– Мы не можем себе позволить пропагандировать плохие… И потом, наша специфика: вечерняя газета! Вечернюю газету читает усталый читатель. Усталый! Он пришел домой после рабочего дня и, естественно, нуждается в отдыхе, в положительных эмоциях… А тут ему, извините, подсовывают… Мы не можем терять читателя…
   Из услышанного Юлиан сделал правильный вывод о том, что Смуглевич в очередной раз безуспешно пытается напечатать стихи Жужи. Другая подруга пылкого иллюстратора, поэтесса Бронислава Вильновская, уже выпустила тоненькую книжку стихов под названием «Судьба». Книжка состояла из трех разделов: «Девочка», «Девушка» и «Женщина» и была «проникнута исповедальным лиризмом», как писал один критик. Средства на издание «Судьбы» дал отец Брониславы, владелец небольшой хлебопекарни. На издание творчества свирепой Жужи раскошеливаться было некому. Поэтому-то Смуглевич и обивал пороги редакций.
   Заметив Юлиана, он страшно обрадовался.
   – Юлиуш! Вот кстати! – закричал Смуглевич и сполз со стола. – Скажи вот ты… – Тут он заметил Доротею, и лицо его сразу приняло совершенно иное выражение. – Добрый вечер, пани…
   – Савицкая, – представилась Доротея, протягивая руку.
   Смуглевич галантно приложился к ее пальцам. остальные вокруг продолжали галдеть и ругаться, пока Смуглевич не гаркнул:
   – Да тихо вы! Смотрите, какую красоту привел Юлиуш…
   Доротею тотчас отобрали у Юлиана, усадили на стул, торжественно подали дрянного кофе. Смуглевич объявил:
   – Пусть пани нас и рассудит.
   И полез в карман за листком с отпечатанным на нем творением Жужи. Замредактора побагровел, закричал: «Увольте!» и быстро выбежал вон, стуча ботинками. Смуглевич не обратил на это никакого внимания, развернул листок и звучным голосом прочитал стихотворение – видимо, уже не в первый раз. Стихотворение называлось «Непримиримые враги» и описывало взаимоотношения двух недругов, каждый из которых был по-своему прекрасным человеком и непобедимым, яростным воином, так что в конце концов эти два врага и сами перестали понимать, какое чувство их связывает – ненависть или любовь. «Враги» были написаны от первого лица, и в последней части лирический герой с похвальной искренностью живописал финальный поединок, в котором ему довелось-таки убить своего врага. Заканчивалось стихотворение строчкой:
   «Он мертв – а я, к несчастью, жив!»
   Все то время, пока длилось чтение, Юлиан глубоко страдал, но удрать не представлялось возможным, поскольку Смуглевич взял в заложники Доротею.
   Когда «Враги» иссякли, снова поднялся общий шум. Звучали реплики вроде: «Немного подработать, конечно, хотя в целом…» и «Заметен определенный творческий рост по сравнению со «Сломанными крыльями»…»
   Наконец Смуглевич сказал:
   – Что попусту спорить! Пусть скажет дама. На ее суд!
   В наступившей тишине Доротея отчетливо произнесла:
   – Я бы посоветовала автору вообще никогда больше не писать стихов…
   Тишина на миг сделалась страшной. Затем поднялся крик, двое или трое хохотали и хлопали друг друга по спине, несколько человек наседали на Доротею с негодующим «Нельзя вот так сплеча» и «Творческий рост все же налицо».
   Смуглевич, бледный, подошел к Юлиану и сквозь зубы процедил, что никогда ему этого не простит, после чего хлопнул дверью.
   Доротея храбро сказала одолевающим ее оппонентам:
   – При чем тут «творческий рост»… Легко заметить рост от совсем никудышного до просто скверного, только вот зачем? Когда есть люди, которые просто пишут хорошие стихи – готовые хорошие, без всякого «роста»…
   – Доротея! – закричал Юлиан из-за спин. – Надо бежать!
