Доротея ждет.
   Конечно, письма из Варшавы – не в счет. Какой-то сумасшедший. Она получила их уже пять штук. Он полюбил ее по фотографии в книге – каково? Не говоря уж о том, что так не бывает… Разве нормальный мужчина станет покупать и тем более читать книжку, предназначенную для девочек? Да и вообще – он старый, он еврей (а евреи все некрасивые), тем более – сам пишет, что скоро облысеет…
   И все-таки что-то такое, тайное, то и дело тихонько шевелится у Доротеи под ребрами, щекочет и согревает…
* * *
   У Доротеи есть сестра – Янина. Яня старше на десять лет, она – как бы это поточнее сказать? – положительная. Вышла замуж за одного хорошего человека, у него свой хутор: четыре коровы, свиньи, все такое, своя земля. Держит двух работников. В первый год замужества Яня приезжала в Вильнюс веселая, беременная, все смеялась и строила планы на будущее: родить одного за другим троих сыновей, они вырастут, сделаются сильными, работящими и добрыми; потом – разбогатеют…
   Однако у Яни родилась дочка – Данута, а больше детей не было. Насчет «разбогатеть» тоже не слишком ладно получалось, однако Яня всем была довольна – и мужем, и дочкой, и хутором, и коровами…
   А Доротея жила в Вильнюсе, она ходила в гимназию и совсем не хотела замуж за земледельца, пусть даже владельца целого хутора. Потом они с сестрой получили наследство от бабушки. Яня купила трактор и что-то еще, а Доротея поселилась в профессорской квартире и начала писать книжку про Мелюзину.
   Мать Янины и Доротеи, ошалев от наследства, говорила старшей дочери так:
   – Всегда ты, Яня, была без царя в голове! Кто заставлял тебя идти замуж? Что с того, что у него своя земля? От него, честно тебе скажу, с самого начала пахло навозом! На что только польстилась… С голоду, вроде, не помирали, можно было и не бежать из дома… Не сглупила бы тогда – жила бы теперь в Вильнюсе…
   Яня заплакала от обиды и сказала:
   – Не сглупила бы тогда – была бы сейчас старой девой! Видать, мама, вы только несчастной меня и любите, а раз все у меня в жизни сложилось как надо, так считаете своим долгом непременно доводить меня до слез!
   И не стала приглашать мать на конфирмацию Данутки, а позвала только Доротею – тишком.
* * *
   И вот Доротея в поезде, а поезд медленно подходит к станции. Янина с велосипедом – на перроне, заранее улыбаясь. Доротея заметила сестру еще из вагона, разглядывала ее пока со стороны. От загара Яня казалась старше своих лет. Платье на ней – ситцевое, с рукавами-«фонариками», сшитое дома на машинке… И вдруг Доротея узнала ткань. Из той же материи мама когда-то шила своим дочкам летние платьица, старшей – с широким воланом, младшей – просто на лямочках. Это было много лет назад, задолго до того, как Яня почернела под крестьянским солнцем и земля начала вязать первые узлы на ее руках. До того, как их мать сделалась скупой и раздражительной, чуть что – покрывающейся бесформенными красными пятнами…
   Янина была жилистой и тощей и обладала смутным сходством с собственным велосипедом, таким же поджарым и черноватым.
   Доротея вышла на пыльные горячие доски перрона, гулко переступила каблуками. Поезд, свистя, ушел. Сестры обнялись, поцеловались, посмеялись чему-то. Яня свела велосипед с перрона, осторожно перелезла через лопухи и вышла на тропку, ведущую по откосу вдоль железнодорожных путей: внизу – рельсы, вверху – смуглые сосны.
   – Садись, – предложила Янина, хлопнув по багажнику.
   Доротея сказала:
   – Давай лучше пешком, а?
   – Да я довезу! – засмеялась Янина. – Садись!
