Страница:
Провалился в сугроб, потерял шапку волчьего меха, не остановился - в Германии оденут раба! Безжалостно радуется мучительным скрипам колес.
Ни души.
Как блещет ночь!
Тьма впереди и сугробы. Пар валит от хозяина - тяжела арба в старости.
Мга наползает. С шипом змеиным колол ветерок нос. Падает с веток серебряный иней. Мучителен скрип колес.
И, ей-богу, имей я пудов двести меди - так бы и припечатал их к станичной площади, Арбу и Хозяина в оглоблях: колеса на один бок, шапка падает на другой, глаза - на лоб, ямы, рытвины, колдобины, гранитный холод одиночества и волчий вой в трагическом звездном пространстве.
У Синего яра крутятся снежные вихри, а выше яра звездоглазая ночь. Донесся снизу гробовой стук упавшей арбы.
Снег набился в сапог. Мелькнули какие-то тени. Кинулся назад - от волчьей стаи, к людям, улицам, печным дымам.
В хате матери грел руки над огоньком каганца - с пару сошлись. На стене отчетливо проступила сытая рожа немца Лютера - игра теней и света. Слиток маузера натер на животе мозоль. Пора доставать его - стало ясно: утром войдет в немецкий магазин и в упор застрелит хозяина, за все рассчитается, а то он казака хотел подмять, подлюка! Но раньше пойдет к источнику и вволю напьется шипучего, ослепительного нарзана - уже и забыл, когда пил, все некогда!
Снились ему кони. Потом хлынули океанские воды разлива, закричала на дереве Мария, превратилась в огромную иволгу, он проснулся и уже лежал без сна, скрючившись от холода.
Еще одно утро - сколько осталось ему?
Вьюга. Вьюга. Над оледеневшей речкой стыло качаются голые вербы. Тусклой бляхой полицейского проглянуло солнце и опять утонуло в мглистой хмари.
Уходят из дома квартиранты, укутанные во все, что нашлось. Скарб уложили на тачку. Девки взялись за дышло, отец толкает сзади. Потащились, не оглядываясь, искать пристанище. Кто пригреет их? Маша, милая, добрая. Маша, молодость ты моя! Уйти бы с тобой к батюшке тихому Дону или к матушке Волге, жить в еловой келье, разговор вести с жеребятами и пчелами, воду пить ключевую, сеять овес и гречиху.
Но с одним ртом на семь обедов не поспеешь. Ушли. И ничто не возвращается. Все дни Глеб клял жизнь - губы только за ночь отошли. И снова мысленно прокричал небу, горам, миру:
- Проклинаю!..
В маузере пятнадцать патронов. Такое количество смертей могло еще стать спасительным для жизни.
Лютера в магазине не оказалось - за товаром уехал, стерва. Тогда решил обмануть ресторатора "Гранд-отеля" - напиться и застрелиться, не заплатив. Но ресторатор еще из окна увидел человека со странностью мороз, а он без шапки. Тогда Глеб поднялся на четвертый этаж, где был буфет для чистой публики. План и там рухнул сразу - деньги спросили вперед. Со зла чуть не учинил стрельбу. Хотелось и маузер проверить - ведь из него не сделано ни одного выстрела. Но как-то неловко на виду у всех вытаскивать большой, как обрез, пистолет. Потоптавшись у стойки, вышел.
Горели медные бра. Зиял лестничный пролет. Банкрот стоял на кафельной мозаике площадки. Только перевалиться через охранную решетку - и маузер не нужен. Заглянул вниз, забыв, что с детства страдал боязнью высоты, не мог стоять на балконе трехэтажного дома - тянуло вниз.
Страх вползал в жилы рук медленными змеятами. Быть так далеко от земли! Вдруг обрушится лестница, здание упадет, бомба влетит? И заспешил вниз, к земной тверди, и чуть не упал, споткнувшись. "Господи, поддержи!" Боясь пролета, полз раком, на четвереньках, прижимаясь к капитальной стене. Вызывал удивление у немцев, идущих пить свой утренний шнапс. Веником бородки мел лестницу с зеленым ковром, придавленным яркими прутьями. Полз, как ящер пермской эпохи, вернувшись в четвероногое состояние. Полз и по вестибюлю, и когда достиг матери-земли.
- С утра нажрался! - накричал на него старик швейцар.
Под отелем - кабачок "Будь здоров". Глеб подсел к пьяным грекам в козьих одеждах, в чарыках с остро загнутыми носками, стянутыми ременными ушивальниками. Жадно допил чью-то кружку. Ему налили доверху. Стал похож на человека. В благодарность запел.
Все камеры были открыты,
И стража вся спала...
Ему подносили еще и еще, считая, что пением он зарабатывает на хлеб. Сознание выключилось.
Люби меня, крошка, пока я на воле,
Пока я на воле, я твой...
Ударил в лицо грека. Вытащил из холодного кармана холеный маузер. В кабачке жарко - волчья сталь запотела сизым холодом-туманом. Люди закричали, отпрянули, хватаясь за каменные кружки и потайные чабанские ножики в ясеневых ножнах. Но он шел и на ножи - пришлось расступиться, шел, ничего не видя, не зная. Однако не качался, хотя каждый миг мог упасть. Погруженный во временное небытие, шел, ведомый одной мыслью, уцелевшей в размытом спиртом мозгу.
- Господина хозяина, - вежливо спросил в немецком магазине, продавщицы даже не поняли, что он смертельно пьян и опасен, как змея.
Из ответа понял, что Лютер еще не вернулся.
На витрине сияла Пенелопа, строя глазки прохожим и кокетливо придерживая груди. "Постой, гадюка!" Граненый слиток вновь в руке. Палец сам нажал на рубчатую гашетку. Маузер загремел. Посыпалось и зазвенело стекло. Вдрызг разлетелась рекламная красавица - обнажился электроскелет. Завизжали упитанные, задастые немки.
Набежал патруль. "Партизана" сбили, обезоружили, дивясь старинной системе пистолета. Ясно: покушение на Германию, но в тот день на улицах еще не расстреливали, отводили в сторонку. Шли строем три солдата СД, впереди знакомый ефрейтор. Патруль поговорил с ним, ефрейтор согласно кивнул головой - все равно по пути, на окраину, к аэродрому.
Глеба вырвало - хмель выходил разом, тянуло спать. Назначение спутников не понял.
Вот как бы Марию повидать напоследок, и обрадовался, что путь лежал мимо ее дома.
Кружила метель. Всю ночь кричать вьюге вдовой, мертвые дети которой брошены в снег. Не попавший в немецкое рабство, прилежно шагал Глеб. Веки слипались - спать. Желания затихли. Судьба его сдана солдатам - пусть они и думают теперь.
На хате Синенкиных замок. На пороге нетоптаный снег.
Проходя мимо своего дома, глаз не поднял. Ноги отказывались идти дальше. Немцы толкали его автоматами, а он упирался.
