Шульц в операциях никогда не участвовал – был «невинен, как девственница». Он добывал данные о передвижениях разнообразных сановных немцев.
   Робкая Гинка собирала на кухне старую спортивную винтовку – до войны она, оказывается, была чемпионкой среди юниоров. Валерий Воеводский явился к Малгожате посреди дня (в обеденный перерыв) с неожиданным известием: верхушка подполья полностью одобряет акцию. «Сколько, в самом деле, можно!..» Малгожата тотчас отправилась к одному из товарищей дяди Яна – по адресу, который передал ей Валерий. Там ей предстояло забрать несколько гранат, два револьвера и патроны для винтовки. К ночи 29 мая разрозненные, непересекавшиеся доселе миры срослись в единую грозную силу.
   Тридцатого мая около двух часов дня возле Банка Польского стояли парень и девушка. На парне был длинный нелепый плащ. Молодой человек, то и дело принимаясь курить, говорил какие-то пошлые любезности и норовил чмокнуть то порхавшую руку, то круглую щеку подруги, а та, глупо смеясь, отворачивалась. С другой стороны улицы за ними, презрительно оттопыривая губу, наблюдал зевака.
   Затем показался крытый фургон. Он буднично катил по мостовой. На блекло-голубой стенке было написано «Молоко».
   Ясь стремительно поцеловал ускользавшую Малгожату, случайно прихватив губами кудряшку на ее виске, и оба, тотчас позабыв друг о друге, шагнули на мостовую перед фургоном. С противоположного тротуара, от Арсенала, точно так же – неспешно и плавно – подошел Марек. Все происходило празднично-странно, словно хотело впечататься в память навсегда: булыжник и плиты мостовой, мавзолейная помпезность Банка, бледный фургон, вдохновенное лицо Марека – лицо гениального поэта.
   Мариан вытащил из кармана гранату. Фургон прибавил хода и круто свернул в переулок. Граната стукнула о заднее колесо и взорвалась. Малгожата, мелькая белыми носочками, побежала впереди Яся. Она дважды выстрелила. Фургон стоял, наполовину втянувшись в переулок и перекосившись – двумя колесами на тротуаре. Дверца кабины со стороны шофера шевельнулась. Ясь широко размахнулся и швырнул в него бутылку с зажигательной смесью. Морду фургона мгновенно охватило пламя, окутав ее подобием львиной гривы.
   Из кабины, как заводные игрушки, один за другим выскочили трое гестаповцев. Расстегнутые кобуры громко хлопали их по бедру. Из развалин черного дома, сразу за Арсеналом, сухо и точно хлопнула несколько раз спортивная винтовка: паф-ф… паф-ф…
   Марек сбил с фургона замок. Малгожата резко дернула Яся за рукав. Ясь повернулся. Со стороны улицы Налевки бежал офицер СС. Ясь трижды быстро выстрелил из револьвера. Черный мундир вдруг сломался и повалился. Фуражка откатилась, как срубленная голова.
   Из фургона начали выпрыгивать и разбегаться заключенные. Их было человек двадцать. Кшися среди них не оказалось. Один из освобожденных схватил Марека за локти и что-то залопотал, улыбаясь беззубым окровавленным ртом. Марек яростно заорал на него, и тот мгновенно исчез.
   Ясь подбежал к фургону. Его окатило зловонием: запах пота, старых ран, больного тела.
   – Нужна машина, – сказал Марек. И бросился бежать по улице Длугой.
   Ясь вскочил в фургон и увидел там лежащего Лесеня. Кшись еле приоткрыл глаза на незнакомом лице, похожем на синеватую подушку с красными точечками. Ярослав выволок его, держа за подмышки, и неловко перебросил через плечо. Кшись даже не застонал – только издал горлом еле слышный скрип и сразу затих.
   Ясь растерянно оглянулся. В развалинах все снова было мертво. Малгожата тоже пропала. Неожиданно рядом завизжал автомобиль, и, прежде чем Ясь вытащил из кармана вторую гранату, оттуда вывесился Марек:
   – Давай!
