Страница:
Накануне вечером она была еще вполне жива и бодра и напекла целую гору пирожков. Бабушка к старости (как уже потом слышал Кшись) начала потихоньку выживать из ума, она воображала себя молодой, кокетничала с русскими великими князьями, коих знавала еще до знакомства с дедушкой, и изъяснялась исключительно по-французски. Ее никто в семье не понимал, и бабушка сердилась. А Кшисю она казалась волшебной.
Ну вот, бабушка Ядзя напекла эти румяные пирожки, укрыла их полотенцем и отправилась почивать. А утром обнаружилось, что она умерла. И пирожки ели на поминках.
В костеле, пока шла последняя бабушкина месса, произошел странный случай. Какая-то неопрятная нищая женщина принялась приставать, чтоб ей дали работу, пустили жить «хоть в подвал, хоть на чердак»; но вид у нее был такой вороватый, что от нее спешили поскорее отделаться. Но она все равно бродила по костелу, гремела нечистыми медяками в ладони и в голос бранила кого-то: «Вот дура! Вот дура!..» – а потом вдруг исчезла.
Но странным было не то, что нищая ругалась, а то, что видели ее далеко не все. Только Кшись, мама и еще две дальние родственницы. Это выяснилось уже на поминках, за теми самыми пирожками, когда мама стала возмущаться: что за отвратительная женщина, как она посмела в такой момент мешать общей молитве! неужели у людей совсем не осталось совести!
– Да, да, – подхватили родственницы, – и кто только ее пустил? Откуда она вообще взялась?
– Какая женщина? – удивился отец.
– Нищенка, от нее ужасно пахло, и она просилась к нам жить, а потом ругалась – прямо перекрикивала отца Адама, – объяснила мама.
– Удивительное дело, – молвил отец, – а я никого не заметил.
В этот момент одна старушка, поджимая губы, шепнула другой: «Конечно, он никого не заметил. Покойная Ядвига – его мать, а разве станешь глазеть по сторонам, когда хоронишь мать?» – «Разве Ядзя – его мать? – удивилась вторая старушка. – Я думала, Ядзя была ее матерью…»
Родители жили вместе так давно, что все уже позабыли, кому из них бабушка Ядзя приходилась матерью.
– Впрочем, я тоже не видела никакой нищенки, – сказала первая старушка.
И старший брат Кастусь не видел. И тетя Юлишка не видела. Вообще – никто, кроме мамы, Кшися и тех двух родственниц.
Вот тогда-то Кшись впервые заподозрил то, в чем окончательно уверился нынешней весной 1943 года: мир для всех людей неодинаков.
Взять Варшаву. Для водителя кареты «скорой помощи» это один город, для влюбленных, которым негде целоваться, кроме как во двориках и в садах, – совершенно другой, с подозрительными домохозяйками, которые трясутся за свое мокрое белье, вывешенное во дворах. А для подпольщика – третий, со складами боеприпасов, нелегальными квартирами, явками, радиоточками. И всегда это будет совершенно особенный город, интимно открытый только тебе одному.
Город Мариана Баркевича – это город засад, укрытий, гремящих жестью крыш, проходных дворов, которые пронизывают улицы насквозь, словно муравьиные ходы в сыром песке. Мариан знает в лицо каждую отметину от пули на штукатурке стен, он всегда может сказать: «Здесь весной сорок второго расстреляли троих поляков – это после неудачного взрыва у входа в «Гельголанд». Вот эта, где царапнуло, – это Станислав Птица бросил самодельную гранату осенью сорок второго, а за углом, где была булочная, там пять сколов и стекло до сих пор не вставлено, – там была перестрелка в феврале. Неужели забыл?» Попробуй только сознаться – да, забыл – и молодой Баркевич пожмет плечом, прилепит к нижней губе папироску и всем своим видом покажет, что ты перестал для него существовать.
В мире Мариана нет места и его отцу, инженеру Баркевичу, который у немцев на хорошем счету. Марек не живет дома, он скитается по разным квартирам и ночует у девушек. Это строгие девушки с глубоко запавшими, горящими глазами. Девушки из марековского мира не ведают любви, не знают страха, в них пылает одна только ненависть – отсюда и невероятная, взрезающая сердце, как нож, чистота тонкой линии рта.
Мариан носит сапоги с высокими голенищами, он обзавелся лихой офицерской выправкой и с особой шикарной небрежностью умеет приветствовать товарища по оружию; он играет в бридж, посмеивается сквозь зубы – словом, он как будто вышел из офицерского клуба 1915 года.
Ясь немного смущался, общаясь с этим новым, незнакомым Мареком, который, входя, всегда целовал руку маме, снисходительно пил с нею чай и прерывал собственные рассказы многозначительными «хм», «в общем, ерунда» и т. п. – «Я встречался вчера с… впрочем, неважно… и скоро многое изменится… впрочем, сами увидите, когда придет время… потому что не за горами… в общем-то, конечно, ерунда…»
Мама Ярослава всегда улыбалась Мариану грустной и непонятной улыбкой, а после его ухода вздыхала: «Как он вырос, бедный ребенок!» Валерий Воеводский хмурился и как будто Марека недолюбливал.
Однажды они сцепились.
Валерий вошел – усталый после работы, почти черный – в тот момент, когда Марек живописал маме неудачное покушение на гестаповского офицера по фамилии Вюстринген.
– …И в тот момент, когда я и… хм, неважно… уже приготовились стрелять, до нас доходит, что с ним еще солдат и женщина… э-э… явно полька и, возможно, имеющая отношение к… словом, одной организации… и тут я…
– А ты сопляк, – равнодушно сказал Валерий, усаживаясь за стол. – Мать, дай мне горячего.
– Сегодня суп с куриными потрохами, – объявила мама.
Отец посмотрел на нее благодарно, но тут же перевел глаза на Марека. А у того сделалось такое выражение лица, с каким офицеры из старых фильмов произносят: «Отлично-с. Если вам угодно – завтра на десяти шагах». Ярославу даже показалось, что вот сейчас гостиная вместе со столом, отцом, Марианом исчезнет, а в наступившей темноте вспыхнут белые буквы:
"– Я ВЫЗЫВАЮ ВАСЪ, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ».
Мариан побледнел. Валерий принял у мамы тарелку.
– Простите, пан Воеводский, – вполголоса проговорил Мариан, – но я не вполне понял.