Вдруг показалось: в снегах, будто привидение, идет Мария, веселая, нарядная, как тогда на колхозном празднике. Приговоренный остановился так решительно, что и немцы - стоп. Мария удалялась - Глеб торопился за ней, и немцы уже придерживали его - погоди, успеешь.
- Помнишь, как мы сажали наш сад? - кричал он ей.
До Синего яра осталось шагов триста. Начинаются жгучие соблазны памяти.
Все еще тянется улица, где тридцать с лишним лет назад к нему подбежала длинненькая девочка и смущенно сунула, своему божеству все свое богатство - кусок сахара.
День тот не повторится. Он все собирался жить и жить с ней, единственной, неповторимой. Пора этому свершиться. И он шагнул к возлюбленной сердца своего.
Привидение рассыпалось снегом.
Ничего, он все равно будет думать, что она рядом, что непомерное счастье выпало ему - Мария идет на его похоронах, где покойник, не в пример обычным усопшим, следует своим ходом до места погребения.
...В сарае с окошком они поставили топчан и летними ночами спали там. От душистого облака сена пахнет степью, а в раскрытую дверь течет горная прохлада. Квадрат окошка был в головах. На смутно белеющей подушке темнеет лицо Марии, большеглазое, крупное, родное. Ниже белеет сорочка. В окошке пламезарное небо. Бесчисленные звездные ручьи стекаются в сплошную реку, шевелящуюся туманами созвездий. И нет той реке берегов. И нет ничего краше на свете. Невелико окошко в сарае. Часть неба скрадывал трактор, стоящий у стены. Но душа все равно замирала от близости вечного и быстротечного. Думалось: и деды глядели на эти звездочки. И внуки глядеть будут... И нежнее обнимал теплую голову возлюбленной жены... Короткие летние ночи. Давно пролетели они. Как сон, как один день промчалась жизнь.
Пурга. Солдаты. Засыпанная снегом станица. Подходит зимняя ночь.
Синий яр приближался неотвратимо, как летящая птица, как наступающая весна. Там они посадили сад. Там купали коней, ловили рыбу. Теперь там расстреливают людей. Синекаменная скала нависает над замерзшей рекой. Отполированная ветрами, обросшая терном и кислицей, скованная холодом молчания, она и сейчас бьет живыми родниками. Но залеплены снегом птичьи норы, не шумят острые буруны Подкумка.
На троицу казаки "завивали венки" - жили огни в садах, ломали зеленые ветки, плели гирлянды. Какие тогда проплывали облака! Как пахли рощи!
Далекое, благостное утро...
После тяжелого дня у корыта с бельем или в степи Мария мылась на речке, закручивала горячим гвоздем волосы, гладила льняное платьице и с волнением бежала на свидание с любимым...
Да, где ж теперь вода, что мчалась возле них в полдень?
В тихом море-океане или на другой звезде-планете? Или опять там, бежит на том же месте? Но только нет их там, и вовеки не вернуться им туда... Там уже давно другие люди...
Свершилось самое необратимое событие - прошло время. Жизнь прошла как один день.
Боже ты мой, до чего он счастливый! Мария опять впереди в снегах. Однако в другой одежде, и лицо другое... Мать, Прасковья Харитоновна вышла навстречу сыну - тут же ветер разрушил видение. Пронизало ужасом вечной разлуки - ведь он уже не в силах крикнуть матери, больше никогда они не будут вместе, и вообще не будут - понять это невозможно.
- Мама! - крикнул седой сын.
Нет, все-таки это Мария, ее лицо, а мать мертва давно. Вот он наконец нагнал ее в снегах и почувствовал, как она обняла его, блудного сына волчицы, как душа ее материнская простила ему все, смыла адскую копоть с его лица чистыми слезами прощения.
Тогда он хотел сказать ей правду, внезапно открывшуюся ему. Что его жизнь была цепью заблуждений, что ему, как святому Христофору, подобает иметь песью морду, что он зверь среди людей, - и в доказательство этого волчий вой потряс окраину. Она, недослушав, уходила. Он рвался к ней, уходящей навсегда, целовал ее следы, пока не подняли его вновь прикладами.
Ему открылось, что мимо главного земного богатства - любви Марии - он прошел с небрежной беспечностью: "Баб, что ли, мало!" И захотелось жизнь свою сплюнуть, как прогорклую слюну похмелья. С радостным удивлением узнал: он всегда любил ее, любит и сейчас и будет любить во мраке будущей жизни, т а м дожидаясь с ней встречи, ведь земные коммерции он закончил.
Еще он подумал, что был самым сильным по живучести в станице, а кончает как бездомный пес, и что слабые, добрые, как Мария, ее сын Антон, были опорой станицы в самое лихолетье, а он вот, сильный, задул и свою свечу...
...На дне глубоком зальдели ребра колес арбы. В Синий яр косо бьют снега. Немцы уткнули носы в воротники шинелей и тулупов. Кажется, здесь уже можно.
А ему кажется, что еще есть десяток шагов, и торопливо перебирает золотое монисто воспоминаний о первой и единственной любви. По ассоциации с такой же пургой неожиданно ярко вспомнилось - в калейдоскопе памяти перевернулись лица, события, имена, фантомы и гримасы, - четко, словно сейчас, увиделось...
- Стойте! - закричал Глеб.
Нелепо умирать теперь. Он вспомнил все же: дядя Анисим! Вот кто должник! В голодный двадцать первый год пророк занял у него полмеры ячменя, а потом Анисим Лукьяныч смолчал, зажилил должок. Как же, правильно, Анисим Лунь, дрова с ним пилили, камни ломали, дома и лечебницы он строил...
На миг стало выспренне легко. День показался лучшим в жизни. Вот, значит, какой долг не получен. А когда еще Мария...
Он не обращал внимания на движение немцев, вставших против него, и залпа не слыхал.
"А ведь это они стрелять меня привели!" - тут же осенило Глеба радость не хотелось терять. Предсмертный ужас грубо перехватил дыхание, стиснул душу. Мелькнуло спасение: вот если бы все гибли с ним, тогда ничего, легче. И он крикнул, но поздно - никто не услышал его:
- Конец света! - И выстрелов не слыхал.
Труп сорвался вниз. Хлопнулся черепом об ось арбы. Руки хозяина на оглоблях. Крались сумерки. В снежной мгле замелькали какие-то тени собирались на тризну волки или собаки.
Зима.
Завьюженная ночь.
Так кончился четвертый, и последний, роман Глеба Есаулова и Марии Синенкиной.
Здесь кончается и роман "Молоко волчицы" - прошла кульминация, свершилась катастрофа, развязка. Высохло на губах Глеба волчье молоко. Теперь трудно сыскать таких людей в нашей станице - вымирающие пещерные львы. Потому эта книга историческая хроника. Такие люди есть в других с т а н и ц а х, в другом обличье - для них это современный роман. Для казаков - это фамильная поэма, прощание, элегическая песнь, плач о гибели казацкого войска. Но хотя автор вымыслом воспользовался, он, как ни тщился, не смог достичь абсолютной высоты старинных казачьих песен, которые хочется петь и петь дальше...