   Доротея оборвала полемику и принялась выкарабкиваться из-за тесного стола. Литераторы продолжали браниться между собой, так что она, можно считать, беспрепятственно добралась до двери. Увязался только один, востроносенький и увядший.
   – А вы самоуверенная барышня! Не боитесь, что когда-нибудь и вас – вот так прихлопнут? Скажут одно слово… и все! Осудят навек. Налепят ярлык. И будете… Навсегда! И уже не снять. «Такая-то? А, бездарность…» А? Не боитесь?
   – Нет, – сказала Доротея, отстраняясь.
   – А почему? – въелся он, подсовывая свое ехидное лицо совсем близко к Доротее.
   – А просто не боюсь! – сказала Доротея. – Идите к черту, дурак! Сами, небось, бездарность…
   И, шаркая мужскими ботинками, удалилась под руку с Юлианом.
«ДОРОГАЯ ДОРОТЕЯ!..»
6.
   Дорогая Доротея!
   Когда я был еще евреем, то испытывал смутную тоску по огромному миру, окружающему наш глухо занавешенный черным сукном кошерный мирок. Например, у нас дома запрещалось выращивать цветы в горшках. Дедушка считал этот обычай языческим, отец – тоже. В детстве мне не позволяли есть помидоры и цветную капусту, которые, согласно книге «Польская хозяйка», столь полезны для организма. У нас эти овощи считались запрещенными.
   Я ушел от моих родителей, от их Бога, от своего детства. Я ем помидоры и цветную капусту. Более того, я ем жареную свинину и пью пиво. И вообще живу в свое удовольствие. Но детство то и дело настигает меня – воспоминаниями, страхом, запретной радостью.
   Прежде я часто пытался представить себе Вас маленькой девочкой. Но потом, когда Вы появились здесь, в Варшаве, так неожиданно и чудесно, я понял, что нет нужды искать Ваше детство по пыльным чердакам, перетряхивая старые сундуки, полные воспоминаний и моли. Никакое черное сукно не отгораживает Вас от Вашего детства. Лучезарная, Вы несете его в себе…
   Я часто теперь хожу на берег Вислы, туда, где мы с Вами бродили, запасшись яблоками и бутербродами. Там ничего не изменилось: вода сверкает под солнцем, как живая, и такая зеленая, словно отражает не небо, а траву; пахнет зеленью и паровозным дымом…
   Недавно я гулял там в полном одиночестве и так погрузился в мысли о Вас, что сам не заметил, как споткнулся в густой траве о парочку. Девушка была почти совсем раздета – вообразите! – я видел ее ноги, белевшие среди зелени и смятой одежды, и острые плечи. Парень, бывший с нею, радовал глаз загорелой, чуть вспотевшей кожей и здоровой мускулатурой. Однако при виде незнакомого человека он так смутился, что схватил поскорее свою рубашку, набросил ее себе на плечи и вскочил, оставив свою подругу, так сказать, совершенно без прикрытия. К чести девушки, она не растерялась. Одарив меня королевским, бесстыжим взглядом, она молвила: «Добрый день, пан!» Я ответил глупейшим поклоном и поспешил удалиться.
   Любимая! Если бы я мог сорвать с себя эту ветхую сорокалетнюю оболочку, избавиться от хилого, безвольного, впустую постаревшего обличья, – перед Вами предстал бы тот, кто вечно жил в моей душе, в душе хлипкого, замученного ангинами еврейского мальчика, который боялся погладить кошку, дабы не осквернить себя и не прогневать Господа Бога. Вы бы увидели, какой я на самом деле: красивый, отважный и с головы до ног покрытый стальной мускулатурой, как Виннету, сын Инчу-Чуна. Ксендзы определенно и твердо обещали мне воскресение в Судный День – и именно в таком виде. В наилучшем, заверял меня отец Адам, тот, который совратил меня окреститься. Вот почему я стал католиком, дорогая. Может быть, хотя бы после конца света Вы увидите, что я достоин Вас – и сумеете наконец меня полюбить.