   Тогда Доротея остановилась и очень серьезно произнесла:
   – Я и не сомневаюсь, Янечка, что довезешь. Ты и корову довезла бы. Только мне от этого как-то не по себе. Давай лучше пешком, хорошо?
   И они пошли пешком. Было очень тихо, пахло клевером. Доротея то и дело срывала нагретую на солнце землянику. Потом сказала:
   – А я напечатала книжку.
   – Какую книжку?
   – Которую бабушка не успела дописать – про Мелюзину. А я дописала и напечатала. У меня с собой, потом подарю.
   Янина немного помолчала, а после осторожно подобралась к «главному»:
   – Книжка – это хорошо. А замуж ты не собираешься?
   – Я тут думала-думала и надумала… Лучше буду я старой девой, – объявила Доротея. – На радость маме. Пусть хоть одна дочка получится у нее несчастной. Чтоб было, кого всласть пожалеть… А в конце концов я стану как бабушка Елизавета, и дануткины дети будут приходить ко мне в гости и рыться в моих старушечьих сокровищах…
   Янина смотрела на младшую сестру сердито. Доротея «умничала». Вот ведь выискалась! Большой рот в землянике, пушистые волосы взъерошены ветром, легкое платье из крепдешина, кремовое в красный горошек, льнет к ногам. Да еще туфли сняла, сунула в сумку. Стоит босая на тропинке – и умничает… Старой девой себя воображает.
   Доротея вдруг улыбнулась загадочно и добавила:
   – А вообще – не знаю. Влюбился тут в меня… один человек.
   Они пошли дальше. Доротея расхвасталась:
   – Я его никогда не видела, а он меня – на фотографии в книжке. По фотографии и влюбился, теперь вот письма шлет… Уже пять штук прислал…
   – А кто он? – спросила Янина. – Чем занимается?
   – Он писатель, живет в Варшаве. Ужасно остроумный. Если по правде, меня раздражают все эти его «я люблю вас, Доротея» или, еще хуже: «Вы в те годы были еще маленькой девочкой…»
   Янина сразу насторожилась:
   – Он что, старый?
   – Конечно, старый! Ему уже тридцать шесть. А я на той фотографии – с бантом, вот он и вообразил, будто я ребенок… Но вообще он смешно пишет. Я всегда смеюсь, когда читаю. Хотя и раздражает тоже. В общем, не знаю.
   Янина, против всех ожиданий, не стала бранить младшую сестру за легкомыслие, а вместо этого сказала:
   – Ты лучше спроси Бога, а Он уж положит ответ тебе прямо в сердце. Съезди к этому писателю в Варшаву, познакомься. Может, хороший человек – тогда и раздумывать нечего.
   – Ну-у… – протянула Доротея. – Так далеко я еще не зашла. Яня! Ты только не рассказывай пока никому, ладно?
   – Ладно, – сказала Янина.
* * *
   Костел был маленьким и находился в лесочке, сразу за воротами кладбища. Островерхий и тонкий, он казался еще одним деревом в небольшом лесу. Двор костела был тщательно выметен, скамьи отмыты. По всему двору были расставлены картины, изображающие различные эпизоды Нового Завета. Написанные в синих тонах, они были проникнуты кубической испанской тоской в духе Пабло Пикассо.
   – У нас ксендз сам пишет, – сказала Яня с гордостью. – У него и в Вильнюсе картины выставлялись…
   Нарядная толпа постепенно собиралась вокруг костела. Янина с мужем казались Доротее недосягаемо взрослыми, какими-то невозможными. В глубине души Доротея никогда не верила, что взрослые получаются из детей. В том статичном детском мирке, из которого она едва только выходила, настоящие взрослые дяденьки и тетеньки такими вот взрослыми сразу и вылуплялись – как муравьи из куколок – в костюмах и галстуках, с готовым перманентом на голове, уже с накрашенными губами и набриолиненные. У них какой-то особенный взгляд на вещи, совсем не такой, как у детей. Например, они всегда знают «как надо», и с ними можно советоваться.