   Ясь свалил Лесеня на заднее сиденье, и машина понеслась, хлопая незакрытой дверцей. Ясь сумел ее закрыть спустя несколько секунд.
   – Куда? – спросил он.
   – На Прагу, в госпиталь.
   Город за окнами автомашины смазывался. Лесеня мотало на заднем сиденье, как полупустой мешок с картошкой. Ясь придерживал его рукой. Лесень дышал так, словно это простейшее дело – вдох, выдох – превратилось в тяжелый, изнурительный труд.
   Мариан подкатил к главному входу госпиталя Преображения Господня, выскочил, распахнул дверцу.
   – Я за носилками.
   Ясь увидел, что Лесень опять приоткрыл глаза, и сказал ему первое, что вспомнилось от давних скарлатиновых дней:
   – Сейчас будет лучше. Сейчас придет доктор.
   Это было глупо, но Лесень как-то сразу успокоился. Потом его лицо исказилось, раздутая подушка сместилась на сторону, и Ярослав испугался:
   – Ты что? Кшись!
   Кшись шевельнул губами и шепнул:
   – Это я улыбаюсь.
   Ярослав громко рассмеялся. Рядом вынырнул Мариан с тяжелыми брезентовыми носилками и санитаром, который нехотя плелся сзади и косился по сторонам. Марек согнулся, заглянул в машину:
   – Вы как тут, живы? Давай.
   Они вытащили Кшиштофа с заднего сиденья и перевалили его на носилки. Санитар стоял рядом. Потом сказал, от души презирая Ярослава с Мареком:
   – Руку ему подберите, чтоб не болталась. Берись за ручки. Шпана!..
   И плюнул себе под ноги.
   Мариан с санитаром побежали, держа носилки, ко входу. Ясь – следом.
   Дежурный врач, уже оповещенный, с недовольным видом расхаживал по приемному покою. Красивая медсестра в накрахмаленной короне следила за ним тревожно и преданно. Завидев носилки, врач сразу заговорил:
   – Я не имею права принимать подозрительных пациентов! Вы подвергаете опасности моих больных! Вы хоть понимаете, что последствия могут быть… ужасны? Безответственность! Молокососы! Согласно инструкции, я обязан докладывать обо всех случаях… – Он быстро глянул в сторону телефона.
   Ярослав ткнул ему в нос револьвером. Врач слегка попятился и сразу побледнел. Нос у него заострился, плечи шевельнулись под халатом и поднялись, прикрывая уши.
   – Сука, – сказал Ясь. – Лечи, а то башку разнесу. Преображение Господне!
   И подвигал кисло пахнущим никелированным дулом.
   Врач с похвальной быстротой взял себя в руки.
   – Я осмотрю вашего больного, – сухо сказал он. – Только быстро. После этого вы немедленно покинете территорию госпиталя.
   Он повернулся и направился в глубину здания, за стеклянные двери. Марек и санитар утащили Лесеня. Ясь остался в приемном покое. Он вдруг почувствовал нечеловеческую усталость. Положил револьвер на колени, сел рядом с телефоном и словно бы погрузился в чугунную блаженность. Красивая медсестра смотрела на него неприязненно.
   Почти сразу стеклянные двери снова ожили, и показался опять врач. Он шел боком и быстро, нехотя что-то произносил. Потом возник Мариан, красный и злой.
   – Увозите его немедленно, – сказал врач Ярославу. – Я дал вашему… э-э… коллеге две ампулы пенициллина, но, в принципе…
   Он махнул рукой и, не прощаясь, скрылся. Ясь принял носилки у санитара. Тот тоже сразу ушел.
   Возле машины, оставленной у подъезда, уже собрались люди. Несколько человек из полупочтенного сословия обывателей, в грязно-серых пиджаках (М.) и унылых ситцевых платьях (Ж.), заглядывали в окна, пытаясь получше разглядеть густые пятна крови на заднем сиденье. При виде носилок они шарахнулись и расступились. Кшися опять затолкали в машину, и снова Марек бешено гнал по улицам. Лесень мотал головой и тоненько, неприятно стонал.