– Сопляк, – повторил Валерий, обтирая коркой хлеба края тарелки. – Ты перестал посещать общеобразовательные курсы, бросил университет. Как один из твоих руководителей, я тобой, мягко сказать, недоволен.
Мариан откинулся на спинку стула.
– Умереть за Польшу я, однако же, не соплив.
– Война разберется, – сказал Валерий. – А ты весь, я погляжу, на гранаты изошел.
– Между прочим, я в отряд пришел – драться, а не книжечки почитывать, – вымолвил Мариан немеющими губами и сунул в угол рта папироску.
– Не кури у меня в доме, – велел Валерий.
Мариан убрал папироску. Сказал:
– Эти ваши фраерские дискуссии, учеба – пустая трата времени. От них одни сомнения, а сомнений сейчас быть не должно. Незачем отвлекаться от главной задачи. Я лично так считаю.
Валерий сам закурил. Стало тихо. Мама осторожно разливала чай. Ярослава не оставляло странное чувство, что он сидит в кино.
Наконец Валерий погасил окурок о блюдце и сказал:
– Боевая деятельность молодого человека, который одновременно с этим не получает образования и не овладевает гражданской профессией, для общества вредна.
– Почему? – взъелся Мариан. Теперь он прямо-таки приплясывал на стуле. – Неизвестно даже, останусь ли я жив. Для чего портить себе жизнь лишней нагрузкой? Может, меня убьют завтра!
Валерий смотрел на него устало.
– А если нет? Марек, Марек… Война закончится, и вместе с войной пропадет весь смысл твоей жизни. Очень тебя прошу: учись.
Мариан встал, громыхнул сапогами, переложил в кармане пиджака что-то тяжелое и произнес:
– Если мне приказывают, пан Воеводский, то я как боец обязан подчиниться. Но если на откровенность, то всю эту учебу я считаю пустой тратой времени.
Валерий тоже встал.
– Да, это приказ, – подтвердил он негромко и холодно. – Свою откровенность приберегите для себе подобных. До свидания, пан Баркевич.
У Валерия был свой мир, и простирался этот мир в прошлое и будущее.
Ясь, может быть, больше других ощущал обособленность своей Варшавы, потому что у него была квартира, о которой не знал ни один человек. Это была Варшава Юлиана, населенная тенями забавных старичков, чудаковатых служащих, эксцентричных дам – персонажей очерков в вечерней газете. Это была Варшава Доротеи – Дальней Любви, которая ходила босиком по мокрой от дождя мостовой, ела пирожные, целовала в плоский нос каменного льва, бродила, вдыхая железнодорожный запах, по берегу Вислы.
Ясь брал из квартиры Юлиана книги – для подпольного университета, где Валерий читал историю и политэкономию. О происхождении этих книг Ярослава никто не спрашивал. Одна из скорбных подруг Мариана принимала их в недавно сформированную нелегальную библиотеку.
Для Ярослава следы от пуль и гранат на стенах домов – лишь безобразный знак общей беды, которая рано или поздно закончится. Город полон ожидания. Внутри грубой скорлупы боли вызревала любовь.
Пушистое облако над головой утратило очертания, разорвалось в клочья. Под языком, в ноздрях застряла горечь. День и ночь тянуло гарью: горело еврейское гетто. Каштаны выбросили уже «стрелы», готовые покрыться цветами, но их запаха не было слышно. Пожар. Пожар. В еврейском гетто погибли Магда Гиршман и ее младший сын Мордехай, и Цалка-морильщик, друг детства Юлиана, и та жена раввина, что так замечательно рассказывала о своем отпрыске по имени Лейба, и сам Лейба, и его отец раввин… Ясь хранил их в памяти и часто перечитывал письма Юлиана, написанные в те годы, когда все эти люди были живы и полны радости.
Ярослав думал о любви. Однажды он сказал Кшисю:
– Я все время представляю себе мужчин и женщин.
Кшись ответил:
– Ничего удивительного, ведь мир как раз и состоит из мужчин и женщин.
А Мариан, который слышал этот разговор, сказал:
– Мир состоит из немцев и поляков. – И добавил поспешно: – И евреев.
У Марека появилась новая подруга – Гинка Мейзель. Она была неправдоподобно красива и так мала и хрупка, что Ясь в глубине души не сомневался: Марек вынес ее из пожара прямо в ладонях. Гинка светилась тысячелетней печалью. В ней не было той нетерпеливой польской скорби, которая превращает человека в оружие. Гинка обладала собственным миром, и ее мир был очень древним, он помнил филистимлян, вавилонян и римлян. И даже Александра Македонского.
А еще был мир Станека: завод, где он работал вместе со своим дядей Яном – коммунистом, кстати; и маленькая квартирка с хлипкой этажеркой, продавленным диваном, тощим мешком с запасом крупы в углу комнаты, – квартирка, где хозяйничала грустная, похожая на девочку, мама.
Одними улицами ходит по Варшаве Станек – из квартирки на завод, с завода на квартирку. Совсем другими – Кшиштоф Лесень. А пан Пшегроздки вообще никуда не ходит, он сидит в подвале аптеки, неустанно трудясь над вечерней газетой. В одиночку он делает работу сотни муравьев. Когда бы ни заглянул ты в подвал, всегда увидишь там одну и ту же картину: суетливый типографский станок и горящая в полутьме одинокая яркая лампочка, засунутая в железный держатель, похожий на собачий намордник. В пятне света выступает вдохновенное, одутловатое и бледное лицо пана Пшегроздки. Он счастлив, как может быть счастлив только маньяк, препарирующий жертву. Пан Пшегроздки препарирует события жизни, он рассыпает их на сотни и тысячи букв и собирает заново, в уже упорядоченном виде, а затем переносит на хрупкие листы бумаги и вновь бросает в мир, словно осколки волшебного зеркала. Он выпускает свою вечернюю газету. Его дыхание наполнено запахом краски.