СМЕРТЬ "ЭДЕЛЬВЕЙСА"
Второй месяц в горах. Выбивались из сил с коровами. Полтораста голов, треть доится. У Любы и Нюси отваливались пальцы - Крастерра доить не научилась, боялась коров. Сдаивать молоко помогают и мужчины. Особенно ловок в этом деле Митька. Завидя его, коровы с разбухшими сосцами лезли к нему, мыча от боли. Митька приучал телят сосать не только своих маток, но и других коров.
Из пещеры-загона так и тек молочный ручеек. Собаки уже не пили из него, ели сметану в ямах, ожидали, когда прирежут очередную издыхающую корову, чтобы лизать теплую кровь, жрать кишки и требуху. Резать приходилось далеко, чтобы коровы не почуяли кровь, - тогда поднимут такой рев, что в станице слышно будет.
Бедствовали с хлебом. Кончилось спиртное. Радовала лишь приближающаяся канонада орудий - надвигался фронт.
Взвод альпийских стрелков заметил стадо и направился к пастухам. Теперь выбора у командира не было - или бежать, отдав скот, или добыть орлиные перья с кепи и цветок эдельвейс с мундиров. Время для занятая позиции было.
На виду у немцев коров погнали по узкому ущелью. Немцы стреляли, но пастух - Иван - не остановился. Стрелки встали на лыжи. Шли осторожно, медленно - стадо никуда не денется. А семь самураев уже перегородили горловину ущелья, прогнав стадо, соснами, сваленными тут до войны. Выше сели Игнат и Митька с автоматом, карабином и пистолетом. Люба и Нюся с ними.
Передние немцы недоумевали - как же прошли коровы? - И повернули на выход. Потом заколебались - как же все-таки прошли коровы? А скорее всего, здесь прячутся люди. На выходе остановились, совещаются. Видимо, все же решили выйти из короткого, с отвесными стенами ущелья. Спиридон пересчитал немцев - двадцать три человека, - и в десяти шагах от взвода, наверху, заговорил "максим". Только этот первый момент, считал Спиридон, и мог решить исход боя. Он не ошибся. В панике упали человек восемь.
От завала били Митька и Игнат. Лесник был снайпером - сделав четыре выстрела, он уложил четырех. Здесь горы обрушились на врага - немцы, теряя солдат, не видели стреляющих. Они ответили выстрелами так быстро, как тигр кусает бок, куда попала пуля.
Но они не видели цели. Бросили гранаты в сторону пулемета, но Спиридон, Иван и Крастерра уже били с другого места - Иван только успевал набивать пулеметные ленты.
Остатки взвода решили взорвать завал. Но меткий Игнат не подпускал их близко. Снова попытались вырваться назад - свинцовый ливень. Тогда залегли, спрятались в густом можжевельнике. Спиридон даже слышал их говор. Патронов он не жалел - и ветки можжевельника падали и падали.
Сразу с горы навалился туман. Спиридон, наверху, заметил это первым. Для оставшихся немцев это спасение - в тумане они незаметно выползут из ущелья. Но когда первый стрелок приблизился к выходу, по-пластунски, пулемет заговорил в упор.
Оставалось последнее - выйти по стене ущелья, пользуясь туманом. Стали слышны слабые удары - крючья вбивают. Ушли бы. Но ветер унес туман. Открылись пять альпинистов на высоте двухэтажного дома, на выступе, и один выбравшийся наверх с веревкой. Этого Игнат снял первым. Потом с уступа свалились двое, повиснув куклами. "Максим" бил до тех пор, пока уроженцы Рейна и Эльбы, победители Альп и Гималаев не вгрызлись в каменные бивни Царя Горных Духов, как еще называется Эльбрус.
Короткий зимний день угасал. Надо успеть до темноты проверить: есть ли еще живые и раненые. Сверху Спиридон насчитал семнадцать трупов. Значит, шесть солдат в можжевельнике. Там они и оказались, тяжелораненые. Но прежде чем идти туда, пустили собак. На мертвых они не лаяли, а у кустов рычали. "В плен не сдаются, гады!" - подумал Спиридон, и тут вышел из кустов стрелок с белым платком. Спиридон показал ему: к выходу. На выходе встретились. Немец объяснил ему, что пятеро его товарищей нуждаются в помощи, остальные убиты. Спиридон собрал сотню, взял оружие мертвых, и пошли в можжевельник. Пять пар глаз смотрели на страшных, бородатых горных духов - вот тебе и пастухи.
- Э, да их уже не вылечить! - сказал Спиридон и пришил автоматной строчкой пятерых раненых к высокой земле Кавказа. - Рассказывай! обратился он к парламентеру и показал на Крастерру.
Крастерра понимала с трудом. Ганс Айсберг, двадцать два года, восходитель по профессии - собирался штурмовать Эверест, мать, невеста, отец погиб в гитлеровской тюрьме; член нацистской партии, протестует против незаконного убийства раненых.
- Незаконного! - засмеялся Спиридон. - Он что, не в своем уме? Спроси его о фронтовых делах.
Идет массовое отступление немецких войск - богиня победы не сопутствует им, война проиграна, но не кончена.
Спиридон смотрел на расстрелянных раненых - один шевельнулся, икнув.
- Какие цветки! - показал командир на трупы двухметрового роста. Мой Васька был пониже, а гвардеец! Теперь матерям отпишут: пропал в горах Кавказа.
Сотня оделась в свитеры, меховые куртки, кожаные брюки, ботинки на шипах. Все документы Спиридон сложил в один планшет. Содержимое вещмешков - хлеб, спирт, консервы, шоколад - в общий котел. Оружие и патроны в арсенал. Зажигалки, фонарики, ножи в пользование. Орлиными перьями украсили землянку, а эдельвейсы остались на рукавах курток. Семь Железных крестов Спиридон раздал поровну своей семерке, а восьмой нацепил себе на грудь - таким образом ему досталось два.
- Вы нарушаете офицерский кодекс о ношении орденов! - сказал пленный Крастерре.
- Чего он хочет? - спросил Спиридон.
Пленный хотел не мало: чтобы его доставили в штаб регулярной армии, отправили письмо матери, покормили.
- Пускай пишет, кормить до отвала.
Немец ел и по-мальчишески улыбался бабам-стряпухам. Оставшись в нижней рубахе - снял свитер и куртку от жары, - он писал письмо. Большелицый, светлоглазый гигант с ранними залысинами, какие часто бывают у спортсменов. Бабы не могли смотреть ему в глаза - добрый, просящий взгляд, и чуть с лукавинкой и хитрецой, с болью и непониманием. Человек, мог бы на тракторе ездить, как Федька Синенкин, такой же верзила, физкультурником быть или учителем - ишь пишет как ловко!
Спиридон спрятал его письмо в планшет и сказал Крастерре:
- Переводи: с регулярной армией связи не имеем, держать в плену не можем - взвод перебить смогли, а за одним уследить трудновато - ни поспать, ни поесть. Так что пусть извинит...