   Янинин муж, владелец хутора, был очень красен и покрыт крупными каплями пота. Он озабоченно улыбался и тер носовым платком шею. Яня цепко держала его под руку. Тощие загорелые ключицы старшей сестры топорщились из низкого шелкового выреза. На лице Яни застыло то кисло-встревоженное выражение, которое теперь всегда искажало черты их матери, некогда мягкие и приятные. От этого Доротее тоже делалось не по себе.
   Она стояла чуть в стороне от родственников, боясь спугнуть какое-то странное радостное ожидание, переполнявшее ее с самого утра, с той минуты, как они с Дануткой проснулись в маленькой комнатке наверху, залитой прохладным утренним солнцем.
   Наконец толпа заволновалась, колыхнулась и расступилась. Из лесочка выступила долгожданная процессия детей, прекрасных, как ангелы: девочки в длинных белых платьицах с оборками, с венками из живых цветов и травы на кудряшках, веснушчатые мальчики со стрижеными белыми затылками, в белоснежных рубашках и галстуках «кис-кис»… Их встретили пением и повели в костел, а следом, смыкаясь, повалили потеющие взрослые.
   Доротея осталась во дворе с теми, кого уже не мог вместить маленький костел. Из раскрытых окон вылетали речитативы и глухие ответные выдохи толпы, слабый звук органа и звонкий хор:
   Ave, ave, ave Maria!
   Потом опять голос и опять печальный и тихий вздох толпы: «Amen». После короткой паузы все во дворе, кряхтя, полезли становиться на колени. Умалилась и Доротея и, подняв глаза к пушистому облаку, тихо переползавшему от тонкого шпиля костела к верхушке сосны, вдруг вспомнила совет сестры и взмолилась: «Господи! Как же мне быть с тем человеком, с Юлианом? Кто он такой, Господи? Полюбить мне его или выбросить из головы?»
   Больше она ничего не успела подумать, потому что из костела, покачиваясь, выглянуло тяжелое темно-красное знамя с золотым крестом. Доротея поднялась на ноги, украдкой обтряхнула песок с платья. Знамя выплыло во двор. Следом показалось второе, затем – поднятое на шесте изображение Богородицы и несколько голубых хоругвей с умиленно-прекрасными, немного аляповатыми ликами святых. Ленты от хоругвей, свисающие по обе стороны, несли девушки, одетые невестами. Две были в литовских костюмах, старинных и громоздких, как сундуки.
   За хоругвями следовали дети с длинными белыми свечами в кружевных бумажных «манжетах».
   Все это великолепие медленно передвигалось от картины к картине, и у каждой ксендз давал маленьким ангелам наставления, после чего все они – а с ними и остальная толпа – возносили коленопреклоненную молитву.
   Стоя сразу за детьми, Доротея видела, как два мальчика в последнем ряду потихоньку фехтуют свечками. Доротея думала: «Он сумасшедший. Старый. Наверняка развратный». И ей страстно захотелось дать обет и навсегда остаться девственницей в белом платье невесты.
   Возвращались не спеша, хотя над соснами уже собиралась гроза. Отец Данутки то и дело принимался смеяться, лез обнимать Янину и щипал ее за бок, повторяя: «Ну вот, и Данутка наша совсем выросла!», а Янина смущенно и весело отмахивалась. Данута шествовала важная в своем длинном платье и ни на кого не глядела. Думала о чем-то.
   Доротея, чувствуя себя лишней, немного поотстала. Села в траву и тотчас увидела целую россыпь земляники. Пока ела, спускалась все ниже и ниже, пока не оказалась возле самых путей. И тут загудели рельсы. Скоро показался и поезд. У станции он остановился ровно на минуту, а потом, набирая ход, плавно пошел – пошел, минуя Доротею, стоящую по пояс в траве на откосе, и вот уже перед ней замелькали окна, лица, бутылки на столиках. Все быстрее и быстрее – поезд уходил на запад, в Вильнюс и потом – в Варшаву… До Доротеи долетел вдруг запах мазута и горячей стали.