Пан Пшегроздки практически не поднимается на поверхность Варшавы. Весь его мир – это подвал и станок. Он счастлив бытием в подземной ладье. Он – как Ной в ноевом ковчеге. По воскресеньям в аптеку приходит ксендз в штатском, и они с паном Пшегроздки подолгу беседуют, причем пан Пшегроздки всегда при этих беседах плачет. Уходя, ксендз пьет капли от головной боли и шепчет: «Душу свою ради ближних разорвать, точно ризу, раздать до последнего лоскута…»
Да, миров – множество. В мире пана Пшегроздки верят в Пана Иисуса и Его благую волю и говорят: «Надеяться исключительно на русских – просто нелепо, поскольку после их прихода немецкие порядки сменятся русскими, а нам нужны польские порядки». В мире Станека и дяди Яна работают до черноты в глазах, сквозь черноту читают учебник химии и говорят: «Чай в прессованных пачках – дрянь» и «Немцы уже потеряли в России целую армию». В мире Ярослава сердце, как почки листьями, набухает любовью, а говорят так: «Честь не позволяет польскому бойцу стрелять из-за угла, в спину – пусть даже по офицеру гестапо». В мире Мариана Баркевича говорят: «Все средства хороши». В мире Валерия Воеводского говорят: «Ваши необдуманные акции приводят к большим потерям и заканчиваются показательными расстрелами поляков».
Но все эти миры, наслаиваясь друг на друга, образуют сложный, многослойный и все же единый мир Варшавы весны 1943 года.
А потом арестовали Кшися – и все миры тотчас смешались в один бесформенный, растревоженный ком.
Гость стукнул палкой о порог и произнес:
– Когда Господь Бог задумал Варшаву, поляки создали ее прекрасной. И я не понимаю… точнее, напротив, Я ОЧЕНЬ ХОРОШО ПОНИМАЮ, кто именно уполномочил этих немцев все здесь изгадить!
Ясь выбрался в прихожую. Гость уже втискивался в дверь. Его щеки немного тряслись.
– Примите трость, молодой человек, – обратился он к Ясю. Затем снял шляпу и прошествовал в гостиную. Валерий запер за ним дверь.
Пришелец остановился посреди комнаты, выпучившись – даже не на маму, а куда-то поверх буфета – и беззвучно зашлепал губами. Его лицо из белого сделалось синим, глаза закатились под стеклышками очков, и Валерий едва успел подхватить падающее тело. Вдвоем с Ясем они водрузили гостя в кресло, а мама положила на его голову мокрое полотенце.
Спустя минуту пришелец зашевелился под полотенцем и звучным, совершенно ровным голосом произнес:
– Прошу простить вторжение. Необходимость! В противном случае не решился бы. Любезнейшая пани, нет ли у вас какого-нибудь шнапсу? – Он сорвал с головы полотенце и запотевшие очки. Открылись порозовевшие щеки и полные ярости и тоски серые глаза. – Позвольте представиться: Зигмунд Пшегродзки, редактор «Голоса Польши».
Мама нацедила редактору мутного спиртового пойла в граненую рюмку зеленого стекла. Редактор выпил и прояснел. Громко, с горловым присвистом, зашептал:
– Дело – ужаснейшее. Не решился бы потревожить, но…
Валерий придвинул стул, уселся рядом и спокойно предложил:
– Рассказывайте лучше по порядку, пан Пшегродзки.
– По порядку! – закричал пан Пшегродзки и, барахтаясь в кресле, затопал ногами. – Никакого порядка во всем этом нет! И быть не может! Один сплошной беспорядок! Я был согласен жить в подвале! Но сегодня они отобрали у меня единственного постоянного сотрудника, и я… – Тут из левого глаза редактора выползла маленькая слезинка. Она медленно размазывалась по щеке.
– Лесень арестован? – не веря, переспросил Ясь. – Когда?
– Час назад, – прошептал редактор. – Видите ли, он не пришел в аптеку, а должен был… Он очень воспитанный и аккуратный молодой человек, чрезвычайно обязательный. Надежный компатриот. Мы вместе отбивались от немцев еще в тридцать девятом, на Праге. Позвольте еще шнапсу… Необходимы действия! Действия!
Пан Пшегродзки выпил поданную мамой вторую рюмку, облив бороду. Валерий быстро прикидывал в уме. Затем спросил:
– Информация достоверная?
Редактор оскорбился:
– Молодой человек! Я никогда не пользуюсь недостоверными данными! Моя репутация как редактора… Кх-хе! Если вам угодно, могу раскрыть источник. Наш домохозяин, пан Немучик – аптекарь – собственными глазами имел несчастие наблюдать… Буквально впихнули в машину!
– Типографский станок – в аптеке?
– Разумеется.
– Станок нужно вывезти, – сказал Валерий. И Ясю: – Я свяжусь с Яном. А ты иди к Мареку. По дороге вспомни, кого еще может знать Лесень.
Пан Пшегродзки поперхнулся третьей стопкой шнапса и, кашляя, закричал:
– Лесень никогда никого не выдаст! Удивляюсь, о какой ерунде вы думаете в такую минуту!
– Они его убьют, – сказал Валерий, хрустнув пальцами.
Мама всхлипнула и понюхала пустую стопку.
В городе медленно выцветал летний вечер: свежая листва, чистые сухие мостовые, ласковый воздух, далекие обрывки музыки. В окнах уже светились огни, и только кое-где попадались пустые, наполовину разрушенные черные дома, но их скрадывал полумрак.
Марек жил сейчас в квартире девушки по имени Малгожата. Он увидел ее как-то раз случайно, в саду. Мариан сидел на лавочке и курил. В голове у него неспешно складывались не лишенные изящества комбинации по раздобыванию некоторых взрывчатых веществ, а на душу, как ни странно, чугунно налегала пустота – преступная, если принять во внимание листву, цветущие каштаны и так далее. Мимо шли люди, иные садились на лавочки, а потом опять куда-то срывались, и Мариану думалось: опять встряхнули стакан с реактивом, опять осадок поднялся и завертелась взвесь. От этих мыслей тоскливо тянуло где-то в животе.
Много-много лет назад, таким же теплым весенним вечером, один молодой человек точно так же сидел на скамейке в городском саду. Может быть, та скамейка даже стояла на месте этой. И шли мимо люди, и шла мимо ненужная весна, а на душе у молодого человека, как ядро, лежала грусть. Он был по образованию химик, а по призванию – русский революционер. Однако истинным его назначением на земле было любить Лизу Балобанову, нежную курсистку, которая покашливала в петербургских туманах, и пьянела от снежной метели, и упоительно грезила. Но случилось так, что химик с головой погрузился в свои бомбы, а Лиза уехала на северное побережье Франции – лечиться и слушать сказки. А летом 1907 года от всех этих мыслей химик застрелился.
В общем, Мариан Баркевич курил и щурился на прохожих, а мысли его складывались то в один, то в другой узор, как стеклышки калейдоскопа, фиктивно размноженные зеркалами.