   Ваш Юлиан
7.
   Дорогая Доротея!
 
   Говорил ли я Вам о том, что даже мечтать о Вас – без всякой надежды Вас когда-либо увидеть – само по себе было огромным счастьем? Не знаю, чем я заслужил его. Но после нашей встречи я вдруг понял, что любовь – как лестница на небо, и с каждой новой ступенькой она становится все богаче и прекрасней. Забавно, когда старинное сравнение вдруг оказывается вполне применимо к твой собственной жизни, и ты на собственном опыте убеждаешься в его правомерности.
   Вы побывали здесь – не в моих мечтах, а во плоти – и весь мой мир одушевлен отныне Вами. Я готов водить по Варшаве паломников, буде таковые сыщутся: вот здесь Доротея стояла под моим зонтом, здесь она ела пирожные, целых три штуки, одно за другим (а я, как дурак, смотрел на Ваши губы, вымазанные кремом), здесь она вытряхивала камешек из туфли… Я помню каждый Ваш шаг, правда.
   Впрочем, согласен: многое зависит от точки зрения на предмет. И в конце концов всегда можно считать, что Вы из пустой прихоти прокатились в Варшаву, где неплохо провели время в компании безобидного чудака, собирателя диковинных книг. А почему бы и нет? Вы – писательница, я – писатель. У нас много общих тем для разговора… Да, вот так все это и должно было выглядеть со стороны. Я познакомил Вас с варшавскими писателями, снабдил должным пакетом сплетен, продемонстрировал свою библиотеку… Вот чем был Ваш приезд ко мне «на самом деле». А чудо Дальней Любви вынесено далеко за скобки…
   Удивительна, как призадумаешься, способность фактов к перетасовке, и зачастую самая простая обыденность, вроде билета на поезд, оборачивается чудом. Все зависит от того, в какой последовательности события – нет, не происходят, а воспринимаются.
   Вот Вам пример. Не так давно мне довелось побывать на премьере картины «Обвал» режиссера-реалиста по фамилии Гвоздовер. Надо Вам сказать, что пан Гвоздовер вообще славится предельной достоверностью своих картин. Если какому-нибудь из его персонажей потребуется по ходу сюжета подняться, скажем, на второй этаж – то будьте благонадежны: звонящим в дверь квартиры вы его не увидите, пока он не одолеет все четыре лестничных пролета. Из-за этого самого реализма некоторые представители варшавской интеллигенции считают режиссера Гвоздовера недалеким человеком и неглубоким художником. Хотя домохозяйкам нравится. Однако на просмотр новой картины собрались, как всегда, единодушно. Ходили в фойе, предвкушали, курили. Ах, эта интеллигенция с присущим только ей выражением лица, с лакомой складкой рта – от постоянного пережевывания духовной пищи наилучшего разбора… Каково же было наше общее удивление, когда «Обвал» предстал произведением весьма футуристическим! Никто, честно сказать, не ожидал от Гвоздовера подобной прыти.
   Сюжет картины прост: в шахте происходит обвал, и пятеро шахтеров пытаются выбраться наружу. Тут и владелец шахты, и профсоюз, и пресса, и шахтерские семьи, но в основном – пятеро шахтеров. И вот, представьте себе только, как тонко сделано: персонажи показаны то в шахте, еще до обвала, то пробивающими камень, то вообще дома, в кругу семьи. (Заканчивается их спасением и полным триумфом профсоюза).
   После сеанса поднялась настоящая буря. Гвоздовер, растерянный и потный, молча принимал поздравления. Все шумели, требовали от него раскрытия сложнейших философских символов, которыми изобилует картина, произносили фразы наподобие: «Ну, брат, удивил так удивил!» и «Это, знаете ли, не «Обвал», а настоящий прорыв!» и т. д. Это продолжалось какое-то время, а потом из кинобудки показался чрезвычайно пьяный механик, который кое-как приблизился к группе ликующих деятелей культуры и вопросил нетвердо: «А который тут из вас, значит, есть пан Гвоздовер?» Режиссер-реалист, видя неладное, попытался уклониться от встречи, но механик настиг его, впился в пуговицу его пиджака и начал шумно извиняться за то, что по пьяному, значит, делу, кажется, маленько того… перепутал части фильма.
