и Глеба знали все, а теперь и дети узаконены. Ради жизни он готов вступить и в коммуну, повиниться, лишь бы простили. Слыхал он и о какой-то амнистии от Луня. Словом, не век же ему сидеть в скирде. Вылезать из терема пора.
   Казак размял затекшие ноги, выбрал из бороды солому, бросил кобелю кусок хлеба, черствый - об дорогу не разобьешь. Вошли в турлучный - из плетней, обмазанный глиной, - сарай, крытый камышом. Моросило. С гор, где прятались горцы со своими отарами, полз туман.
   В печке ярко рдел кизяк. Бабушка Маланья Золотиха, крупная, статная, жарила казакам баранину, библейскую пищу, а себе готовила куренка. Анисим-птицегадатель заглянул в заднее отверстие куренка и сказал, что расположение внутренностей показывает на перемену, но не скорую, и два года подряд будет жестокий недород.
   За стропилами серпы, косы, кнут. На лавках чугуны, горшки, каменные, вытесанные Лунем чашки. Пахнет дегтем, дымком, овчиной. Все знакомо, привычно. Руки истомились по работе. Взять бы этот серп и день-деньской на жаре, до боли в пояснице, жито золотое жать. А кнут напоминает о конях.
   После мамалыги с бараниной пили чай. Глебу Золотиха налила в кипарисовую тарелку, дала такую же деревянную ложку. Сама пьет по-господски, из тонкого стакана. Видно, что в доме владычица она, пророк под каблуком. Еще и в пятьдесят лет бабка молодится и тайно румянится, хотя юбка с изнанки в навозе - делая кизяк, бабы выворачивали юбки, берегли. Сахара нет давно. В цветной коробочке из-под кофе - от постояльца осталась - сушеная курага. Лунь чай не пьет, "чтобы не отчаяться, не стать отчаянным". В тепле и уюте самоварничали да беседовали.
   - Долго власть эта продержится, дядя? - прихлебывает Глеб.
   - Пока не сменятся двенадцать царей этой власти, конь Блед будет скакать по земле.
   - Не скоро, - вздыхает хлебороб. - Весна, сеять надо.
   - Надо, - соглашается пророк. - Человеческой зернью, костью, черепом. Наш Ромашка добыл в сумасшедшем доме п р о т о к о л ы с и о н с к и х м у д р е ц о в - там все прописано.
   - А кого прощают в Совете по амнистии?
   - "Если у кого на теле пятна от проказы - тот нечист; если все тело белое от проказы - тот чист, - туманно отвечает Лунь диалектикой Святого Писания и возвышает голос: - Перед последним временем рассею вас между народами. И обнажу вслед вас меч, и будет земля ваша пуста".
   Золотиха поспешила к мужу с кружкой воды, но станичный шаман пролил воду и закричал громко станице:
   - "Пошлю вам в сердце робость, и шум колеблющегося листа погонит вас, и побегут и падут, когда никто не преследует!"
   Из-за кривой стенки выглянул сосед и побежал повещать дальше. Глеб посмотрел на распахнутые двери - встречаться со станичниками ему рановато. Наскоро поблагодарив Золотиху за хлеб-соль, он скрылся в садах.
   - И в руку не плюнул! - сказала Золотиха о Глебе. - Недаром капусту во сне видала - пустоту. А за столом он - за уши не оттянешь. Возьмет хлеба кусочек - с коровий носочек. И от семи собак отбрешется...
   Тем временем собиралась толпа, услыхав, что дядя Анисим бьется в приступе пророчества. Хмурились казаки, жалостно пригорюнились бабы, онемело таращили глазенки младенцы на руках.
   Прямо показывая на толпу, Анисим кричал:
   - "Вот народ живет отдельно и между народами не числится... Я решился говорить, я, прах и пепел... Слушайте, князья содомские, внимай, народ гоморрский! Перекуют мечи на орала и копья на серпы... Не умолкну ради Сиона и ради Иерусалима, не успокоюсь, доколе не взойдет, как свет, правда его и спасение его - как горящий светильник..."
   Из-за угла резво спешили двое на трех ногах - Ванька Хмелев и Серега Скрыпников. Следом, как крабы по сухопутью, шкандыбала ватага калек, человеческие обрубки двух войн на колесиках и деревяшках. В глазах идиотическое веселье перед бесплатным представлением и присущее калекам "все позволено". Разя сивухой - из дегтя, что ли? - инвалиды уселись в первый ряд и сделались серьезными и грустными.
   - "Пыль и прах будут падать на тебя с неба, которое сделается медью над тобой, а земля под тобой железом. Жизнь твоя будет висеть пред тобой, и не будешь уверен в жизни твоей!"
   - Дедушка! - кричали из толпы. - Скажи, родимый, скажи - какие народы царствовать будут?
   - "Народ Авраама, Исаака и Иакова, народ Рахили и Лии, породивших бесчисленное племя. Кто исчислит песок Иакова и число четвертой части Израиля? Вот народ как львица встает и как лев поднимается, не ляжет, пока не съест добычи и не напьется крови убитых. Расстилается он, как долины, как сады при реке, как алойные деревья, насажденные господом. Высоко стоит он, как кедры ливанские. Бог вывел его из Египта, быстрота единорога у него, пожирает народы, враждебные ему, раздробляет кости и стрелами разит весьма жестоко. Восходи г звезда от Иакова, встает жезл от Израиля..."
   Народу сбегалось все больше. Иные бабы громко голосили, становясь на колени.
   - "Авраам жил семьсот лет и, насыщенный жизнью, приложился к народу своему. Его сын Иаков боролся с Некто. И сказал ему Некто: отныне имя тебе не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с богом и человеков побеждать будешь. Вы будете царством священников и народом святым. Умножу семя твое, как звезды небесные, как песок морской, и овладеет семя твое городами врагов..."
   - Святой, святой! - всхлипывали монашествующие богомолки с посохами в руках.
   В руках Луня блеснула серебряная киюра, как жезл пророка.
   - "Господь дал обет о земле Аврааму, Исааку и Иакову, о земле с городами и домами, наполненными всяким добром, которых они не наполняли, с колодезями, высеченными из камня, которых они не высекали, с виноградниками и маслинами, которых они не садили, и будут есть и насыщаться. И еще говорил им: господь, бог твой, ведет тебя в землю добрую, где потоки воды, источники и озера выходят из земли и гор, где пшеница, ячмень, винные лозы, смоковницы и гранатовые деревья, маслины и мед, в землю, где камни, железо и из гор которой будешь высекать медь..."
   Голодные станичники глотали слюну, слушая о пшенице, смоквах и меде земли обетованной. Лунь наступал на людей, минуя калек, плачущих уже свирепыми слезами.
   - "Слушай, Израиль, ты теперь идешь за Иордан, чтобы овладеть народом, который больше и сильнее тебя, городами большими с укреплениями до небес, народом многочисленным и великорослым. Знай же ныне, что господь, бог твой, идет пред тобой как огонь поядающий..."
   Громко засмеялась Нюська Дрючиха - сиськи торчком, впрочем, по другому поводу: о чем-то шепталась с подружкой, показывая удивленно невиновными глазками на молодого, рослого, как Голиаф, армянина, что вез на продажу чувяки и тоже внимает станичному пророку. Лунь перехватил взгляд Нюськи и передислоцировался: