Марина год назад опрометчиво обещала последовать за своим супругом в отдаленные края. Пообещала она себе самой, а не мужу, и именно это обстоятельство угнетало Марину наиболее тяжко: от мужа она могла бы отговориться, от себя самой - никогда. Что же подвело её к этому обещанию, клятве, если хотите, обету? Да обыкновенная женская романтика, упоение собственной судьбой как неким захватывающим романом. А из фабулы романа, как из пасьянса, несомненно должна была выйти дорожка дальняя в казенный дом - ехали ведь за мужьями все эти Волконские и Трубецкие, чем же хуже она, Шахова-Лесовицкая?
   Никакого явного смысла в поездке "поближе к мужу" не было. Можно было жить рядом с зоной - но зачем? Взирать каждый день на колючку и бетонированный забор с вышками, зная, что где-то там, в бараке, мерзнет и голодает суженый? Свидание полагалось, но, зная характер Виктора, Марина предположила, что свидания вообще не будет - лишат за "поведение" - дай Бог, не посадят в ШИЗО или ПКТ. Так было в Мордовии, где Виктор отбывал первый, "политический", срок...
   Но слово, данное самой себе, перевешивало все разумные доводы. "Поеду", - говорила себе Марина. - "Буду работать в какой-нибудь школе есть же она там? - педагоги везде дефицит, да ещё за такую зарплату..."
   Что-то произошло с тревожным, но привычным российским миром. Прогнило, как в королевстве датском, все, что раньше давало неощутимую слабину; разошлись швы, как будто страна решилась сдвинуть неподъемный груз - едва очнувшись после многолетнего наркоза. Еще совсем недавно жизнь удивляла стабильностью несвободы и равенства ("братство республик-сестер" отдавало пряностью абсурда), нынче же "не" прикрепилось к равенству, а свобода, оставшись без отвердительной, сывороточной частицы, распространилась словно эпидемия, обретая в крайних проявлениях черты беспредела - вплоть до каннибализма; братство же, потеряв территориальные субъекты, ушло внутрь человеков. К этому было не привыкать... Век-волкодав, фашист и чекист превратился в барыгу, шакала и мазурика; но сменилась терминология, убивец стал киллером, а мазурик - "авторитетом", язык оборотился заблатованной скороговоркой с жестами, а интонация возобладала над смыслом слов. Родина стала неузнаваема как мать-утопленница, посиневшая и распухшая. Азарт победы над властью партии и пролетарской гегемонией, продлившейся с исторической точки зрения весьма недолго, сменился голодной и безденежной апатией. Даже самые ярые свободолюбцы вдруг потянулись к умильным воспоминаниям о благодатных временах, рылись, как сказал поэт, в "окаменевшем дерьме" - и находили, находили...
   Ушедшая в прошлое Москва семидесятых-восьмидесятых годов жила кругами, на первый взгляд почти не соприкасавшимися друг с другом. Где-то в самом низу трудились муравьи: рабочие, колхозники, младшие и старшие научные сотрудники, воплощая в жизнь идеи тех, кто подпрыгивал чуть выше (доктора, академики, конструкторы и т. д.). Где-то, казалось, в надмирных высях (или в осиных гнездах) обитала вместе с семьями партийно-государственная номенклатура. Подобно некоей "малой нации" эта часть общества существовала в чрезвычайно замкнутом круге. Там складывались свои традиции и обычаи, существовал свой немудреный фольклор, анекдоты, шутки и прибаутки. Для избранных пели особые песни особые певцы, для них писали писатели - даже те, что были "запрещены", ведь их книги свободно выдавались из спецхранов библиотек малому кругу избранных людей.