   «Варшава!» – сладко подумала Доротея и даже задохнулась.
   С тропинки наверху донеслись голоса. Во-первых, завывал некто лет четырех или пяти:
   – Ава-ва-ва-ва! Ма-ва-ма-ва-ма! Да-а-ай! Ва-ва-ва! А-а-а!..
   Видимо, выл давно, потому что ни мать, ни бывшая с нею подруга великолепнейшим образом не обращали на это никакого внимания.
   Женский голос рассудительно и не без удовольствия повествовал:
   – Этот-то, Анжей, – он мне говорит: «Если, – говорит, – он когда-нибудь тебя тронет, ты мне скажи». А я говорю: «Я на своего мужа грешить не буду». Правильно я говорю?
   Второй женский голос сочувственно тянул:
   – Да-а-а… Да-а-а…
   – Ну вот. А он и говорит: «А глаз – глаз тебе кто подбил?» – «А это, – говорю, – тебя никак не касается…»
   – Да-а-а… Да-а-а…
   Голоса постепенно стихли, и тотчас медленно прокатился гром. Доротея потянулась, сидя в траве, съела еще одну ягодку и подумала о старости и смерти. Представила свое тело, ставшее похожим на сморщенную тряпку, поглядела на свои руки, тронутые легким золотистым загаром, пожалела их. Бедные мои руки! Бедные мои ноги!
   И вдруг хлынул ливень. Над лесом одна за другой ложились молнии. Вскрикнув, Доротея вскочила, сняла туфли и белые носочки. Вскарабкалась поскорее на тропинку, побежала, прижимая туфли к груди и тиская носочки в кулаке. Теплые струи дождя текли по лицу. Впереди показалась станция: беленький домик, с одной стороны огороженный забором, дощатый перрон с навесом. Из-за забора ломилась мокрая, сверкающая под дождем красная смородина. Под навесом возлежала очень мокрая, чрезвычайно скорбная собака желтого цвета.
   Доротея постояла немного рядом с собакой, однако дождь все не унимался, и она снова отправилась в путь. По грунтовой дороге, пересекающей железнодорожные пути, мчался бурый поток. И вдруг по лужам пошли пузыри – те самые, которые, как утверждают, появляются в самом конце дождя (кстати, это вовсе не так). Доротея стояла, мокрая до нитки, и смотрела на них.
   Поначалу ей вся эта история казалась ужасно глупой. («Ха-ха-ха, он написал мне в письме номер четыре, что во время дождя в лужах вздуваются такие особые пузыри…» – «Пузыри?» – «Да, представь себе, пузыри – и там плавают такие гномики…» – «Гномики?» – «И если хорошо кушать кашу…» – «Послушай, Доротея, ты уверена, что у него все дома?»)
   Но потом она вдруг присела на корточки и вгляделась повнимательнее. Ей показалось… Нет, чепуха! Но вот опять, и опять, и снова… А там – еще…
   Желтая собака насторожила острые уши, шевельнула кожаным носом. Она тоже считала, что Доротея ведет себя странно.
   Да, сомнений больше не оставалось. Там, в бурых пузырях, весело вздувающихся под отвесными крупными каплями летнего дождя, сидели гномы – совсем крошечные, как и говорил Юлиан. И каждый почему-то был вылитый еврей: носатый, с пейсами из-под круглой черной шляпы, с иерусалимской скорбью в больших миндалевидных глазах.

История о том, как Джауфре Рюдель впервые в жизни полюбил, о том, что из этого в конце концов вышло, и о друзьях Джауфре Рюделя

   Альберту Штиммингу с благодарностью посвящается этот рассказ

   В 1142 году Джауфре Рюдель был уже сеньором, но еще юношей – самое подходящее время для любовных, охотничьих и прочих утех. Друзьями молодого властителя Блаи были те, кого Бог послал ему в качестве родственников и соседей.