   Вообразите только, милая Доротея: бедный реалист Гвоздовер снял эту ленту в обычной своей манере, то есть сперва персонажи в кругу семьи, потом они же в шахте до обвала, затем происходит обвал – профсоюз – шахтерские семьи – спасение шахтеров – цветы и музыка. И исключительно по прихоти пьяного киномеханика более чем реалистическое творение пана Гвоздовера внезапно обернулось футуристическим изыском, потрясшим даже наших бывалых кинокритиков.
   Этот пример легко позволяет заключить, что пути чудес неисповедимы, и происходят они по большей части тихо, незаметно для постороннего глаза, а способность к преобразованию обыденности в чудо заключена у нас в груди.
   Ваш Юлиан

Варшава

   Отец уже ушел на работу. Ярослав с матерью допивали кофе. Ясь бездельничал последние дни перед началом учебного года. Он пил кофе и поглядывал в окно, предвкушая скорое появление Мариана, с которым они собирались вместе идти к Станеку ремонтировать мотоцикл. Вообще день обещал множество приятных приключений, а на закате предполагалось посетить заветную крышу.
   Мама длинно рассуждала о пользе образования («…теперь полуграмотному даже у станка скоро станет нечего делать, и если ты хочешь добиться в жизни…»). Ясь рассеянно внимал журчанию родного голоса, не вслушиваясь в слова, и думал о мотоцикле. Он любил маму, любил это ясное предосеннее утро, любил прекрасный город, в котором по счастливой случайности жил, любил своих друзей Мариана и Станека, и нескольких знакомых девушек, и дребезжащий по булыжной мостовой велосипед почтальона пана Хохрика – вообще жизнь была милой, словно домработница Крыся.
   В дверь панически застучали. Мама поперхнулась посреди нравоучительного монолога, а Ясь обрадованно вскочил и метнулся в прихожую.
   – Что за привычка у твоего Мариана, – сказала, откашливаясь, мама, – лупит в дверь, словно пожар.
   Однако из прихожей вместо ожидаемого ею басовитого гудения юношеских голосов донесся отчаянный женский крик:
   – Пани Воеводская! Вы уже слышали? Вам звонили?
   Мама схватилась за сердце, побелела и слабо прокричала через комнату, надеясь, что в прихожей ее расслышат:
   – Ва…лерий?..
   Валерием звали отца Яся.
   Соседка, пани Ирена, с выпученными от ужаса глазами, уже вбегала в комнату, сметая на своем пути Яся, шаткий телефонный столик, накрытый кружевной скатеркой, и подвернувшегося кота Брыся.
   – Валерий? – еще раз пролепетала мама. – С ним… что?
   – Какой Валерий? – не поняла пани Ирена. Серьги в ее ушах тряслись. – Немцы! Немцы напали! Уже, говорят, близко!
   Она рухнула на стул, схватила кофейник и попыталась отпить из носика – видимо, плохо понимая, что делает. Ясь, все еще во власти утренних мыслей, вежливо отобрал у нее кофейник. Пани Ирена уставила на него бессмысленный взор.
   – Горячий, – пояснил Ясь. – Я лучше вам чашку достану.
   Он вынул из буфета еще одну чашку, внутренне дивясь своему спокойствию и даже чувствуя некоторую гордость. Пани Ирена закрыла глаза, взялась руками за уши и громко, страшно зарыдала.