   Номенклатурные дочери выходили замуж "за своих", сыновья женились на дочерях отцовских друзей, друзья дружили не по признаку общих интересов или внутренних душевных симпатий, а по принципу необходимости. Как и любую замкнутую нацию (вроде племени дегенеративных людоедов-харцтуков в Южной Америке) номенклатуру, несомненно, ожидало вырождение. Основателей кланов, этих сталинских бессребренников, живших под страхом наказания в жестком бессонном режиме работы на благо государства, сменили сыновья - немного либералы, немного стяжатели; внукам же было вообще н....ть и на государство и на либерализм, они просто жили на дедовские и отцовские проценты, оставшиеся в виде связей и той самой дружбы по необходимости. (Недаром, если не сами отцы, так именно они, дети, оказались у рулей газет, издательств, телекомпаний, конкурсов красоты, большинства банков и "сырьевых ресурсов". И казалось - вот-вот из номенклатурного болота, как из теории эволюции, из грязи самозародится новая жизнь, новый человек; нет, не родился. Потомство, "имеющее все", не стесненное ни идеологией, ни моралью, ни кодексами "нашло" себя в новом кайфе, в наркотической нирване, там и погибало... Таково было четвертое поколение,
   Но и в "третьем поколении" мораль скукожилась до гулькиного... С кругами номенклатуры уже в советское время неожиданно стали соприкасаться круги якобы несуществующего в СССР "преступного мира": знаменитая банда Сокольца нашла приют на даче покойного сталинского наркома, "медвежатник" Чумак жил в квартире действующего члена ЦК КПСС; известные певцы, писатели и артисты балета строчили "помиловки" за тех, на ком пробы негде было ставить. Впрочем, соприкосновения не были проникновениями; исключения, вроде взаимной любви того же Сокольца и дочери Генсека, лишь подтверждали правило. Интересно также, что, хотя номенклатура и приглашала на домашние концерты, скажем, знаменитого В., но долго нельзя было усмотреть никакого сближения: как будто бард очерчивал вокруг себя свой круг, словно Хома в "Вие"... Когда же чуть ступил в сторону - то и погиб немедля...
   Противостоящая, "полярная" сфера вмещала в себя огромное число непризнанных провинцией гениев, явившихся "покорять Москву" и пополнявших ряды дворников и истопников, называвшихся теперь "операторами". В разных квартирах устраивались то вечера поэзии, то выставки абстракционистов, экспрессионистов и нонконформистов, то философские диспуты, то концерты подпольных рок-групп. Сиявший и шелестевший тогда (и напрочь усохший ныне) "Гербарий" с бессменным лидером-вокалистом Борей Кокошником как-то весной "олимпийского" 1980 года застрял в Москве, не имея денег на билеты до родного Питера. Нужную сумму плюс расходы на спиртное собрали с помощью трех квартирных концертов - рупь с каждого зрителя. По приезду в Питер всю группу потянули в "Большой дом" на разборку к полковнику Шпильдееву, знаменитому гебисту, пропустившему через свои "дознания" не один десяток "подпольщиков" и диссидентов. Соло-гитарист Андрюша Смачок, слабый человек, сразу признался в подрывной деятельности и был за это на целый год помещен в специальную больницу, где его лечили аминазином, сульфазином и инсулиновым шоком. После лечения он больше никогда уже не брал в руки ни соло-гитару, ни бас, ни ритм...
   Поводов для репрессий было предостаточно - арестовывали, сажали и лечили за анекдоты и карикатуры, за пословицы и поговорки, за стихи и песни, за пьесы и романы, за письма в ЦК и в ООН; отдельно шли "отказники" - евреи, желавшие обрести историческую родину, и потому приравненные к мученикам режима. (Впрочем, когда возможность отъезда представилась масштабно, они спешить не стали: недружелюбная советская родина быстро превратилась в соблазнительное царство желтого дьявола. А желтому дьяволу срочно понадобились опытные казначеи, в которых немедленно переквалифицировались бывшие научные сотрудники, гинекологи, стоматологи и музыканты-исполнители).