Немец понял. Встал, попросил его похоронить, о своей смерти он уже написал матери, и попросил вернуть ему на кепи орлиное перо.
Он вставил перо щеголевато, разгладил складки на брюках, поблагодарил женщин за обед и перевязку и показал глазами - готов.
- Ты, Игнат, - тихо сказал Спиридон.
- У меня и так счет большой.
- А у меня Васька, сын, перед глазами.
- Вы что задумали, изверги? - вдруг закричала со слезами Люба. - Он же во всем признался!
- Веди, да подальше! - приказывал Спиридон.
Игнат хмуро сидел. Митька и Иван бесшумно выскользнули прочь - коров надо собирать. Дал командир промашку - сразу кончать надо было. А теперь сотня слюни распустила.
- Спроси его, сколько он убил наших?
Парень улыбнулся - разве не с него сняли Железный крест! А их даром фюрер не раздает!
- Выходи! - Спиридон показал на дверь.
За скалой дважды треснуло. Немного погодя еще раз - живучий попался немец.
Приближался Новый год, сорок третий.
Утром среди миллионов голубых елей срубили подходящую, поставили в землянке, украсили коровьими рогами, оружием, банками, орлиными перьями. Сварили холодец, компот из диких яблочков с кислицей, зажарили бычью ногу. Вымылись в горячем источнике. Мужчины побрились и подстригли бороды. Женщины мудрили над прическами, калили на огне немецкие шомпола, завивали кольцами волосы. Автоматический трофейный фотоаппарат запечатлел казачью семерку в разношерстной одежде, со звездочками из жести, перед сидящими куча немецкого оружия, "максим", сзади белый великан Эльбрус. По точнейшим часам егеря ровно в двенадцать выпили по кружке восьмидесятиградусной сахаровки - за полную победу. И повторили - за прекрасные горы Кавказа.
Горы стояли крепко. Гудели мачтовые леса. День прибавлялся. Вдали по горной дороге тащились отступающие немецкие части. Спиридон, знавший только тактику ловушек, волчьих ям, опасался нападать на хорошо охранявшегося врага - сзади, впереди, с боков двигались походные заставы. Разгром врага на Кавказе начался. Уже видели советских солдат. На запад, на запад катились "викинги", "эдельвейсы", "мертвые головы"...
ПРОЩАНИЕ С ОРУЖИЕМ
В канун Нового года немецкие самолеты поднялись с аэродрома перед рассветом, отбомбили станицу, еще немецкую, и улетели на запад. Началось повальное отступление. Немцы скрыли склады боеприпасов, чтобы и через десятки лет продолжалась война. Они увозили мебель из госпиталей, выламывали дверные замки, срывали с окон шпингалеты, забирали у населения последнюю живность, зерно, теплые вещи. Все, что не транспортировалось, обливали бензином и сжигали. Взрывы не смолкали неделю - рвали железнодорожное полотно, мосты, пищевые заводы, санатории, вагоны, крупные здания...
Казачата, вооружившись чем попало, смело нападали на одиночных подрывников и мародеров. Какая-то женщина заколола вилами итальянца. Перестреляли саперов, пришедших взрывать Подкумский мост, построенный коммунарами. Порезали провода и вытащили толовые пакеты в знаменитой на весь мир лечебнице. Спасли памятник Лермонтову. А по главным улицам все двигалась бегущая армия - "Кленовый лист", дивизии Клейста, швырнуло огненным ветром с Кавказских гор. На боевых машинах еще не стерлись ягуары и пантеры. Баварские кони сыты. Шинели добротны - бутылочного цвета у немцев, табачного у румынов, сине-серого у итальянцев. Но шаги торопливы. И песен не поют.
Жители безбоязненно стояли у ворот, не скрывая радости на истомленных лицах. Разная мразь сматывала удочки - растерянно метались по дорогам эти людишки, потрясали жалкими бумажонками, мандатами Иуды. Солдаты грубо отталкивали их от машин, а от ворот гнали женщины и старики. Длинные гусеничные орудия, стремительно несущиеся пушки на резиновых колесах вконец оттерли с дороги предателей. Разумеется, крупные деятели бежали благополучно, но каждый до своей черты.
Стон и грохот плыли в это ясное январское утро.
Клубы дыма текли на запад, на запад, омрачая небо побежденных. Народ валил к юго-восточной окраине станицы, к спасенному мосту, где еще валялась каска убитого сапера.
Снег слепил глаза. Солнце гудело, как орган. Прошло не более получаса, как скрылся последний румын, и за рекой, на горе, старом казачьем пикете, показался всадник...
В бурке...
В алом, как знамя, башлыке...
Шапка...
На шапке - звезда!
Кинулись к нему матери, деды, ребятишки. Стащили с седла, целуют с ног до головы, плачут, на руках несут. Казачата ведут уже обряженного лентами коня, суют в шелковистые губы сахар, который сами не пробовали давно.
- Граждане, не все сразу, - шутит казак, пряча слезы, - которые помоложе, приходите вечерком...
- Сыночек! - обняла его помешанная женщина, - а говорили, что ты убитый! Сыночек, я и пирог, что ты любишь, испекла - пойдем домой...
Казак, чувствуя, что зарыдает сам, вырвался, вскочил в седло, злобно жиганул коня плетью - поскакал к новым хуторам и станицам с великой вестью.
Вторым въехал Колька Мирный - с орденом на гимнастерке, шинель, понятно, распахнута. Заголосила его мать, заплакала, худющая, как палка, Манька. Бравый вид казака пропал - лицо подростка сморщилось, хлынули слезы, задрожал подбородок...
С горы спускался стрелковый батальон. С песней, развернутым знаменем полка, в рваных стеганках, разбитых американских ботинках, в грязных бинтах. Но лица веселые, добрые, русские, хоть шагали в рядах и калмыки, и чуваши, и армяне, и узбеки. На спинах мешки, пулеметы, лопаты. Им выносили последние лепешки, кувшины с молоком. Они сами угощали солдатским пайком и приварком спасенных людей, расходились на постой солдаты, офицеры - все в одинаковой форме. Задымили бани, заиграли баяны.
У Синенкиных остановились пятеро. Мария и Анька стряпают, стирают и чинят солдатское белье, улыбаясь сквозь слезы. Они уцелели чудом - почти все заключенные сгорели в ямах с известью, осталась одна камера.
Песни и смех мешались с криками и причитаниями о погибших при оккупации.
В зимний, туманный день Мария пошла с колхозниками во двор строительной бригады, где временно расположилось правление - в бывшем правлении поселились люди. Ветер, голод, уныние. Сломанные конные грабли, ржавые бороны. Шлак и пепел в кузнечном горне. Ни щепки в плотницкой мастерской. В истории колхоза такое было впервые. Жена Якова Уланова привела тощую коровенку с множеством кругов на рогах. Дедушка Исай предложил своего ишака в пару корове - нужен же какой-то транспорт. Да ездить не на чем. Сорок бестарок немцы облили мазутом и подожгли. Линейку немецкого председателя колхоза Спиридона угнали атаманские прихвостни.