   – Руки ему растирай! – крикнул Марек. – Эх, вон туда бы свернуть!..
   Он пригнулся к рулю и, царапнув машиной об угол, влетел в узкий проулок.
   Ярослав сказал:
   – Поезжай-ка ты на тот двор, где была Крыся…
   – Какая Крыся?
   – Помнишь, до войны мы ходили смотреть на Крысю, домработницу Паторжинских? На крыше?..
   …Вот так, запросто, не задумываясь, Ясь отдал самое дорогое, что берег для себя одного, – свое убежище, квартиру Юлиана. Это был царский дар, идеальное логово, но Ясь расставался с ним без сожалений.
* * *
   Лесень спал и грезил, пенициллин благодетельно бродил в отравленной крови, где маленькие отважные тельца лейкоциты боролись один на один с инфекциями. Они смело стреляли из револьверов, бросали гранаты, поджигали вражеские склады боеприпасов и продовольствия. Все эти акции отдавались внутри Лесеня жаром, содроганием, острой и тупой болью. Краем сознания он понимал, что этому надлежит радоваться, поскольку боль означает продолжение борьбы.
   Поблизости от Лесеня неотлучно шелестел кто-то тихий, ласковый, невидимый. Иногда этот некто прикасался к нему невесомыми пальцами, иногда произносил что-то еле слышное. Несколько раз густой туман в голове Лесеня расступался, и он видел гладкие волны черных волос, тонкое лицо с изогнутыми губами, золотистые глаза. Девушка, сидевшая рядом, всегда замечала, когда Кшисю становилось лучше, и несмело улыбалась – словно боялась спугнуть его.
   Кшись подвигал губами, пробуя, получится ли говорить. Шепнул:
   – Почитай мне что-нибудь…
   Девушка дала ему горячего чая, потом куда-то на миг исчезла, и Кшись тотчас ощутил огромную пустоту: только он и подступающая тьма. Но потом девушка вернулась, и мир снова сделался маленьким, обжитым и светлым.
   Гинка хотела сперва почитать книгу – благо книг в этой квартире имелось предостаточно – но при первом взгляде не нашла на полках ни одной на польском языке. Сплошь какие-то диковины, схемы, чудовища на картинках. Поэтому она попросту подняла с пола папку, содержавшую в себе блокнот и несколько машинописных страниц.
   Гинка взяла блокнот. Она читала вслух, краем глаза наблюдая за Лесенем – жив ли еще. Лесень жил – слушал.
 
   «21 сентября 1935 года. Прекрасное солнечное утро. Без пальто и шляпы пошел гулять. После Парижа Варшава казалась бедной, неэлегантной. Бесконечное количество людей, и понять невозможно, гуляют они или идут по делам. Для гуляющих они идут слишком быстро, для дела – довольно медленно.
   Саксонский сад. Могучие дети спят непробудным сном в колясочках обтекаемой формы. Нет нянек. Молодые красивые матери сидят у колясок. Как видно, это модно – самим возить детей. Много извозчиков. Это непривычно после Москвы. Овальные металлические номера висят у них на спине как-то по-камергерски.
   Отправились в Налевки, но по случаю субботы старозаветных евреев там было мало. Но нестарозаветных и не очень красивых полна улица.
   22 сентября. Поехали на еврейское кладбище. Большая толпа, и беспрерывно подъезжают извозчики с еврейскими семействами. Мы направились к могиле цадика Исроэла, святого человека, умершего шестьдесят лет назад. Оживленные веселые толпы на кладбище и среди них искаженные плачем лица. Темная каменная камора, где находится гроб цадика, освещена керосиновыми лампами. На гробе ящики с песком, куда воткнуты свечи. В трех громадных ящиках лежат тысячи записок с желаниями молящихся. И такой стоит плач, такие стенания, что делается страшно.