   Круг, в котором вращались Виктор и Марина, можно было назвать "номенклатурой наоборот": здесь формировались элитные "кадры" для политзон и спецпсихушек. Так называемая "пятая линия" КГБ СССР кормилась, поилась и одевалась, пожиная и выкашивая вершки и корешки любой оппозиции. Летели молниями докладные записки в ЦК КПСС, в Политбюро, устрашая стареющих властителей последствиями плюрализма и либерализма, авангардизма и сюрреализма. Редкие умники в КГБ затерялись среди толп кретинов-выдвиженцев из комсомола и осадка партии; безработицы на идеологическом фронте не было, всем хватало места...
   Допросами и слежкой дело не ограничивалось, ведь иногда "попадались" серьезные люди - вроде Андрея Бардина, готовившего со товарищи, пусть и на бумаге, но самый настоящий вооруженный захват власти. По такому же разряду котировались, например, Лелик Апраксин, чуть было не взорвавший Мавзолей в 1970 году, и Вадим Кирза, сочинявший грозные малотиражные воззвания к Русскому народу от несуществующей партии "Третий Рим". Это были уже не диссиденты, а, как тогда говорили, "отсиденты", прошедшие по разу-два Дубровлаг, Владимир и ждавшие новых арестов.
   Но, конечно же, основная масса протестующих не представляла никакой опасности ни для какой власти.
   Именно вокруг "отсидентов" вращались сотни, тысячи сателлитов: сподвижники, сочувствующие, бесшабашные поэты и художники, а иногда и обыкновенные алкаши-халявщики, просто интересующиеся и потерянные обществом люди. Но все они числились в оппозиции, что-то писали, сочиняли или делали вид, что пишут, сочиняют... Когда в 1981 году неожиданно умер (прободная язва желудка) Дима Шевырев, душа общества, умница и острослов, то его безутешная вдова Лика устроила в собственной квартире шмон похлеще гебистского. Были вспороты матрасы и подушки, оторваны днища у чемоданов, выломаны подоконники. Она искала рукопись романа "Переворот", якобы написанного покойником. Ничего, однако, найдено не было - даже после простукивания стен молоточком на предмет тайников. Добросердечные друзья успокоили Лику: мол, рукопись изъята и хранится в архивах КГБ, для потомков. А Диму, мол, отправили на тот свет гэбэшники-комитетчики - вызвав таинственным способом прободение.
   Так впоследствии и объявили по радио "Свобода": в Израиль прибыла Анжелика Шевырева-Закс, вдова погибшего при загадочных обстоятельствах писателя-диссидента Дмитрия Шевырева, автора запрещенного в СССР романа "Переворот". Но кое-кто (и Шахов в том числе) знал, что Дима за всю свою жизнь написал три, в общем-то, неплохих стихотворения, одно из которых было опубликовано в журнале "Юность", а два - в альманахе "На страже рубежей Родины". Роман существовал лишь в мечтах и планах покойного, более устных, чем письменных.
   Язва же у Шевырева образовалась от вечной сухомятки (Лика отлично готовила сосиски и яйца вкрутую) и от потреблявшихся в больших количествах и с малой "закусью" дешевых плодовоягодных вин типа "Осеннний сад". (Этот "Осенний сад" именовался знатоками и "Осенний яд", и "Осенний гад", и даже почему-то "Есенин рад"...)
   И эти самые "круги", как будто бы недостижимые друг для друга, легко наклонялись (сами по себе?) в пространстве и времени, соприкасались и теряли обитателей в чуждых измерениях. От бандита до правительства был один шаг, один стук в дачную калитку; от генерала КГБ до непечатаемого писателя-оборванца - пол-шага; чуть левее, чуть правее - хиппи, панки, "митьки", "качки", "металлисты" и т.д и т.п. Двигались плоскости, скрежетали лопасти турбин и ножи мясорубок ворочалось в организованном хаосе и абсурде странное государство, где кухарка мечтала о браздах правления, и дожидалась своего часа, и дождалась, наконец...