   Отец пришел с работы около часу дня. Он казался чужим – отстраненным, потемневшим от тревоги. Включил радио, и над плюшевой скатертью, над вязаными кружевами, фарфоровыми фигурками пастушонка со свинкой на руках и пастушки с козочкой возле колен, плутая между фотокарточками родителей в день свадьбы и Яся в пятилетнем возрасте, понесся резкий жестяной голос, уверенно вещавший о непобедимой польской армии. Про немцев этот голос почти ничего не говорил. Звучало много патриотической музыки. Ян Собеский топтал конями турок, пан Володыевский взрывал пороховой погреб, несокрушимые польские солдаты вот-вот остановят Гитлера и загонят его обратно в Пруссию. Вообще по радио очень маршировали. Это должно было внушать уверенность в скорой победе, и легковерная мама позволила себе обмануться:
   – Может, не все еще так плохо?
   Пани Ирена полулежала в кресле с мокрой тряпкой на голове и тихо икала.
   Отец сказал:
   – Нет, дело паршивое.
   Тогда мама робко взяла его за рукав.
   – Так что же мы тут сидим, Валерий? Надо бежать в магазин, купить соли, спичек, крупы какой-нибудь… В конце концов, у нас ребенок, и нужно позаботиться…
   – Сиди, – остановил ее отец. – В магазинах уже давка и спичек нет.
   – Откуда ты знаешь? – вскинулась мама. – Вчера были, а сегодня уже нет?
   – Оттуда, – вздохнул отец. – В магазинах сейчас ничего нет, кроме сплошной истерики. Сиди лучше дома.
   Ясь в великой тоске думал о загубленном дне. Попадись ему сейчас живой немец – кажется, голыми руками убил бы! Так хорошо все начиналось, такое ясное утро… А теперь из дому не выйти. Слушай тут сводку с фронта о том, каким именно наилучшим образом польское командование собирается оборонять Варшаву и какие победы вот-вот одержит польская армия над коварным Гитлером. Мама всхлипывает, отец с каждой секундой делается все мрачнее и молча, тяжко, ворочает глазами, пани Ирена шелестит в кресле, вознося бесчисленные молитвы.
   Наконец Ясь решился.
   – Я пойду? – спросил он в воздух.
   Мама закричала:
   – Как ты можешь! В такое время оставлять семью! Мы должны сейчас держаться друг за друга!
   А отец погладил маму по спине и сказал Ясю:
   – Ты к Стану?
   – Мотоцикл же… – уныло протянул Ясь.
   – Иди, иди… – сказал отец. – Что ж теперь из-за немцев и мотоцикла не чинить?
   Просияв, Ясь умчался быстрее вихря. Он очень боялся, что мама заплачет в голос и начнет умолять остаться.
   Мариан и Станек были настроены куда более бодро, нежели мама и пани Ирена. Они предполагали немедленно вступить в ряды непобедимой польской армии. Мариан чертил на песке какие-то извилистые линии, обозначавшие реки и границы, и выражал озабоченность тем, что победу над немцами могут одержать прежде, нежели друзья успеют встать под ружье. Ясь тотчас изъявил готовность присоединиться к Мариану и Станеку. Некоторое время они с наслаждением обсуждали техническую сторону вопроса, но потом мама Станека вышла к ним во двор и позвала работников обедать.
   Мама Станека была маленькой, щупленькой, как и Станек, с серенькими веснушками на носу и щеках. Ясь почему-то всегда жалел ее, когда видел. Она казалась ему грустной птичкой, выросшей в неволе. Иногда рисовался и хозяин этой птички – например, старик-узник с прозрачными руками или чахоточная девочка. Разумеется, этими фантазиями Ясь ни с кем не делился, и мама Станека, нимало о них не подозревая, подала ему, как и прочим, тарелку с жареной колбасой и картошкой.
   – Ешьте-ка, – сказала она.
   – Мам, мы идем в армию, – сообщил Стан, жуя.
   – Еще чего! – отмахнулась его мать. – Война скоро кончится. И без вас справятся. Ешьте лучше.