   Первым среди них следовало бы назвать нового графа Ангулемского, которому Джауфре Рюдель приходился двоюродным братом. Два года назад упало с ветви древа Ангулемских графов перезрелое яблоко сеньора Вульгрина, и тотчас налилось спелым золотом новое – Гильем Тайфер, четвертый этого имени. Подле этого, вполне доблестного, благоразумного и достойного яблока тихо покачивалось и другое яблочко, сочное, в меру бледненькое, в меру румяненькое, по имени Матильда – старшая сестрица нового графа. Впрочем, старше она была совсем ненамного и в описываемое время оставалась еще юной и прекрасной и, следовательно, желанной.
   Затем надлежит вспомянуть сеньора Гуго Лузиньяна, который был постарше Джауфре Рюделя лет на семь, но тем не менее охотно принимал участие в различных забавах, достойных его возраста, нрава и положения. Сеньор Гуго был вспыльчив, отчего зачастую казался моложе своих лет, заносчив, хвастлив и смешлив; все эти качества часто делали его истинным душою тогдашнего общества.
   Однако в сонме этих изысканных господ имелась также некая белая ворона, бывшая исключением из всех и всяческих правил, какие только возможно измыслить.
   Точнее было бы сказать не «ворона», а «ворон», и не «белая», а «черная», ибо происхождением, мастью и манерою держать себя был этот человек чрезвычайно темен, а бесспорным в нем являлись всего две вещи: во-первых, был он хорошим рифмоплетом и очень недурно пел, а во-вторых, он был гасконцем со всеми вытекающими из этого обстоятельства неутешительными последствиями.
   Звали его различно, например, Дармоедом, Горлодером, Лоботрясом и даже Лизоблюдом, и все эти прозвища, каждое со своей стороны, правдиво отображали действительность. Ибо, в полном соответствии с тем, что только что говорилось о его темном происхождении, рожден он был неизвестной гасконкой и, едва ли имея месяц от роду, оставлен в корзине, подброшенной на порог одного богатого дома. И хоть был младенец окрещен, как подобает, имя его тотчас затерялось, и иначе, чем Дармоедом, поначалу его и не кликали.
   Впору бы умилиться богобоязненным людям, которые взвалили на себя обузу – заботиться о незаконнорожденном мальчишке, однако в нашем повествовании подобным чувствам явно не место, ибо с самого раннего детства подкидыш изведал немалое количество попреков, тычков, затрещин и прочих воспитательных мер. Оплакивать подобную участь также было бы неосмотрительно, поскольку юный гасконец отвечал своим благодетелям мелкими кражами, ядовитыми дерзостями и ловкими побегами с места преступления.
   Получив такое достохвальное воспитание, Дармоед покинул приютивший его дом и отправился в странствия по свету в обществе одного жонглера, который и сманил юношу рассказами о превосходной, сытой и свободной жизни певцов и поэтов. С того-то времени безвестный гасконец и взял себе новое имя – Маркабрюн.
   Поначалу он только горланил при дворах мелких сеньоров чужие песни, которым выучился за время странствий; затем начал слагать свои собственные и явил немалый поэтический дар. Однако даже в поэзии оставался он малоприятным человеком, ибо то и дело злым языком честил неверных женщин, предающихся разврату от скуки, мужчин, не умеющих верить в Бога и чуждых добру, сеньоров, замеченных в скупости или недобрых делах, жадных и лживых клириков – словом, доставалось решительно всем, и в конце концов все так ополчились на этого Маркабрюна, что тот подался в наемники и несколько лет не было о нем ни слуху ни духу. Однако незадолго до смерти графа Вульгрина он вновь объявился в тех краях, злее, чем прежде, и направился прямехонько в Блаю, где был принят молодым Рюделем как жонглер и трубадур и по возможности обласкан.
   С этим-то Маркабрюном и сдружился Джауфре Рюдель, очарованный его стихами и грубостью.