   Виктор Шахов, потомок старинного купеческого рода, бывший школьный вундеркинд, шахматист, питомец музыкальной и художественной школы, пленник английского языка и математического уклона, не оправдав надежд папы и мамы, быстро прошел предварительные кружки и кружочки и с "багажом" семи самиздатских, почти антисоветских статей занял прочное место в номенклатуре "Большого Круга". Его не сразу посадили, хотя неоднократно арестовывали, пускали по нескольким делам; долго не могли прищучить: внешность Виктора совершенно не соответствовала его внутреннему содержанию. Бесшабашность и открытость странным образом сочеталась с тонким расчетом, аналитический ум шахматиста работал в паре с мощной интуицией.
   "Вы, Виктор Евгеньевич, могли бы послужить Родине... Все же диплом мехмата... Вон какие статьи пишете - любо-дорого читать. Владеете ситуацией, признаю... - сказал присутствовавший на одном из допросов в качестве наблюдателя старший лейтенант Скворцов. - А нам аналитики нужны и, скажу по секрету, уже работают".
   "Стучат, что ли?"
   "Да что вы, что вы! Вон, в Штатах, институт Хэллапа, слыхали? Там компьютеры, электронные мозги. Моделируют ситуации, дают долгосрочные прогнозы, предлагают отточенные решения. А у нас компьютеров мало приходится людской ресурс пользовать. Америкашки опросы проводят, общественное мнение анализируют - у нас то же самое, только без опроса: слушают, анализируют, обобщают. И, заметьте, прогнозы поточней американских..."
   "Какие же именно?"
   "Х....е", - вдруг, помрачнев, тихо, почти шепотом сказал старлей. "Можно сказать, катастрофические..."
   Витю это не удивило: его собственные предположения были так же пессимистичны. Но он шел, как ему казалось, дальше Скворцова: считал, что именно в недрах Комитета, превратившегося из органа в опухоль, аккумулируется (тоже абсурд: как может аккумулироваться "ничто"?) отрицающая и разрушающая энтропия во всех видах: от военной и экономической до бытовой и культурной. Комитетчики, сами о том не ведая (пусть на среднем уровне), подтачивали стержень советской (читай: российской) государственности. Этим стержнем, как ни печально это признавать теперь, была марксистско-ленинская идея, заменить которую было нечем, а выдергивать разом - нельзя, могло открыться обильное кровотечение. (И открылось, когда все же выдернули!) "Пятая линия" стала к середине восьмидесятых своего рода "пятой колонной", действуя от противного и добиваясь именно тех результатов, на которые рассчитывали враги - спецслужбы и подрывные организации Запада, Востока и иных сторон света. (Об этом и сказал Шахов Скворцову, сразу лишая себя возможности на малейшее снисхождение, не зависящее, впрочем, от старлея...).
   Исходя из здравого смысла кто-то должен был первым остановиться: или диссиденты должны были пойти на примирение с властью, отказавшись от борьбы за свободу духа ради мнимой стабильности; или власть должна была признать свободу слова, мысли и духа. Только так можно было удержать неминуемый распад. Но никто не остановился, довели дело до логического конца: раскурочили сообща великую державу, словно паечку, брошенную "на шару" толпе голодных и уже свободных...
   Скворцов же, комитетчик этот - или не комитетчик? - Вите Шахову почему-то понравился - при всем предубеждении ко всему связанному с ГБ и из оного исходящему. Но в старлее было что-то вне-комитетское, что-то "над"... Короткое общение навсегда убедило Шахова в наличии позитивной силы в этой, по его мнению, "деструктивно-негативной структуре". Беда в том, думал Шахов, что опора позитивности похожа на табурет под ногами висельника: вот-вот выбьют. Идеология энтропийна по сути, экзистенциальна и эсхатологична как всякая утопия; если же по-русски, то просто прогнила изнутри, сверху, снизу, воняет безбожно, и кто дышит - тот погибает. Необязательно - буквально, но и внутренне, душевно, что ли...