   У Яся сразу отлегло от души. Почему-то он сразу ей поверил. Может быть, просто хотелось поверить. А мама Станека, хоть и была похожа на девочку, все-таки оставалась «настоящей взрослой тетенькой», и на ее мнение вполне можно положиться.
* * *
   Однако права оказалась не она, а рыдающая пани Ирена. Шестого сентября радио вдруг перестало исторгать победные реляции, остановившись на сорок втором сбитом немецком самолете. По улицам загрохотали грузовики: Варшаву покидали аэростаты заграждения, прожектора, зенитная артиллерия, пожарные команды. Летчики, черные от усталости и злобы, не поднимали глаз. Все было очень плохо. По радио, обрывая героическое отчаяние Шопена, заговорил представитель командования, подполковник такой-то. Железным голосом он приказал всем военнообязанным немедленно явиться на сборные пункты за Вислой. «В суровый час, когда враг… Но никогда Варшава… И каждый, чье сердце…» – гремел по улицам голос, то и дело заглушаемый ревом моторов.
   В воздухе стоял таинственный горьковатый запах осени. Юлиан курил и поглядывал в окно. По двору пробегали какие-то незнакомые люди с узлами. Из узлов иной раз высовывалось тощее горло чайника. Никого из этих людей Юлиан прежде не видел у себя во дворе и теперь от души недоумевал: откуда они взялись? Проскакала на каблуках какая-то высокая тощая дама в нервно сбитой шапочке, за ней протащилась хмурая девочка с одним спущенным чулком. Следом – сердитый лысый мужчина и несколько простоватых кудахтающих теток, обремененных однообразными детьми. Мелькнула юная девушка, озаренная печалью, точно заревом далекого пожара, прекрасная, как Богоматерь. Люди пробегали по двору наискось и куда-то скрывались.
   Подполковник такой-то взывал к военнообязанным еще некоторое время, а после вдруг смолк, как обрубленный, и сменился громким шуршанием, после чего опять зарыдал Шопен.
   Совсем близко дважды хлопнула дверь, и женский голос истерично прокричал откуда-то снизу:
   – Зося!
   Юлиан бессмысленно обвел авторучкой три кляксы у себя на столе и пририсовал одной уши, другой ноги, третьей – лепестки. В этот момент во двор влетел автомобиль и с визгом затормозил возле парадного. Стукнула дверца – кто-то вышел. Юлиан вдруг понял, что приехали к нему, открыл входную дверь, чтобы не терять лишнего времени, и снял с гвоздя рубашку.
   В квартире почти сразу оказался литератор Чума. Он был непривычно красен и потен.
   – Собрался? – закричал он с порога. – Юлиуш!
   – Да, да, – сказал Юлиан, хватая с полки первую попавшуюся книгу.
   – Брось талмуд! – приказал литератор. – Автомобиль и так перегружен. Рубашку не бери. К черту все! Немцы на подступах. Готов?
   И, бегло глянув на Юлиана, побежал вниз. В последний момент Юлиан сорвал с вешалки свое пальто и перебросил через плечо. Вешалка повисла на одном гвозде, но этого Юлиан уже не видел. Он хлопнул дверью, не потрудившись запереть ее на ключ, и бросился следом за писателем Чумой.
   На лестнице возилась с огромным узлом, завязанным в полосатую простыню, соседка со второго этажа. Ее дети прыгали вокруг и глупо хихикали, а сама она, то и дело откидывая со лба мокрую прядь, тихо, упорно плакала. Завидев Юлиана, бегущего по ступенькам с пальто и книгой, она выпрямилась, пнула каблуком узел, схватила детей и побежала вперед Юлиана.
   Автомобиль изрыгал дым. Чума уже незыблемо восседал там на заднем сиденье. Кроме Чумы, в автомобиле находились: владелец хлебопекарни (и автомобиля) Вильновский, его дочь Бронислава (поэтесса, автор книги «Судьба»), иллюстратор Смуглевич, двоюродный брат Брониславы с очень худой тещей и вертлявой дочкой и вездесущий Пеньковский. Юлиана втиснули между тещей и Пеньковским. На коленях у них лежала Жужа. Юлиану досталось ее бедро, которое оказалось очень костлявым и больно впивалось в колено.