Ни души.
Как блещет ночь!
Тьма впереди и сугробы. Пар валит от хозяина - тяжела арба в старости.
Мга наползает. С шипом змеиным колол ветерок нос. Падает с веток серебряный иней. Мучителен скрип колес.
И, ей-богу, имей я пудов двести меди - так бы и припечатал их к станичной площади, Арбу и Хозяина в оглоблях: колеса на один бок, шапка падает на другой, глаза - на лоб, ямы, рытвины, колдобины, гранитный холод одиночества и волчий вой в трагическом звездном пространстве.
У Синего яра крутятся снежные вихри, а выше яра звездоглазая ночь. Донесся снизу гробовой стук упавшей арбы.
Снег набился в сапог. Мелькнули какие-то тени. Кинулся назад - от волчьей стаи, к людям, улицам, печным дымам.
В хате матери грел руки над огоньком каганца - с пару сошлись. На стене отчетливо проступила сытая рожа немца Лютера - игра теней и света. Слиток маузера натер на животе мозоль. Пора доставать его - стало ясно: утром войдет в немецкий магазин и в упор застрелит хозяина, за все рассчитается, а то он казака хотел подмять, подлюка! Но раньше пойдет к источнику и вволю напьется шипучего, ослепительного нарзана - уже и забыл, когда пил, все некогда!
Снились ему кони. Потом хлынули океанские воды разлива, закричала на дереве Мария, превратилась в огромную иволгу, он проснулся и уже лежал без сна, скрючившись от холода.
Еще одно утро - сколько осталось ему?
Вьюга. Вьюга. Над оледеневшей речкой стыло качаются голые вербы. Тусклой бляхой полицейского проглянуло солнце и опять утонуло в мглистой хмари.
Уходят из дома квартиранты, укутанные во все, что нашлось. Скарб уложили на тачку. Девки взялись за дышло, отец толкает сзади. Потащились, не оглядываясь, искать пристанище. Кто пригреет их? Маша, милая, добрая. Маша, молодость ты моя! Уйти бы с тобой к батюшке тихому Дону или к матушке Волге, жить в еловой келье, разговор вести с жеребятами и пчелами, воду пить ключевую, сеять овес и гречиху.
Но с одним ртом на семь обедов не поспеешь. Ушли. И ничто не возвращается. Все дни Глеб клял жизнь - губы только за ночь отошли. И снова мысленно прокричал небу, горам, миру:
- Проклинаю!..
В маузере пятнадцать патронов. Такое количество смертей могло еще стать спасительным для жизни.
Лютера в магазине не оказалось - за товаром уехал, стерва. Тогда решил обмануть ресторатора "Гранд-отеля" - напиться и застрелиться, не заплатив. Но ресторатор еще из окна увидел человека со странностью мороз, а он без шапки. Тогда Глеб поднялся на четвертый этаж, где был буфет для чистой публики. План и там рухнул сразу - деньги спросили вперед. Со зла чуть не учинил стрельбу. Хотелось и маузер проверить - ведь из него не сделано ни одного выстрела. Но как-то неловко на виду у всех вытаскивать большой, как обрез, пистолет. Потоптавшись у стойки, вышел.
Горели медные бра. Зиял лестничный пролет. Банкрот стоял на кафельной мозаике площадки. Только перевалиться через охранную решетку - и маузер не нужен. Заглянул вниз, забыв, что с детства страдал боязнью высоты, не мог стоять на балконе трехэтажного дома - тянуло вниз.
Страх вползал в жилы рук медленными змеятами. Быть так далеко от земли! Вдруг обрушится лестница, здание упадет, бомба влетит? И заспешил вниз, к земной тверди, и чуть не упал, споткнувшись. "Господи, поддержи!" Боясь пролета, полз раком, на четвереньках, прижимаясь к капитальной стене. Вызывал удивление у немцев, идущих пить свой утренний шнапс. Веником бородки мел лестницу с зеленым ковром, придавленным яркими прутьями. Полз, как ящер пермской эпохи, вернувшись в четвероногое состояние. Полз и по вестибюлю, и когда достиг матери-земли.
- С утра нажрался! - накричал на него старик швейцар.
Под отелем - кабачок "Будь здоров". Глеб подсел к пьяным грекам в козьих одеждах, в чарыках с остро загнутыми носками, стянутыми ременными ушивальниками. Жадно допил чью-то кружку. Ему налили доверху. Стал похож на человека. В благодарность запел.
Все камеры были открыты,
И стража вся спала...
Ему подносили еще и еще, считая, что пением он зарабатывает на хлеб. Сознание выключилось.
Люби меня, крошка, пока я на воле,
Пока я на воле, я твой...
Ударил в лицо грека. Вытащил из холодного кармана холеный маузер. В кабачке жарко - волчья сталь запотела сизым холодом-туманом. Люди закричали, отпрянули, хватаясь за каменные кружки и потайные чабанские ножики в ясеневых ножнах. Но он шел и на ножи - пришлось расступиться, шел, ничего не видя, не зная. Однако не качался, хотя каждый миг мог упасть. Погруженный во временное небытие, шел, ведомый одной мыслью, уцелевшей в размытом спиртом мозгу.
- Господина хозяина, - вежливо спросил в немецком магазине, продавщицы даже не поняли, что он смертельно пьян и опасен, как змея.
Из ответа понял, что Лютер еще не вернулся.
На витрине сияла Пенелопа, строя глазки прохожим и кокетливо придерживая груди. "Постой, гадюка!" Граненый слиток вновь в руке. Палец сам нажал на рубчатую гашетку. Маузер загремел. Посыпалось и зазвенело стекло. Вдрызг разлетелась рекламная красавица - обнажился электроскелет. Завизжали упитанные, задастые немки.
Набежал патруль. "Партизана" сбили, обезоружили, дивясь старинной системе пистолета. Ясно: покушение на Германию, но в тот день на улицах еще не расстреливали, отводили в сторонку. Шли строем три солдата СД, впереди знакомый ефрейтор. Патруль поговорил с ним, ефрейтор согласно кивнул головой - все равно по пути, на окраину, к аэродрому.
Глеба вырвало - хмель выходил разом, тянуло спать. Назначение спутников не понял.
Вот как бы Марию повидать напоследок, и обрадовался, что путь лежал мимо ее дома.
Кружила метель. Всю ночь кричать вьюге вдовой, мертвые дети которой брошены в снег. Не попавший в немецкое рабство, прилежно шагал Глеб. Веки слипались - спать. Желания затихли. Судьба его сдана солдатам - пусть они и думают теперь.
На хате Синенкиных замок. На пороге нетоптаный снег.
Проходя мимо своего дома, глаз не поднял. Ноги отказывались идти дальше. Немцы толкали его автоматами, а он упирался.
Вдруг показалось: в снегах, будто привидение, идет Мария, веселая, нарядная, как тогда на колхозном празднике. Приговоренный остановился так решительно, что и немцы - стоп. Мария удалялась - Глеб торопился за ней, и немцы уже придерживали его - погоди, успеешь.