   В личном плане Виктор Шахов не знал никакой энтропии-дистрофии, как душевной, так и телесной: был здоров и силен физически, в рукопашном бою мог дать сто очков форы любому; в юности занимался и боксом, и самбо, и модным карате, а ещё - изучал искусство драки в теории, по любопытной книжечке, купленной у жучков-спекулянтов возле памятника Ивану Федорову. Изданная в 1932 году без всяких библиографических данных, называлась она просто: "Физическая подготовка"; предназначалась для бойцов НКВД. Приемы были зверские, а описания - деловито-четкие: "Если противник упал на спину, то наилучшим продолжением боя является разбивание мошонки топчущим ударом подошвы сапога по траектории Х (см. рис. 6)" - и так далее... Но и без спорта Шахов отнюдь не был рафинированным леденцом-подарком: юность прошла в угрюмых дворах близ знаменитого Тишинского рынка, драки были обычным делом - и дня без них не проходило. Некоторых "спарринг-партнеров" по уличным схваткам Виктор впоследствии встречал в камерах пересыльных тюрем: была радость встреч и непременный чифирок под воспоминания.
   В статьях Шахов обосновывал право народа на бунт, на восстание. Это было не ново, об этом гавкнула когда-то и Декларация Прав Человека, но в условиях Совдепии и скрепляющего компартийного "цемента", бунт являлся "подрывом", и срок за призывы к нему был большой-большой... Впрочем, и в странах демократии не шибко привечали бунтовщиков: хорошо, когда бунтовщики далеко, за пределами границ, тогда можно брать их под защиту, "качать права человека". Британцы, к примеру, "своих" бунтующих ирландских сепаратистов щемили не хуже Лубянки.
   Шахов отсидел малый срок, всего три года: защищая "бунт" как право, он в то же время отрицал террор, считая его порождением глубинной трусости, прерогативой самой отборной сволочи. "Бунтовщик и террорист, - писал Шахов, - все равно что волк и сколопендра. Мятежник не может приравниваться к убийце из-за угла или угонщику самолета с детьми, пусть даже последний действует исключительно из высоких побуждений, а первый руководствуется порывом или инстинктом... Пьяный сброд, громящий винно-водочный магазин, выглядит намного благородней "группы повстанцев", подкладывающих бомбу в метрополитен... Бунт - это аффект, который и по уголовному-то праву смягчает наказание; террор суть злодеяние подготовленное и расчитанное, снисхождения за него быть не должно".
   Власть (все же не без помощи старлея Скворцова, ставшего капитаном) достойно оценила фразу: на фоне нескольких угонов авиалайнеров, поджогов гостиниц и взрывов в метро осуждение террора пришлось ко двору; Шахова благородно прокатили по 190-й "прим" (порочил советский строй) вместо неподъемной 70-й с "потолком" в 15 лет... Правда, и по легкой статье дали максимум. Шел тысяча девятьсот семьдесят седьмой год, близилось шестидесятилетие Великой октябрьской социалистической революции (которую Шахов называл не иначе как ВОСРом).
   Шахов был типичным "семи-", а потом - "восьмидесятником", выросшим не у теплого костерка или на арбатской кухне (и там и там - Окуджава хором), а на довольно прохладном спортивно-интеллектуальном стадионе, вмещавшем для универсального сосуществования хулиганов и почитателей ксерокопии набоковского "Дара"; фанатов стальных "Дип Перпл" (а не медного джаза!) и творцов литературно-живописного авангарда, много пьющих поэтов и трезвых аналитиков. Это было новое "потерянное и обманутое" поколение, "лишние люди" без "левых" иллюзий с "комиссарами в пыльных шлемах" в голове, без скалолазного и геологического романтизма, но с опасной взрывчатой смесью в душе - практицизмом и педантизмом в личной жизни и стремлением к чистой вере, к высшей справедливости. Они не загорались штучным восторгом и единовременной одержимостью, они не жаждали "оттепели", им нужна была полная перемена "климата". Глаза поколения смотрели мимо всех возможных поворотов, только вперед; были, возможно, эти очи ледяными, но как легко они таяли!.. Их замораживала и отогревала Москва, столица мира, гостеприимная и враждебная, свободная и плененная, невинная и обесчещенная, святая и лютая.