   Маркабрюн был загорелым до такой черноты, что впору спутать с сарацином; острый крючковатый нос так и искал кого клюнуть; небольшие темные глазки глядели насмешливо и мутно. Волосы он нарочно не стриг и уверял, что в тех сражениях, в которых довелось ему явить геройство, не надевал шлема, ибо изверился в людях и жаждал смерти.
   Время Маркабрюн проводил так: либо сочинял стихи и подбирал к ним мелодию, попутно собачась со всеми, кто имел неосторожность ему помешать; либо беспробудно пил, а сделавшись пьян, искал с кем-нибудь ссоры.
   Но с Джауфре Рюделем, невзирая на свою неуживчивость, он никогда не ссорился, поскольку сумел полюбить этого молодого сеньора, и иногда случалось им вести долгие поучительные беседы о любви к женщинам, о Боге и о том, какой должна быть истинная поэзия.
   Несмотря на свое низкое происхождение, во всем, что касалось стихотворчества, Маркабрюн был аристократом из аристократов. Лепить простые песенки про простаков, понятные и простонародью – такое дело не достойно называться поэзией. Истинное стихотворение должно быть составлено так, чтобы один смысл незаметно накладывался на другой, подобно тому, как верхняя одежда скрывает от посторонних глаз нательную рубаху. Но рубаха, будучи скрытой, тем не менее никуда не исчезает, и хотя все знают о ее существовании, но точной ее вид известен лишь владельцу да интимной его подруге.
   Эту мысль нетрезвый гасконец развивал на все лады и в конце концов признался:
   – Иной раз я и сам оказываюсь в положении стороннего наблюдателя и, твердо зная о наличии в моих песнях потайного смысла, никак не возьму в толк, в чем же он заключается.
   – Разве можно писать, не понимая, что именно ты пишешь? – дивился Джауфре Рюдель.
   – Можно! – твердо сказал Маркабрюн. – Ибо истинные наши намерения и подлинные значения употребляемых нами слов известны только Господу, создавшему и нас самих, и употребляемые нами слова, и все заложенные в них смыслы. Поэт же лепечет по вдохновению, посланному свыше, и часто остается в полном неведении им самим же и сказанного.
   Такие разговоры глубоко восхищали юного Рюделя, и он принимался сам складывать слова в поэтические строки, пытаясь придать им таинственность и глубину, и иногда у него что-то получалось, но чаще – нет.
   И вот какая с этим Маркабрюном однажды случилась неприятность.
   Как-то раз вздумалось ему отправиться ко двору сеньора Лузиньяна. Не сказать, чтобы сеньор Гуго сильно обрадовался такому гостю, но, право же, и не огорчился. Разместили трубадура не в самых лучших покоях, но и не в худших – так, между теми, где жила прислуга, и теми, где обитали славные и отважные малые – оруженосцы сеньора Лузиньяна.
   Оказавшись в покоях, Маркабрюн сразу снял с себя верхнюю одежду, всю ее повесил на перегородку, чтобы не мялась и лучше проветривалась, а сам со своей виолой развалился в небольшом креслице, которое со стороны могло показаться колючим и даже неприятно сходным с обнаженными ребрами грудной клетки, но на самом деле было весьма удобным. Покойно сидя в этом креслице и размышляя о разных предметах, Маркабрюн водил смычком по струнам виолы – в такт раздумьям, мало беспокоясь при этом о благозвучии исторгаемых им звуков.
   Упражнения сии были в самом разгаре, когда в покоях появилась девица, по виду служанка, однако чрезвычайно бойкая и прехорошенькая. Она принесла гостю солидный кувшин вина, горсть сушеных яблок и горку печенья и мило попросила угощаться, сколько душе угодно. Ибо она, девица, всегда рядом и готова услуживать гостю.
   Не переставая водить смычком, Маркабрюн кивнул ей, чтобы поставила все на крышку большого сундука, служившего здесь столом, и уходила. Девица так и сделала, однако уходить почему-то не торопилась.