- Помнишь, как мы сажали наш сад? - кричал он ей.
До Синего яра осталось шагов триста. Начинаются жгучие соблазны памяти.
Все еще тянется улица, где тридцать с лишним лет назад к нему подбежала длинненькая девочка и смущенно сунула, своему божеству все свое богатство - кусок сахара.
День тот не повторится. Он все собирался жить и жить с ней, единственной, неповторимой. Пора этому свершиться. И он шагнул к возлюбленной сердца своего.
Привидение рассыпалось снегом.
Ничего, он все равно будет думать, что она рядом, что непомерное счастье выпало ему - Мария идет на его похоронах, где покойник, не в пример обычным усопшим, следует своим ходом до места погребения.
...В сарае с окошком они поставили топчан и летними ночами спали там. От душистого облака сена пахнет степью, а в раскрытую дверь течет горная прохлада. Квадрат окошка был в головах. На смутно белеющей подушке темнеет лицо Марии, большеглазое, крупное, родное. Ниже белеет сорочка. В окошке пламезарное небо. Бесчисленные звездные ручьи стекаются в сплошную реку, шевелящуюся туманами созвездий. И нет той реке берегов. И нет ничего краше на свете. Невелико окошко в сарае. Часть неба скрадывал трактор, стоящий у стены. Но душа все равно замирала от близости вечного и быстротечного. Думалось: и деды глядели на эти звездочки. И внуки глядеть будут... И нежнее обнимал теплую голову возлюбленной жены... Короткие летние ночи. Давно пролетели они. Как сон, как один день промчалась жизнь.
Пурга. Солдаты. Засыпанная снегом станица. Подходит зимняя ночь.
Синий яр приближался неотвратимо, как летящая птица, как наступающая весна. Там они посадили сад. Там купали коней, ловили рыбу. Теперь там расстреливают людей. Синекаменная скала нависает над замерзшей рекой. Отполированная ветрами, обросшая терном и кислицей, скованная холодом молчания, она и сейчас бьет живыми родниками. Но залеплены снегом птичьи норы, не шумят острые буруны Подкумка.
На троицу казаки "завивали венки" - жили огни в садах, ломали зеленые ветки, плели гирлянды. Какие тогда проплывали облака! Как пахли рощи!
Далекое, благостное утро...
После тяжелого дня у корыта с бельем или в степи Мария мылась на речке, закручивала горячим гвоздем волосы, гладила льняное платьице и с волнением бежала на свидание с любимым...
Да, где ж теперь вода, что мчалась возле них в полдень?
В тихом море-океане или на другой звезде-планете? Или опять там, бежит на том же месте? Но только нет их там, и вовеки не вернуться им туда... Там уже давно другие люди...
Свершилось самое необратимое событие - прошло время. Жизнь прошла как один день.
Боже ты мой, до чего он счастливый! Мария опять впереди в снегах. Однако в другой одежде, и лицо другое... Мать, Прасковья Харитоновна вышла навстречу сыну - тут же ветер разрушил видение. Пронизало ужасом вечной разлуки - ведь он уже не в силах крикнуть матери, больше никогда они не будут вместе, и вообще не будут - понять это невозможно.
- Мама! - крикнул седой сын.
Нет, все-таки это Мария, ее лицо, а мать мертва давно. Вот он наконец нагнал ее в снегах и почувствовал, как она обняла его, блудного сына волчицы, как душа ее материнская простила ему все, смыла адскую копоть с его лица чистыми слезами прощения.
Тогда он хотел сказать ей правду, внезапно открывшуюся ему. Что его жизнь была цепью заблуждений, что ему, как святому Христофору, подобает иметь песью морду, что он зверь среди людей, - и в доказательство этого волчий вой потряс окраину. Она, недослушав, уходила. Он рвался к ней, уходящей навсегда, целовал ее следы, пока не подняли его вновь прикладами.
Ему открылось, что мимо главного земного богатства - любви Марии - он прошел с небрежной беспечностью: "Баб, что ли, мало!" И захотелось жизнь свою сплюнуть, как прогорклую слюну похмелья. С радостным удивлением узнал: он всегда любил ее, любит и сейчас и будет любить во мраке будущей жизни, т а м дожидаясь с ней встречи, ведь земные коммерции он закончил.
Еще он подумал, что был самым сильным по живучести в станице, а кончает как бездомный пес, и что слабые, добрые, как Мария, ее сын Антон, были опорой станицы в самое лихолетье, а он вот, сильный, задул и свою свечу...
...На дне глубоком зальдели ребра колес арбы. В Синий яр косо бьют снега. Немцы уткнули носы в воротники шинелей и тулупов. Кажется, здесь уже можно.
А ему кажется, что еще есть десяток шагов, и торопливо перебирает золотое монисто воспоминаний о первой и единственной любви. По ассоциации с такой же пургой неожиданно ярко вспомнилось - в калейдоскопе памяти перевернулись лица, события, имена, фантомы и гримасы, - четко, словно сейчас, увиделось...
- Стойте! - закричал Глеб.
Нелепо умирать теперь. Он вспомнил все же: дядя Анисим! Вот кто должник! В голодный двадцать первый год пророк занял у него полмеры ячменя, а потом Анисим Лукьяныч смолчал, зажилил должок. Как же, правильно, Анисим Лунь, дрова с ним пилили, камни ломали, дома и лечебницы он строил...
На миг стало выспренне легко. День показался лучшим в жизни. Вот, значит, какой долг не получен. А когда еще Мария...
Он не обращал внимания на движение немцев, вставших против него, и залпа не слыхал.
"А ведь это они стрелять меня привели!" - тут же осенило Глеба радость не хотелось терять. Предсмертный ужас грубо перехватил дыхание, стиснул душу. Мелькнуло спасение: вот если бы все гибли с ним, тогда ничего, легче. И он крикнул, но поздно - никто не услышал его:
- Конец света! - И выстрелов не слыхал.
Труп сорвался вниз. Хлопнулся черепом об ось арбы. Руки хозяина на оглоблях. Крались сумерки. В снежной мгле замелькали какие-то тени собирались на тризну волки или собаки.
Зима.
Завьюженная ночь.
Так кончился четвертый, и последний, роман Глеба Есаулова и Марии Синенкиной.
Здесь кончается и роман "Молоко волчицы" - прошла кульминация, свершилась катастрофа, развязка. Высохло на губах Глеба волчье молоко. Теперь трудно сыскать таких людей в нашей станице - вымирающие пещерные львы. Потому эта книга историческая хроника. Такие люди есть в других с т а н и ц а х, в другом обличье - для них это современный роман. Для казаков - это фамильная поэма, прощание, элегическая песнь, плач о гибели казацкого войска. Но хотя автор вымыслом воспользовался, он, как ни тщился, не смог достичь абсолютной высоты старинных казачьих песен, которые хочется петь и петь дальше...