И вдруг эта девушка остановилась рядом и поправила ремешок на туфельке. «Словно гранатой рядом со мной шарахнуло! – рассказывал впоследствии Марек. – Всего меня так и перетряхнуло, до самых исподних кишок!» Мир из плоского, картонного вдруг сделался выпуклым и ярким. Девушка эта была первым по-настоящему живым существом, которое Мариан встретил за годы немецкой оккупации. Он бросил папиросу в кусты, вскочил и побежал следом.
Малгожата жила одна. Ее последняя родственница, очень пожилая тетушка, скончалась в январе 1943 года от довоенного диабета. В ее квартире было много тускло мерцающей полировки, два гигантских фикуса с мясистыми, похожими на лакированные, листьями, залежи тонкого, ветхого белья, постельного и столового – несостоявшееся тетушкино приданое – и такой же ветхой, словно бы протертой до дыр, истонченной посуды. Сероватые тюлевые занавески всегда были задернуты, и в трех больших комнатах царил полумрак.
Гинка Мейзель переселилась к Малгожате вместе с Марианом. Она тихонечко хлопотала по хозяйству и при каждом стуке в дверь пряталась в платяном шкафу. Ясю иногда казалось, что Малгожата хранит маленькую Гинку где-нибудь в сахарнице, где та, позабытая, иногда негромко, грустно жужжит.
Ярославу открыла Малгожата: круглое лицо, мягкие русые кудряшки. В комнате угадывался Мариан. Он сидел за столом и беспощадно курил. На толстой мягкой скатерти были разложены металлические детали, которые деликатно позвякивали под умелыми руками Марека.
Ясь вошел и плюхнулся на стул. Мариан поднял лицо, встретился с ним взглядом и с ледяной яростью вопросил:
– Кто?
– Лесень.
Из шкафа выбралась Гинка. Отмахнула в сторону кружевной рукав, закрыла дверцу. Уселась на диван, подтянув хрупкие колени к подбородку, – загадочное нечеловеческое созданье, крохотная фея подполья. Из гинкиных глаз расплавленным золотом потекла печаль.
Мариан шевельнул ноздрями, хищно осведомился:
– Каков план?
– Нужно вывезти станок, крайний срок – завтра утром, – уныло начал перечислять Ярослав. – Перепрятать Гинку…
Мариан смотрел на старого друга как на странный, несколько смехотворный предмет. Ясь замолчал. Ему вдруг сделалось невыносимо. Мариан неторопливо сложил черные от возни с металлом пальцы в кукиш и резким движением выбросил руку вперед:
– Во! Видал? Лесеня им никто не отдаст! Не вороти рожу, слушай. План таков. У меня есть один человечек, настоящее чудовище, тебе понравится. Он считается немцем из-за своего папаши по фамилии Шульц, но на самом деле поляк и верующий католик, кстати. Он работает в кондитерской «только для немчуры». Я давно пристроил его к делу.
Ясь угрюмо произнес:
– А знаешь, что нам с тобой скажут? Что Лесень не первый и не последний. Что арестованы тысячи лучших людей Польши. И их, между прочим, не отбивали…
Мариан взял Ярослава за рукав и молвил проникновенно:
– Забудь на время своего премудрого папашу. Сам-то ты как считаешь?
Ясь перевел взгляд на Гинку Мейзель и вдруг увидел в ее глазах всю ночь и всю Варшаву: и спекулянтов, пересчитывающих деньги, – совсем поблизости, едва ли не за стеной; и сотни пани Ирен, перебирающих в уме нехитрые мелочные расчеты, без которых, однако, смерть; и опрокидывающихся в сон, как в обморок, усталых рабочих; и долгую, до проступающей в ладонях крови, молитву исступленного молодого католика; и тихие голоса влюбленных; и старенькую учительницу с заветной запрещенной книгой стихов Мицкевича; и немецкого офицера, пахнущего одеколоном, коньяком, бриолином и каким-то средством от клопов; и Кшиштофа Лесеня с неузнаваемо разбитым лицом, истомленного болью, погруженного в мутную дрему… а дальше уже не оставалось ничего, кроме сплошной черноты еврейского гетто. Ночь шевелилась, копошилась, переполненная мыслями и ощущениями, точно гнилое яблоко червями. Совсем рядом, в одном с Ярославом городе, пытали, убивали, предавали, жрали. Потом он снова увидел мудреное взрывное устройство, которое собирал Мариан, и подумал: «Чистое пламя, взрыв – и никаких червей, никакого копошения. Только свет».
– Думаю, мы отобьем у них Кшися, – сказал Ярослав. – Это нужно сделать.
Выпивку, в том числе и дорогую, Шульц воровал в своем заведении «только для немчуры», где работал на правах «своего». Мариана особенно восхищало то обстоятельство, что украденное Шульцем исключительно выпивалось. «Человек мог бы на одном только шнапсе состояние себе сколотить, но брезгует!» Марек считал, что это говорит о полной надежности Шульца. «Любой торгаш по своей природе – подлец, вор и предатель, а в ком нет торгаша – в том и предателя нет». Ясь возражений не находил.
О чем они толковали с Шульцем, Ясь в точности не знал. Марек вполголоса «обрисовывал ситуацию», а Шульц со светлой пьяной мутью в глазах слегка кивал. Нужно было выяснить, когда именно Лесеня возят на допросы из тюрьмы в здание гестапо на аллее Шуха. Договорились с Шульцем о встрече завтра.
Домой Ярослав уже не успевал. Заночевал у Малгожаты, в бывшей теткиной буфетной. За стеной долго-долго хлопотала над посудой Гинка, доносились ее быстрые мышиные шажки и еле слышное еврейское пение, вроде пролетающего за окном ветра. Потом Гинка затихла, и Ясь позабыл о ней. Чужая комната была таинственной и мерцающей, как рождественская коробка. Ясь думал о предстоящей операции, о том, что послезавтра он, возможно, умрет – и все это вдруг показалось ему чем-то вроде подарка на Рождество.
Ну вот, бабушка Ядзя напекла эти румяные пирожки, укрыла их полотенцем и отправилась почивать. А утром обнаружилось, что она умерла. И пирожки ели на поминках.