   Автомобиль лихо и жалобно вскричал почти человеческим голосом и рванулся с места. Вскоре он влился в общий поток автомобилей и людей, двигающихся в восточном направлении. Нарядный центр города сменился рабочими окраинами, затем потянулись унылые предместья. Лежащая на коленях Пеньковского, тещи и Юлиана Жужа посылала в небо проклятья. «Мы вернемся, мы отомстим!» – страстно шептала она.
   Юлиан вдруг взял ее руку и поцеловал. От растерянности Жужа замолчала, а потом зажмурилась и обильно заплакала. Смуглевич, не оборачиваясь, бросил ей с переднего сиденья платок.
   Юлиан смотрел перед собой, погруженный в странное оцепенение. В голове было пусто, в груди мертво. Бесполезная роскошь листвы скользила мимо взгляда, и с каждой минутой все дальше и дальше была от него Варшава – лучший город на Земле.
* * *
   Продукты действительно исчезли из всех магазинов, однако продолжалось это совсем недолго. Спустя несколько часов после того, как ноев ковчег под водительством хлебопекарщика Вильновского отбыл из столицы, радио заговорило сдержанным и деловитым голосом президента Варшавы.
   – Граждане Варшавы! – гулко понеслось по улицам. – Враг на подступах к столице…
   – Слыхал?! – закричал Станек, врываясь к Ярославу, который хмуро слушал радио и чертил при этом карандашом по скатерти бессмысленные узоры.
   – Что?
   – Танк! Немецкий!
   Ясь так и подскочил.
   – Где?
   Станек засмеялся.
   – Горит! – сказал он. – Ух, бежал… Горит немец, понимаешь? А наши уже баррикаду строят и копают ров…
   Из комнат вышел отец Ярослава. Сел рядом, молча и строго выслушал захлебывающегося Стана. Валерий Воеводский за эти несколько дней похудел, на лице вдруг резко обозначились морщины. Станек увлекся, показывая на скатерти, где баррикада, где будет ров и какое заграждение построили.
   – А дядя Ян вступил в пролетарскую бригаду! – добавил Станек. – Для отпора немцам. И один танк уже горит!
   Они ушли из дома втроем: Ясь со Станеком и Валерий. Мама осталась дома. В опустевшей квартире яростно и весело пело радио: «На баррикады, рабочий народ!»
   Улицы спешно ощетинивались. Беженцы с паническими лицами куда-то исчезли, вместо них повсюду ходили строгие мужчины в кепи, с красными и красно-белыми повязками на рукавах заношенных пиджаков, и деловито распоряжались невиданным доселе строительством. Откуда у них были эти познания, никто не ведал, а сами они, возможно, меньше всех. Сходясь иногда вместе, они быстро совещались насчет вон того перекрестка, а спустя короткое время десяток студентов, например, Политехнического института, глядишь – уже тащат вывороченные из парка скамейки, разобранную карусель, какие-то ящики и доски от летней эстрады, а еще несколько набивают мешки и матрасы землей.
   Несмотря на поздний час, празднично светится витрина продуктового магазина. Взволнованная женщина в белом фартуке поит строителей даровым молоком. В залитом светом стеклянном магазине женщины сидят, как рыбки в аквариуме, они хорошо видны – тревожные, радостные. Некоторые разрезают простыни на длинные полосы и сшивают их в бинты.
   По радио читают рассказ о солдате, который спас знамя полка. Он обернул знамя вокруг своего тела и, уже смертельно раненый, уполз куда-то. «Знамя стало еще краснее от крови своего стража», – читал бархатный голос известного актера. Песни передавали теперь старые революционные, вроде «Красного стяга».