   Маркабрюн еще раз протянул смычком по мученице-струне, а затем отнял виолу от плеча и сказал девице, чтобы она ступала прочь.
   – Тебя больше не надобно.
   – Меня зовут Бассетта, сир, – сказала она, не трогаясь с места.
   Маркабрюн молчал.
   – Позвольте хотя бы налить вам вина, – продолжала девица, ничуть не смущаясь угрюмыми взглядами гостя. Не дожидаясь дозволения, она проворно налила вина в большой серебряный кубок, имевший на одном боку вмятину, словно некогда им с силой запустили в стену.
   Маркабрюн забрал кубок из ее рук и выпил. Бассетта следила за ним с обворожительной улыбкой.
   Маркабрюн поставил кубок на крышку рядом с кувшином и сказал:
   – Девица, ради Бога, оставьте меня в покое. Ваши домогательства мне смешны, а вам опасны.
   И с этим словом решительно выставил ее вон.
   Разобиженная девица прямиком отправилась к храбрым и веселым оруженосцам мессира Лузиньяна и принялась на все лады поносить Маркабрюна, живописуя его отвратительные пороки. Для чего он только взялся за трубадурское художество? Всякий трубадур есть прежде всего любезник женщин; этот же вечно пьяный гасконец, как о нем и говорили, действительно ненавидит всех добрых дам и девиц и отвергает их любовь.
   Рассказ Бассетты вызвал законное возмущение оруженосцев, бывших друзьями этой благонравной девицы, и покуда один из них, по имени Констан, утешал ее, как умел, по мере сил, двое других отправились к Маркабрюну, чье пиликанье вкупе с отвратительным поведением по отношению к девице успело основательно их разозлить.
   Маркабрюн был уже сильно пьян и при виде новых гостей приветственно помахал им смычком. Те поняли этот жест по-своему, и Матье (так звали одного оруженосца) воскликнул, обращаясь к Ламберу (так звали другого):
   – Клянусь пятками Господа! Он, кажется, нам еще и угрожает!
   Маркабрюн громко засмеялся, вскочил с кресла – куда ловчее, чем этого можно было ожидать – и взял виолу в левую руку, точно щит, а смычок в правую, наподобие меча.
   – Что ж! – вскричал он с широкой улыбкой. – Я принимаю ваш вызов, любезные господа! Нападайте, мессиры!
   Те растерялись и не знали, что и сказать. Маркабрюн сделал в их сторон несколько выпадов смычком, потом взмахнул над головой виолой и неожиданно зевнул.
   – Вижу я, – сказал он, – что не для доброго поединка вы сюда явились…
   И снова уселся в кресло с видом крайнего разочарования.
   Поскольку больше сесть было некуда, то оба друга Бассетты стояли перед развалившимся в небрежной позе Маркабрюном, точно подданные перед государем. Маркабрюн царственно махнул им рукой.
   – Ступайте!
   Ламбер вскипел:
   – Знайте же, мессир, что у всякого приличия есть границы!
   – Да-а? – удивился Маркабрюн.
   – Да! – отрезал Ламбер. – И да будет вам известно, что вы зашли далеко за них!
   Маркабрюн отправил в рот печенье и громко захрустел. Тогда к нему подскочил разгневанный Матье:
   – Мы слыхали, что вы избегаете женщин! Да, мы уже слыхали об этом!
   Маркабрюн перестал на миг жевать, а после уточнил с набитым ртом:
   – Развратных женщин.
   Матье побагровел.
   – Что вы хотите этим сказать? Наша бедная Бассетта выбежала от вас вся в слезах! Уж не вздумалось ли вам очернить ее доброе имя? У нее найдутся защитники!
   – Напротив, – холодно произнес Маркабрюн. – Я, как умел, пытался оберегать честь этой достойной девушки. Возможно, именно это обстоятельство и вызвало ее живейшее неудовольствие… А теперь – ступайте, ибо ваша глупость меня утомляет и грозит довести до нервного истощения, что весьма не полезно для поэта.