В костеле, пока шла последняя бабушкина месса, произошел странный случай. Какая-то неопрятная нищая женщина принялась приставать, чтоб ей дали работу, пустили жить «хоть в подвал, хоть на чердак»; но вид у нее был такой вороватый, что от нее спешили поскорее отделаться. Но она все равно бродила по костелу, гремела нечистыми медяками в ладони и в голос бранила кого-то: «Вот дура! Вот дура!..» – а потом вдруг исчезла.
Но странным было не то, что нищая ругалась, а то, что видели ее далеко не все. Только Кшись, мама и еще две дальние родственницы. Это выяснилось уже на поминках, за теми самыми пирожками, когда мама стала возмущаться: что за отвратительная женщина, как она посмела в такой момент мешать общей молитве! неужели у людей совсем не осталось совести!
– Да, да, – подхватили родственницы, – и кто только ее пустил? Откуда она вообще взялась?
– Какая женщина? – удивился отец.
– Нищенка, от нее ужасно пахло, и она просилась к нам жить, а потом ругалась – прямо перекрикивала отца Адама, – объяснила мама.
– Удивительное дело, – молвил отец, – а я никого не заметил.
В этот момент одна старушка, поджимая губы, шепнула другой: «Конечно, он никого не заметил. Покойная Ядвига – его мать, а разве станешь глазеть по сторонам, когда хоронишь мать?» – «Разве Ядзя – его мать? – удивилась вторая старушка. – Я думала, Ядзя была ее матерью…»
Родители жили вместе так давно, что все уже позабыли, кому из них бабушка Ядзя приходилась матерью.
– Впрочем, я тоже не видела никакой нищенки, – сказала первая старушка.
И старший брат Кастусь не видел. И тетя Юлишка не видела. Вообще – никто, кроме мамы, Кшися и тех двух родственниц.
Вот тогда-то Кшись впервые заподозрил то, в чем окончательно уверился нынешней весной 1943 года: мир для всех людей неодинаков.
Взять Варшаву. Для водителя кареты «скорой помощи» это один город, для влюбленных, которым негде целоваться, кроме как во двориках и в садах, – совершенно другой, с подозрительными домохозяйками, которые трясутся за свое мокрое белье, вывешенное во дворах. А для подпольщика – третий, со складами боеприпасов, нелегальными квартирами, явками, радиоточками. И всегда это будет совершенно особенный город, интимно открытый только тебе одному.
Город Мариана Баркевича – это город засад, укрытий, гремящих жестью крыш, проходных дворов, которые пронизывают улицы насквозь, словно муравьиные ходы в сыром песке. Мариан знает в лицо каждую отметину от пули на штукатурке стен, он всегда может сказать: «Здесь весной сорок второго расстреляли троих поляков – это после неудачного взрыва у входа в «Гельголанд». Вот эта, где царапнуло, – это Станислав Птица бросил самодельную гранату осенью сорок второго, а за углом, где была булочная, там пять сколов и стекло до сих пор не вставлено, – там была перестрелка в феврале. Неужели забыл?» Попробуй только сознаться – да, забыл – и молодой Баркевич пожмет плечом, прилепит к нижней губе папироску и всем своим видом покажет, что ты перестал для него существовать.
В мире Мариана нет места и его отцу, инженеру Баркевичу, который у немцев на хорошем счету. Марек не живет дома, он скитается по разным квартирам и ночует у девушек. Это строгие девушки с глубоко запавшими, горящими глазами. Девушки из марековского мира не ведают любви, не знают страха, в них пылает одна только ненависть – отсюда и невероятная, взрезающая сердце, как нож, чистота тонкой линии рта.
Мариан носит сапоги с высокими голенищами, он обзавелся лихой офицерской выправкой и с особой шикарной небрежностью умеет приветствовать товарища по оружию; он играет в бридж, посмеивается сквозь зубы – словом, он как будто вышел из офицерского клуба 1915 года.
Ясь немного смущался, общаясь с этим новым, незнакомым Мареком, который, входя, всегда целовал руку маме, снисходительно пил с нею чай и прерывал собственные рассказы многозначительными «хм», «в общем, ерунда» и т. п. – «Я встречался вчера с… впрочем, неважно… и скоро многое изменится… впрочем, сами увидите, когда придет время… потому что не за горами… в общем-то, конечно, ерунда…»
Мама Ярослава всегда улыбалась Мариану грустной и непонятной улыбкой, а после его ухода вздыхала: «Как он вырос, бедный ребенок!» Валерий Воеводский хмурился и как будто Марека недолюбливал.
Однажды они сцепились.
Валерий вошел – усталый после работы, почти черный – в тот момент, когда Марек живописал маме неудачное покушение на гестаповского офицера по фамилии Вюстринген.
– …И в тот момент, когда я и… хм, неважно… уже приготовились стрелять, до нас доходит, что с ним еще солдат и женщина… э-э… явно полька и, возможно, имеющая отношение к… словом, одной организации… и тут я…
– А ты сопляк, – равнодушно сказал Валерий, усаживаясь за стол. – Мать, дай мне горячего.
– Сегодня суп с куриными потрохами, – объявила мама.
Отец посмотрел на нее благодарно, но тут же перевел глаза на Марека. А у того сделалось такое выражение лица, с каким офицеры из старых фильмов произносят: «Отлично-с. Если вам угодно – завтра на десяти шагах». Ярославу даже показалось, что вот сейчас гостиная вместе со столом, отцом, Марианом исчезнет, а в наступившей темноте вспыхнут белые буквы:
"– Я ВЫЗЫВАЮ ВАСЪ, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ».
Мариан побледнел. Валерий принял у мамы тарелку.
– Простите, пан Воеводский, – вполголоса проговорил Мариан, – но я не вполне понял.
– Сопляк, – повторил Валерий, обтирая коркой хлеба края тарелки. – Ты перестал посещать общеобразовательные курсы, бросил университет. Как один из твоих руководителей, я тобой, мягко сказать, недоволен.
Мариан откинулся на спинку стула.
– Умереть за Польшу я, однако же, не соплив.
– Война разберется, – сказал Валерий. – А ты весь, я погляжу, на гранаты изошел.
– Между прочим, я в отряд пришел – драться, а не книжечки почитывать, – вымолвил Мариан немеющими губами и сунул в угол рта папироску.
– Не кури у меня в доме, – велел Валерий.
Мариан убрал папироску. Сказал:
– Эти ваши фраерские дискуссии, учеба – пустая трата времени. От них одни сомнения, а сомнений сейчас быть не должно. Незачем отвлекаться от главной задачи. Я лично так считаю.