   * * *
   Марину, попавшую в богемную сферу вместе с Виктором (сама она никогда бы не рискнула "войти" в незнакомое общество), не интересовали частные проблемы, решавшиеся окружающими, она мало что понимала в статьях и дискуссиях. Ее завораживала сама атмосфера окутанных табачным дымом литературных вечеринок, опьяняли почти опасные посещения православных храмов и беседы с известнейшим и модным священником о. Алексеем П-м. Молчание Марины, однако, поднимало её на досточную высоту в глазах друзей Виктора - все думали, что и она занята размышлениями о смысле жизни, о тайне смерти, о свободе. Но она на самом деле жила одним восторгом. Из рук в руки передавались бледные, или, наоборот, жирно и черно размазанные ксерокопии "Лолиты", "Розы мира" и конечно же, "Архипелага...". Что-то невосполнимо прекрасное было даже в обысках ("шмонах"), регулярно осуществлявшихся чекистами по всем знакомым адресам. Если нельзя было сделать обыск, то комитетчики проводили поверхностный осмотр - гласный или негласный.
   Как-то явился подтянутый спортивный молодой человек, симпатичный и безликий, в сером костюме, при галстуке и невнятном значке с красной эмалью на лацкане. Сказал: "Я из налогового управления". (Какое такое налоговое управление? Это нынче не удивишься сбору налогов, а в недавние времена кто видел живого налогового инспектора?) "Поступил сигнал, что вы занимаетесь частным пошивом джинсов". "Да у нас машинка-то швейная - ей сто лет". "А это что на столе?" (Как будто не узнал, гад...) "А это пишущая". "Ага, понятно..."
   И все пытался подойти поближе к машинке, поглядеть на вложенный лист очередной статьи Виктора... Отттеснила его Марина, не дала взглянуть. Извинился, ушел, чтобы явиться через месяц в множественном числе.
   Виктор даже к завтраку одевался как на праздник, имел слабость быть барином, курил мало, но - дорогие сигареты. Был неотразим: темно-серый костюм, черная рубашка, строгий, в цвет костюма, галстук, итальянские туфли... И, вообще, Шахов резко отличался от "типичных представителей" богемы, предпочитавших мятые "техасы" (джинсы - позже, позже), кеды и толстые свитера под горло. Его скорее можно было принять за преуспевающего доцента-технаря, нежели за оппозиционера-антисоветчика.
   "Душечка моя", - говорил он Марине без тени иронии.
   Марина часто машинально поминала мужа с глаголом прошедшего времени, "был, была, было, были", как почившего: не могла снова представить его в зековском одеянии, оплакивала его мысленно на несуществующей могилке: так и представляла бугорок с простым крестом, себя в черном, хмурых заплаканных детей и небо в сизых тучах, сырость, хлад. Собственно говоря, она и жалела не Виктора, а себя и детей - и в этом была права, ибо время наступило хищное, исчез покой из жизни, не стало ни работы, ни государственной защиты от неприятностей. Многие бывшие друзья необычайно быстро американизировались, оевропеились, завели фирмы и фирмочки, стали употреблять поговорки типа "деньги счет любят", "копейка рупь бережет", "дружба дружбой, а табачок врозь". Все бы ничего, но практицизм был какой-то односторонний: например, продавщица в супермаркете "Шик-Модерн" получала жалкие гроши, но, палимая страхом безработицы, целый день натужно щерила зубы, пытаясь изобразить голливудскую улыбку, и работала без выходных, как будто делала снаряды "для фронта, для победы", а не торговала севрюжной нарезкой с душком и водкой "Смирнофф" и "Петрофф", которую разливали в подвале на Покровке две старухи-пенсионерки без пенсии и три хохла без документов. Впрочем, продавщица, как и в советские времена, безбожно обвешивала и обсчитывала.