СМЕРТЬ "ЭДЕЛЬВЕЙСА"
Второй месяц в горах. Выбивались из сил с коровами. Полтораста голов, треть доится. У Любы и Нюси отваливались пальцы - Крастерра доить не научилась, боялась коров. Сдаивать молоко помогают и мужчины. Особенно ловок в этом деле Митька. Завидя его, коровы с разбухшими сосцами лезли к нему, мыча от боли. Митька приучал телят сосать не только своих маток, но и других коров.
Из пещеры-загона так и тек молочный ручеек. Собаки уже не пили из него, ели сметану в ямах, ожидали, когда прирежут очередную издыхающую корову, чтобы лизать теплую кровь, жрать кишки и требуху. Резать приходилось далеко, чтобы коровы не почуяли кровь, - тогда поднимут такой рев, что в станице слышно будет.
Бедствовали с хлебом. Кончилось спиртное. Радовала лишь приближающаяся канонада орудий - надвигался фронт.
Взвод альпийских стрелков заметил стадо и направился к пастухам. Теперь выбора у командира не было - или бежать, отдав скот, или добыть орлиные перья с кепи и цветок эдельвейс с мундиров. Время для занятая позиции было.
На виду у немцев коров погнали по узкому ущелью. Немцы стреляли, но пастух - Иван - не остановился. Стрелки встали на лыжи. Шли осторожно, медленно - стадо никуда не денется. А семь самураев уже перегородили горловину ущелья, прогнав стадо, соснами, сваленными тут до войны. Выше сели Игнат и Митька с автоматом, карабином и пистолетом. Люба и Нюся с ними.
Передние немцы недоумевали - как же прошли коровы? - И повернули на выход. Потом заколебались - как же все-таки прошли коровы? А скорее всего, здесь прячутся люди. На выходе остановились, совещаются. Видимо, все же решили выйти из короткого, с отвесными стенами ущелья. Спиридон пересчитал немцев - двадцать три человека, - и в десяти шагах от взвода, наверху, заговорил "максим". Только этот первый момент, считал Спиридон, и мог решить исход боя. Он не ошибся. В панике упали человек восемь.
От завала били Митька и Игнат. Лесник был снайпером - сделав четыре выстрела, он уложил четырех. Здесь горы обрушились на врага - немцы, теряя солдат, не видели стреляющих. Они ответили выстрелами так быстро, как тигр кусает бок, куда попала пуля.
Но они не видели цели. Бросили гранаты в сторону пулемета, но Спиридон, Иван и Крастерра уже били с другого места - Иван только успевал набивать пулеметные ленты.
Остатки взвода решили взорвать завал. Но меткий Игнат не подпускал их близко. Снова попытались вырваться назад - свинцовый ливень. Тогда залегли, спрятались в густом можжевельнике. Спиридон даже слышал их говор. Патронов он не жалел - и ветки можжевельника падали и падали.
Сразу с горы навалился туман. Спиридон, наверху, заметил это первым. Для оставшихся немцев это спасение - в тумане они незаметно выползут из ущелья. Но когда первый стрелок приблизился к выходу, по-пластунски, пулемет заговорил в упор.
Оставалось последнее - выйти по стене ущелья, пользуясь туманом. Стали слышны слабые удары - крючья вбивают. Ушли бы. Но ветер унес туман. Открылись пять альпинистов на высоте двухэтажного дома, на выступе, и один выбравшийся наверх с веревкой. Этого Игнат снял первым. Потом с уступа свалились двое, повиснув куклами. "Максим" бил до тех пор, пока уроженцы Рейна и Эльбы, победители Альп и Гималаев не вгрызлись в каменные бивни Царя Горных Духов, как еще называется Эльбрус.
Короткий зимний день угасал. Надо успеть до темноты проверить: есть ли еще живые и раненые. Сверху Спиридон насчитал семнадцать трупов. Значит, шесть солдат в можжевельнике. Там они и оказались, тяжелораненые. Но прежде чем идти туда, пустили собак. На мертвых они не лаяли, а у кустов рычали. "В плен не сдаются, гады!" - подумал Спиридон, и тут вышел из кустов стрелок с белым платком. Спиридон показал ему: к выходу. На выходе встретились. Немец объяснил ему, что пятеро его товарищей нуждаются в помощи, остальные убиты. Спиридон собрал сотню, взял оружие мертвых, и пошли в можжевельник. Пять пар глаз смотрели на страшных, бородатых горных духов - вот тебе и пастухи.
- Э, да их уже не вылечить! - сказал Спиридон и пришил автоматной строчкой пятерых раненых к высокой земле Кавказа. - Рассказывай! обратился он к парламентеру и показал на Крастерру.
Крастерра понимала с трудом. Ганс Айсберг, двадцать два года, восходитель по профессии - собирался штурмовать Эверест, мать, невеста, отец погиб в гитлеровской тюрьме; член нацистской партии, протестует против незаконного убийства раненых.
- Незаконного! - засмеялся Спиридон. - Он что, не в своем уме? Спроси его о фронтовых делах.
Идет массовое отступление немецких войск - богиня победы не сопутствует им, война проиграна, но не кончена.
Спиридон смотрел на расстрелянных раненых - один шевельнулся, икнув.
- Какие цветки! - показал командир на трупы двухметрового роста. Мой Васька был пониже, а гвардеец! Теперь матерям отпишут: пропал в горах Кавказа.
Сотня оделась в свитеры, меховые куртки, кожаные брюки, ботинки на шипах. Все документы Спиридон сложил в один планшет. Содержимое вещмешков - хлеб, спирт, консервы, шоколад - в общий котел. Оружие и патроны в арсенал. Зажигалки, фонарики, ножи в пользование. Орлиными перьями украсили землянку, а эдельвейсы остались на рукавах курток. Семь Железных крестов Спиридон раздал поровну своей семерке, а восьмой нацепил себе на грудь - таким образом ему досталось два.
- Вы нарушаете офицерский кодекс о ношении орденов! - сказал пленный Крастерре.
- Чего он хочет? - спросил Спиридон.
Пленный хотел не мало: чтобы его доставили в штаб регулярной армии, отправили письмо матери, покормили.
- Пускай пишет, кормить до отвала.
Немец ел и по-мальчишески улыбался бабам-стряпухам. Оставшись в нижней рубахе - снял свитер и куртку от жары, - он писал письмо. Большелицый, светлоглазый гигант с ранними залысинами, какие часто бывают у спортсменов. Бабы не могли смотреть ему в глаза - добрый, просящий взгляд, и чуть с лукавинкой и хитрецой, с болью и непониманием. Человек, мог бы на тракторе ездить, как Федька Синенкин, такой же верзила, физкультурником быть или учителем - ишь пишет как ловко!
Спиридон спрятал его письмо в планшет и сказал Крастерре:
- Переводи: с регулярной армией связи не имеем, держать в плену не можем - взвод перебить смогли, а за одним уследить трудновато - ни поспать, ни поесть. Так что пусть извинит...