Валерий сам закурил. Стало тихо. Мама осторожно разливала чай. Ярослава не оставляло странное чувство, что он сидит в кино.
Наконец Валерий погасил окурок о блюдце и сказал:
– Боевая деятельность молодого человека, который одновременно с этим не получает образования и не овладевает гражданской профессией, для общества вредна.
– Почему? – взъелся Мариан. Теперь он прямо-таки приплясывал на стуле. – Неизвестно даже, останусь ли я жив. Для чего портить себе жизнь лишней нагрузкой? Может, меня убьют завтра!
Валерий смотрел на него устало.
– А если нет? Марек, Марек… Война закончится, и вместе с войной пропадет весь смысл твоей жизни. Очень тебя прошу: учись.
Мариан встал, громыхнул сапогами, переложил в кармане пиджака что-то тяжелое и произнес:
– Если мне приказывают, пан Воеводский, то я как боец обязан подчиниться. Но если на откровенность, то всю эту учебу я считаю пустой тратой времени.
Валерий тоже встал.
– Да, это приказ, – подтвердил он негромко и холодно. – Свою откровенность приберегите для себе подобных. До свидания, пан Баркевич.
У Валерия был свой мир, и простирался этот мир в прошлое и будущее.
Ясь, может быть, больше других ощущал обособленность своей Варшавы, потому что у него была квартира, о которой не знал ни один человек. Это была Варшава Юлиана, населенная тенями забавных старичков, чудаковатых служащих, эксцентричных дам – персонажей очерков в вечерней газете. Это была Варшава Доротеи – Дальней Любви, которая ходила босиком по мокрой от дождя мостовой, ела пирожные, целовала в плоский нос каменного льва, бродила, вдыхая железнодорожный запах, по берегу Вислы.
Ясь брал из квартиры Юлиана книги – для подпольного университета, где Валерий читал историю и политэкономию. О происхождении этих книг Ярослава никто не спрашивал. Одна из скорбных подруг Мариана принимала их в недавно сформированную нелегальную библиотеку.
Для Ярослава следы от пуль и гранат на стенах домов – лишь безобразный знак общей беды, которая рано или поздно закончится. Город полон ожидания. Внутри грубой скорлупы боли вызревала любовь.
Пушистое облако над головой утратило очертания, разорвалось в клочья. Под языком, в ноздрях застряла горечь. День и ночь тянуло гарью: горело еврейское гетто. Каштаны выбросили уже «стрелы», готовые покрыться цветами, но их запаха не было слышно. Пожар. Пожар. В еврейском гетто погибли Магда Гиршман и ее младший сын Мордехай, и Цалка-морильщик, друг детства Юлиана, и та жена раввина, что так замечательно рассказывала о своем отпрыске по имени Лейба, и сам Лейба, и его отец раввин… Ясь хранил их в памяти и часто перечитывал письма Юлиана, написанные в те годы, когда все эти люди были живы и полны радости.
Ярослав думал о любви. Однажды он сказал Кшисю:
– Я все время представляю себе мужчин и женщин.
Кшись ответил:
– Ничего удивительного, ведь мир как раз и состоит из мужчин и женщин.
А Мариан, который слышал этот разговор, сказал:
– Мир состоит из немцев и поляков. – И добавил поспешно: – И евреев.
У Марека появилась новая подруга – Гинка Мейзель. Она была неправдоподобно красива и так мала и хрупка, что Ясь в глубине души не сомневался: Марек вынес ее из пожара прямо в ладонях. Гинка светилась тысячелетней печалью. В ней не было той нетерпеливой польской скорби, которая превращает человека в оружие. Гинка обладала собственным миром, и ее мир был очень древним, он помнил филистимлян, вавилонян и римлян. И даже Александра Македонского.
А еще был мир Станека: завод, где он работал вместе со своим дядей Яном – коммунистом, кстати; и маленькая квартирка с хлипкой этажеркой, продавленным диваном, тощим мешком с запасом крупы в углу комнаты, – квартирка, где хозяйничала грустная, похожая на девочку, мама.
Одними улицами ходит по Варшаве Станек – из квартирки на завод, с завода на квартирку. Совсем другими – Кшиштоф Лесень. А пан Пшегроздки вообще никуда не ходит, он сидит в подвале аптеки, неустанно трудясь над вечерней газетой. В одиночку он делает работу сотни муравьев. Когда бы ни заглянул ты в подвал, всегда увидишь там одну и ту же картину: суетливый типографский станок и горящая в полутьме одинокая яркая лампочка, засунутая в железный держатель, похожий на собачий намордник. В пятне света выступает вдохновенное, одутловатое и бледное лицо пана Пшегроздки. Он счастлив, как может быть счастлив только маньяк, препарирующий жертву. Пан Пшегроздки препарирует события жизни, он рассыпает их на сотни и тысячи букв и собирает заново, в уже упорядоченном виде, а затем переносит на хрупкие листы бумаги и вновь бросает в мир, словно осколки волшебного зеркала. Он выпускает свою вечернюю газету. Его дыхание наполнено запахом краски.
Пан Пшегроздки практически не поднимается на поверхность Варшавы. Весь его мир – это подвал и станок. Он счастлив бытием в подземной ладье. Он – как Ной в ноевом ковчеге. По воскресеньям в аптеку приходит ксендз в штатском, и они с паном Пшегроздки подолгу беседуют, причем пан Пшегроздки всегда при этих беседах плачет. Уходя, ксендз пьет капли от головной боли и шепчет: «Душу свою ради ближних разорвать, точно ризу, раздать до последнего лоскута…»
Да, миров – множество. В мире пана Пшегроздки верят в Пана Иисуса и Его благую волю и говорят: «Надеяться исключительно на русских – просто нелепо, поскольку после их прихода немецкие порядки сменятся русскими, а нам нужны польские порядки». В мире Станека и дяди Яна работают до черноты в глазах, сквозь черноту читают учебник химии и говорят: «Чай в прессованных пачках – дрянь» и «Немцы уже потеряли в России целую армию». В мире Ярослава сердце, как почки листьями, набухает любовью, а говорят так: «Честь не позволяет польскому бойцу стрелять из-за угла, в спину – пусть даже по офицеру гестапо». В мире Мариана Баркевича говорят: «Все средства хороши». В мире Валерия Воеводского говорят: «Ваши необдуманные акции приводят к большим потерям и заканчиваются показательными расстрелами поляков».