   * * *
   Марина не понимала происшедшего: первый-то срок мужа выждала спокойно, понимая, что иначе и быть не могло, все складывалось соразмерно. Одно время даже готовилась к отъезду за границу (многих изгоняли из СССР, разжижая на следствии субъективный бунт негативным протестом) - предполагалось, что и Виктора Шахова сразу после отсидки попросят "вон": разрешат выехать по какому-нибудь приглашению и не пустят обратно. К счастью или сожалению, Шахов не вошел в списки перспективных "изгоев".
   Но исполнилось пророчество следователя: в 97-м Шахов сел снова и, к своему и общему удивлению, вовсе не за "политику", а за то, что очень сильно ударил человека. Человек был так себе, наглец, подлец и стервец; можно было бы подробней коснуться его личности, но о мертвых плохо не говорят. Потерпевший Альберт Беляев скончался, не приходя в сознание, в реанимационном отделении института Склифосовского, и смерть его одарила Шахова шестью годами строгого режима.
   Арестовывали Виктора обыкновенные милиционеры, менты-матершинники, мордастые хамы, а не те, из семидесятых - вежливо-нагловатые спортивные фигуры.
   Заковали в наручники, затолкали в "бобик" и увезли.
   После уголовного суда Марина поняла, что все стало иным. Не было никакого шума на радиостанциях; впрочем, разок упомянуло Виктора радио "Свобода", да и то с какой-то ироничной жалостью и словесным выкрутасом постарался Борис Парамонов.
   Теперь тюремно-лагерные опасности в фантазиях Марины превышали всякий допустимый предел; в сновидениях являлись такие каторжные рожи, что впору было умереть, не просыпаясь. Медведи и бандюги, пьяные надзиратели и милицейские сержанты в эсэсовских рубашках с закатанными рукавами гонялись за Виктором Шаховым по буеракам, рычали, свистели, стреляли, скрежетали зубами.
   Но и себя саму она не могла вообразить посреди неизвестного, опасного мира тайги, сопок, озер, болот, рудников, нефтяных месторождений - и лютых, как было достоверно известно, морозов. Не могла, но - упорно готовилась к поездке.
   Трое малых детей удерживали её некоторое время; дети были поздние, Аня, Ляля и Сережа, а потому - безмерно дорогие, балуемые...
   И как будто сама Москва, словно выжившая из ума мать, цеплялась за нее, кричала "Не пущу!", прельщая покоем, комфортом, сытостью.
   ЛЮБОВЬ И СТРАХ
   От "Русского Самурая", этого гнезда разврата и азарта, вставшего на месте старого медучилища, до самого подъезда дома на противоположной стороне лежало битое стекло, хрустевшее вместе со снегом под ногами пешеходов. Парадная стена с витринами была выворочена вместе с железобетонными основаниями. Торчали изогнутые прутья арматуры. На один из прутьев, как на шампур, была нанизана электрогитара с оборванными струнами. На обломке бетона висел пиджак с двумя рваными дырами в глянцевой спине. Крыша просела, как в карточном домике, из щелей вился дымок. Возле развалин стояли несколько автомашин "скорой" и милиции. Без суеты занимались привычным делом люди в штатском: одни фотографировали, другие ковырялись в обломках. Из отверстия в стене появились санитары, пронесли к "скорой" на носилках свой скорбный груз, накрытый серой пеленкой. Вслед за ними вышел ещё один, то ли санитар, то ли криминалист - плотный, рыжий, веселый.