Немец понял. Встал, попросил его похоронить, о своей смерти он уже написал матери, и попросил вернуть ему на кепи орлиное перо.
Он вставил перо щеголевато, разгладил складки на брюках, поблагодарил женщин за обед и перевязку и показал глазами - готов.
- Ты, Игнат, - тихо сказал Спиридон.
- У меня и так счет большой.
- А у меня Васька, сын, перед глазами.
- Вы что задумали, изверги? - вдруг закричала со слезами Люба. - Он же во всем признался!
- Веди, да подальше! - приказывал Спиридон.
Игнат хмуро сидел. Митька и Иван бесшумно выскользнули прочь - коров надо собирать. Дал командир промашку - сразу кончать надо было. А теперь сотня слюни распустила.
- Спроси его, сколько он убил наших?
Парень улыбнулся - разве не с него сняли Железный крест! А их даром фюрер не раздает!
- Выходи! - Спиридон показал на дверь.
За скалой дважды треснуло. Немного погодя еще раз - живучий попался немец.
Приближался Новый год, сорок третий.
Утром среди миллионов голубых елей срубили подходящую, поставили в землянке, украсили коровьими рогами, оружием, банками, орлиными перьями. Сварили холодец, компот из диких яблочков с кислицей, зажарили бычью ногу. Вымылись в горячем источнике. Мужчины побрились и подстригли бороды. Женщины мудрили над прическами, калили на огне немецкие шомпола, завивали кольцами волосы. Автоматический трофейный фотоаппарат запечатлел казачью семерку в разношерстной одежде, со звездочками из жести, перед сидящими куча немецкого оружия, "максим", сзади белый великан Эльбрус. По точнейшим часам егеря ровно в двенадцать выпили по кружке восьмидесятиградусной сахаровки - за полную победу. И повторили - за прекрасные горы Кавказа.
Горы стояли крепко. Гудели мачтовые леса. День прибавлялся. Вдали по горной дороге тащились отступающие немецкие части. Спиридон, знавший только тактику ловушек, волчьих ям, опасался нападать на хорошо охранявшегося врага - сзади, впереди, с боков двигались походные заставы. Разгром врага на Кавказе начался. Уже видели советских солдат. На запад, на запад катились "викинги", "эдельвейсы", "мертвые головы"...
ПРОЩАНИЕ С ОРУЖИЕМ
В канун Нового года немецкие самолеты поднялись с аэродрома перед рассветом, отбомбили станицу, еще немецкую, и улетели на запад. Началось повальное отступление. Немцы скрыли склады боеприпасов, чтобы и через десятки лет продолжалась война. Они увозили мебель из госпиталей, выламывали дверные замки, срывали с окон шпингалеты, забирали у населения последнюю живность, зерно, теплые вещи. Все, что не транспортировалось, обливали бензином и сжигали. Взрывы не смолкали неделю - рвали железнодорожное полотно, мосты, пищевые заводы, санатории, вагоны, крупные здания...
Казачата, вооружившись чем попало, смело нападали на одиночных подрывников и мародеров. Какая-то женщина заколола вилами итальянца. Перестреляли саперов, пришедших взрывать Подкумский мост, построенный коммунарами. Порезали провода и вытащили толовые пакеты в знаменитой на весь мир лечебнице. Спасли памятник Лермонтову. А по главным улицам все двигалась бегущая армия - "Кленовый лист", дивизии Клейста, швырнуло огненным ветром с Кавказских гор. На боевых машинах еще не стерлись ягуары и пантеры. Баварские кони сыты. Шинели добротны - бутылочного цвета у немцев, табачного у румынов, сине-серого у итальянцев. Но шаги торопливы. И песен не поют.
Жители безбоязненно стояли у ворот, не скрывая радости на истомленных лицах. Разная мразь сматывала удочки - растерянно метались по дорогам эти людишки, потрясали жалкими бумажонками, мандатами Иуды. Солдаты грубо отталкивали их от машин, а от ворот гнали женщины и старики. Длинные гусеничные орудия, стремительно несущиеся пушки на резиновых колесах вконец оттерли с дороги предателей. Разумеется, крупные деятели бежали благополучно, но каждый до своей черты.
Стон и грохот плыли в это ясное январское утро.
Клубы дыма текли на запад, на запад, омрачая небо побежденных. Народ валил к юго-восточной окраине станицы, к спасенному мосту, где еще валялась каска убитого сапера.
Снег слепил глаза. Солнце гудело, как орган. Прошло не более получаса, как скрылся последний румын, и за рекой, на горе, старом казачьем пикете, показался всадник...
В бурке...
В алом, как знамя, башлыке...
Шапка...
На шапке - звезда!
Кинулись к нему матери, деды, ребятишки. Стащили с седла, целуют с ног до головы, плачут, на руках несут. Казачата ведут уже обряженного лентами коня, суют в шелковистые губы сахар, который сами не пробовали давно.
- Граждане, не все сразу, - шутит казак, пряча слезы, - которые помоложе, приходите вечерком...
- Сыночек! - обняла его помешанная женщина, - а говорили, что ты убитый! Сыночек, я и пирог, что ты любишь, испекла - пойдем домой...
Казак, чувствуя, что зарыдает сам, вырвался, вскочил в седло, злобно жиганул коня плетью - поскакал к новым хуторам и станицам с великой вестью.
Вторым въехал Колька Мирный - с орденом на гимнастерке, шинель, понятно, распахнута. Заголосила его мать, заплакала, худющая, как палка, Манька. Бравый вид казака пропал - лицо подростка сморщилось, хлынули слезы, задрожал подбородок...
С горы спускался стрелковый батальон. С песней, развернутым знаменем полка, в рваных стеганках, разбитых американских ботинках, в грязных бинтах. Но лица веселые, добрые, русские, хоть шагали в рядах и калмыки, и чуваши, и армяне, и узбеки. На спинах мешки, пулеметы, лопаты. Им выносили последние лепешки, кувшины с молоком. Они сами угощали солдатским пайком и приварком спасенных людей, расходились на постой солдаты, офицеры - все в одинаковой форме. Задымили бани, заиграли баяны.
У Синенкиных остановились пятеро. Мария и Анька стряпают, стирают и чинят солдатское белье, улыбаясь сквозь слезы. Они уцелели чудом - почти все заключенные сгорели в ямах с известью, осталась одна камера.
Песни и смех мешались с криками и причитаниями о погибших при оккупации.
В зимний, туманный день Мария пошла с колхозниками во двор строительной бригады, где временно расположилось правление - в бывшем правлении поселились люди. Ветер, голод, уныние. Сломанные конные грабли, ржавые бороны. Шлак и пепел в кузнечном горне. Ни щепки в плотницкой мастерской. В истории колхоза такое было впервые. Жена Якова Уланова привела тощую коровенку с множеством кругов на рогах. Дедушка Исай предложил своего ишака в пару корове - нужен же какой-то транспорт. Да ездить не на чем. Сорок бестарок немцы облили мазутом и подожгли. Линейку немецкого председателя колхоза Спиридона угнали атаманские прихвостни.