Но все эти миры, наслаиваясь друг на друга, образуют сложный, многослойный и все же единый мир Варшавы весны 1943 года.
А потом арестовали Кшися – и все миры тотчас смешались в один бесформенный, растревоженный ком.
* * *
Около шести часов вечера 28 мая 1943 года к Воеводским постучались. Открыл Валерий, заранее хмурясь. Мама замерла возле буфета, где держала все нужные бумаги: аусвайсы, справку о чахотке Ярослава, пропуск на завод и т. д. Однако ничего предъявлять не потребовалось. В дверях стоял запыхавшийся господин лет пятидесяти с нездоровым, бумажным цветом лица. Глаза господина сверкали так, что Валерию почти въяве виделись вылетающие из-под очков огненные искры.Гость стукнул палкой о порог и произнес:
– Когда Господь Бог задумал Варшаву, поляки создали ее прекрасной. И я не понимаю… точнее, напротив, Я ОЧЕНЬ ХОРОШО ПОНИМАЮ, кто именно уполномочил этих немцев все здесь изгадить!
Ясь выбрался в прихожую. Гость уже втискивался в дверь. Его щеки немного тряслись.
– Примите трость, молодой человек, – обратился он к Ясю. Затем снял шляпу и прошествовал в гостиную. Валерий запер за ним дверь.
Пришелец остановился посреди комнаты, выпучившись – даже не на маму, а куда-то поверх буфета – и беззвучно зашлепал губами. Его лицо из белого сделалось синим, глаза закатились под стеклышками очков, и Валерий едва успел подхватить падающее тело. Вдвоем с Ясем они водрузили гостя в кресло, а мама положила на его голову мокрое полотенце.
Спустя минуту пришелец зашевелился под полотенцем и звучным, совершенно ровным голосом произнес:
– Прошу простить вторжение. Необходимость! В противном случае не решился бы. Любезнейшая пани, нет ли у вас какого-нибудь шнапсу? – Он сорвал с головы полотенце и запотевшие очки. Открылись порозовевшие щеки и полные ярости и тоски серые глаза. – Позвольте представиться: Зигмунд Пшегродзки, редактор «Голоса Польши».
Мама нацедила редактору мутного спиртового пойла в граненую рюмку зеленого стекла. Редактор выпил и прояснел. Громко, с горловым присвистом, зашептал:
– Дело – ужаснейшее. Не решился бы потревожить, но…
Валерий придвинул стул, уселся рядом и спокойно предложил:
– Рассказывайте лучше по порядку, пан Пшегродзки.
– По порядку! – закричал пан Пшегродзки и, барахтаясь в кресле, затопал ногами. – Никакого порядка во всем этом нет! И быть не может! Один сплошной беспорядок! Я был согласен жить в подвале! Но сегодня они отобрали у меня единственного постоянного сотрудника, и я… – Тут из левого глаза редактора выползла маленькая слезинка. Она медленно размазывалась по щеке.
– Лесень арестован? – не веря, переспросил Ясь. – Когда?
– Час назад, – прошептал редактор. – Видите ли, он не пришел в аптеку, а должен был… Он очень воспитанный и аккуратный молодой человек, чрезвычайно обязательный. Надежный компатриот. Мы вместе отбивались от немцев еще в тридцать девятом, на Праге. Позвольте еще шнапсу… Необходимы действия! Действия!
Пан Пшегродзки выпил поданную мамой вторую рюмку, облив бороду. Валерий быстро прикидывал в уме. Затем спросил:
– Информация достоверная?
Редактор оскорбился:
– Молодой человек! Я никогда не пользуюсь недостоверными данными! Моя репутация как редактора… Кх-хе! Если вам угодно, могу раскрыть источник. Наш домохозяин, пан Немучик – аптекарь – собственными глазами имел несчастие наблюдать… Буквально впихнули в машину!
– Типографский станок – в аптеке?
– Разумеется.
– Станок нужно вывезти, – сказал Валерий. И Ясю: – Я свяжусь с Яном. А ты иди к Мареку. По дороге вспомни, кого еще может знать Лесень.
Пан Пшегродзки поперхнулся третьей стопкой шнапса и, кашляя, закричал:
– Лесень никогда никого не выдаст! Удивляюсь, о какой ерунде вы думаете в такую минуту!
– Они его убьют, – сказал Валерий, хрустнув пальцами.
Мама всхлипнула и понюхала пустую стопку.
В городе медленно выцветал летний вечер: свежая листва, чистые сухие мостовые, ласковый воздух, далекие обрывки музыки. В окнах уже светились огни, и только кое-где попадались пустые, наполовину разрушенные черные дома, но их скрадывал полумрак.
Марек жил сейчас в квартире девушки по имени Малгожата. Он увидел ее как-то раз случайно, в саду. Мариан сидел на лавочке и курил. В голове у него неспешно складывались не лишенные изящества комбинации по раздобыванию некоторых взрывчатых веществ, а на душу, как ни странно, чугунно налегала пустота – преступная, если принять во внимание листву, цветущие каштаны и так далее. Мимо шли люди, иные садились на лавочки, а потом опять куда-то срывались, и Мариану думалось: опять встряхнули стакан с реактивом, опять осадок поднялся и завертелась взвесь. От этих мыслей тоскливо тянуло где-то в животе.
Много-много лет назад, таким же теплым весенним вечером, один молодой человек точно так же сидел на скамейке в городском саду. Может быть, та скамейка даже стояла на месте этой. И шли мимо люди, и шла мимо ненужная весна, а на душе у молодого человека, как ядро, лежала грусть. Он был по образованию химик, а по призванию – русский революционер. Однако истинным его назначением на земле было любить Лизу Балобанову, нежную курсистку, которая покашливала в петербургских туманах, и пьянела от снежной метели, и упоительно грезила. Но случилось так, что химик с головой погрузился в свои бомбы, а Лиза уехала на северное побережье Франции – лечиться и слушать сказки. А летом 1907 года от всех этих мыслей химик застрелился.
В общем, Мариан Баркевич курил и щурился на прохожих, а мысли его складывались то в один, то в другой узор, как стеклышки калейдоскопа, фиктивно размноженные зеркалами.
И вдруг эта девушка остановилась рядом и поправила ремешок на туфельке. «Словно гранатой рядом со мной шарахнуло! – рассказывал впоследствии Марек. – Всего меня так и перетряхнуло, до самых исподних кишок!» Мир из плоского, картонного вдруг сделался выпуклым и ярким. Девушка эта была первым по-настоящему живым существом, которое Мариан встретил за годы немецкой оккупации. Он бросил папиросу в кусты, вскочил и побежал следом.
Малгожата жила одна. Ее последняя родственница, очень пожилая тетушка, скончалась в январе 1943 года от довоенного диабета. В ее квартире было много тускло мерцающей полировки, два гигантских фикуса с мясистыми, похожими на лакированные, листьями, залежи тонкого, ветхого белья, постельного и столового – несостоявшееся тетушкино приданое – и такой же ветхой, словно бы протертой до дыр, истонченной посуды. Сероватые тюлевые занавески всегда были задернуты, и в трех больших комнатах царил полумрак.
Гинка Мейзель переселилась к Малгожате вместе с Марианом. Она тихонечко хлопотала по хозяйству и при каждом стуке в дверь пряталась в платяном шкафу. Ясю иногда казалось, что Малгожата хранит маленькую Гинку где-нибудь в сахарнице, где та, позабытая, иногда негромко, грустно жужжит.
Ярославу открыла Малгожата: круглое лицо, мягкие русые кудряшки. В комнате угадывался Мариан. Он сидел за столом и беспощадно курил. На толстой мягкой скатерти были разложены металлические детали, которые деликатно позвякивали под умелыми руками Марека.
Ясь вошел и плюхнулся на стул. Мариан поднял лицо, встретился с ним взглядом и с ледяной яростью вопросил:
– Кто?
– Лесень.
Из шкафа выбралась Гинка. Отмахнула в сторону кружевной рукав, закрыла дверцу. Уселась на диван, подтянув хрупкие колени к подбородку, – загадочное нечеловеческое созданье, крохотная фея подполья. Из гинкиных глаз расплавленным золотом потекла печаль.
Мариан шевельнул ноздрями, хищно осведомился:
– Каков план?
– Нужно вывезти станок, крайний срок – завтра утром, – уныло начал перечислять Ярослав. – Перепрятать Гинку…
Мариан смотрел на старого друга как на странный, несколько смехотворный предмет. Ясь замолчал. Ему вдруг сделалось невыносимо. Мариан неторопливо сложил черные от возни с металлом пальцы в кукиш и резким движением выбросил руку вперед:
– Во! Видал? Лесеня им никто не отдаст! Не вороти рожу, слушай. План таков. У меня есть один человечек, настоящее чудовище, тебе понравится. Он считается немцем из-за своего папаши по фамилии Шульц, но на самом деле поляк и верующий католик, кстати. Он работает в кондитерской «только для немчуры». Я давно пристроил его к делу.
Ясь угрюмо произнес:
– А знаешь, что нам с тобой скажут? Что Лесень не первый и не последний. Что арестованы тысячи лучших людей Польши. И их, между прочим, не отбивали…
Мариан взял Ярослава за рукав и молвил проникновенно:
– Забудь на время своего премудрого папашу. Сам-то ты как считаешь?
Ясь перевел взгляд на Гинку Мейзель и вдруг увидел в ее глазах всю ночь и всю Варшаву: и спекулянтов, пересчитывающих деньги, – совсем поблизости, едва ли не за стеной; и сотни пани Ирен, перебирающих в уме нехитрые мелочные расчеты, без которых, однако, смерть; и опрокидывающихся в сон, как в обморок, усталых рабочих; и долгую, до проступающей в ладонях крови, молитву исступленного молодого католика; и тихие голоса влюбленных; и старенькую учительницу с заветной запрещенной книгой стихов Мицкевича; и немецкого офицера, пахнущего одеколоном, коньяком, бриолином и каким-то средством от клопов; и Кшиштофа Лесеня с неузнаваемо разбитым лицом, истомленного болью, погруженного в мутную дрему… а дальше уже не оставалось ничего, кроме сплошной черноты еврейского гетто. Ночь шевелилась, копошилась, переполненная мыслями и ощущениями, точно гнилое яблоко червями. Совсем рядом, в одном с Ярославом городе, пытали, убивали, предавали, жрали. Потом он снова увидел мудреное взрывное устройство, которое собирал Мариан, и подумал: «Чистое пламя, взрыв – и никаких червей, никакого копошения. Только свет».
– Думаю, мы отобьем у них Кшися, – сказал Ярослав. – Это нужно сделать.
* * *
Человек по фамилии Шульц оказался невысоким пареньком лет двадцати с небольшим, желтоволосым и белоглазым. Два передних зуба он потерял в детстве при неудачном падении с лестницы, поэтому избегал улыбаться. Был хмур, деловит, подвижен. Шульц обитал в берлоге, где, кроме него, водились старый диван, мириады пустых и полных винных бутылок и горы окурков. Все это жило своей таинственной жизнью, шевелилось и двигалось, особенно в отсутствие Шульца, и часто, вернувшись домой, он обнаруживал предметы совсем не в том месте, где их оставил. Так утверждал, по крайней мере, сам Шульц.Выпивку, в том числе и дорогую, Шульц воровал в своем заведении «только для немчуры», где работал на правах «своего». Мариана особенно восхищало то обстоятельство, что украденное Шульцем исключительно выпивалось. «Человек мог бы на одном только шнапсе состояние себе сколотить, но брезгует!» Марек считал, что это говорит о полной надежности Шульца. «Любой торгаш по своей природе – подлец, вор и предатель, а в ком нет торгаша – в том и предателя нет». Ясь возражений не находил.
О чем они толковали с Шульцем, Ясь в точности не знал. Марек вполголоса «обрисовывал ситуацию», а Шульц со светлой пьяной мутью в глазах слегка кивал. Нужно было выяснить, когда именно Лесеня возят на допросы из тюрьмы в здание гестапо на аллее Шуха. Договорились с Шульцем о встрече завтра.
Домой Ярослав уже не успевал. Заночевал у Малгожаты, в бывшей теткиной буфетной. За стеной долго-долго хлопотала над посудой Гинка, доносились ее быстрые мышиные шажки и еле слышное еврейское пение, вроде пролетающего за окном ветра. Потом Гинка затихла, и Ясь позабыл о ней. Чужая комната была таинственной и мерцающей, как рождественская коробка. Ясь думал о предстоящей операции, о том, что послезавтра он, возможно, умрет – и все это вдруг показалось ему чем-то вроде подарка на Рождество.