   23 сентября. Кофе и вермут в кафе «Ипс» на площади Пилсудского. Так как было воскресенье, то до двух часов не разрешается подавать вина. Было только начало второго. Но официант сам предложил подать вермут в кофейных чашечках, филижанках. Мы выпили по филижанке и пошли домой пешком».
 
   Маленькая записная книжка, исписанная только наполовину, на обложке сладкая красавица в большой шляпе. Часть листов вырвана. Чьи это заметки, как оказались в этой квартире?
   Гинка встряхнула книжку. Оттуда выпал сложенный вчетверо листок с каллиграфической надписью: «Гусь копч. ломтиками, холодец, кровян. колбаса. 23 сент. к 6 вечера».
   От листка веяло чем-то священным, похожим на дыхание вечности. Каждый клочок довоенной Варшавы словно источал целительный свет. Бумажка была как обрывок ризы ангельской, так показалось Гинке, и ей захотелось исступленно зарыдать над «гусем копч.», как над могилой цадика Исроэла, – просто потому, что эта бумажка содержала в себе неоспоримое доказательство бытия Варшавского.
   Детство Гинки было нищим и многолюдным. Зимой и летом она носила черные шерстяные чулки. Настоящий друг появился у нее лишь однажды, ей было лет шесть, – маленький паучок, который жил в углу большой темной комнаты, перегороженной в трех местах плюшевыми портьерами. Паучок был терпеливый. Он часами мог слушать Гинку. А то просто сидел рядом и не скучал. Иногда он показывал ей, как ловит комаров и мух. Потом паучок ушел.
   Дети в семье были изжелта-бледные, дохлые, их игры были скучны, еда – безвкусной. Зубы у них росли через один, с пропусками. Как будто на семью Исхака Мейзеля было выделено строго определенное количество комплектов зубов – ровно три – и чья это, спрашивается, вина, когда Мейзель выродил шестерых?
   Гинка тянулась сквозь нищету, как травинка сквозь камни мостовой. Потом она стала заниматься спортом и даже была чемпионкой среди юниоров.
   Город наслаивался на город. Какой-то человек, побывавший прежде этого в Париже, приехал сентябрем 1935 года из Москвы, он пил портвейн из кофейной чашечки на площади, которая спустя четыре года станет вдруг называться Адольф-Гитлер-платц, а по Налевки ходили евреи, нестарозаветные и некрасивые, как Мейзель и все его семейство; но вот в волшебный фонарь вставляется новая картинка – та же самая улица Налевки, все как было, только один дом мертвый, и никаких евреев нет и в помине, а вместо того бежит эсэсовский офицер, всем телом натыкаясь на пули: чш-ш!.. чш-ш!.. чш-ш!.. И пустой дом посылает ему этот звук обратно: ш!.. ш!.. ш!..
   Где теперь красивые матери и их могучие дети? Саксонский сад – «только для немцев».
   Кшиштоф пошевелился. Гинка отложила дочитанную записную книжку и взялась за густо отпечатанные листки из папки.
 
   «Дорогая Доротея!
   Жизнь устроена таким образом, чтобы самое лучшее человек получал, по возможности, в самом ее начале – в детстве. А потом – ну, потом уж как получится. Это очень мудрое установление. Я вижу в нем еще один повод от всей души благодарить Господа Бога как утром, так и вечером.
   Замечали ли Вы, к примеру, что почти у всех в детстве была собака? «Когда я был мальчиком, у меня был такой замечательный пес…» Куда деваются все эти замечательные псы, когда мы становимся взрослыми? Должно быть, уходят к другим детям.
   Как Вы понимаете, в детстве я был лишен очень многого, в том числе и собаки. Кое-что я наверстал впоследствии, когда покинул родителей, но, к сожалению, только не это. Я провел немало времени в размышлениях о собаках. Это животное, несомненно, должно восприниматься людьми как образец для подражания. Ведь собака относится к своему хозяину так, как человек должен относиться к Богу: с полной доверчивостью и безоглядной любовью. Собаки ничего не знают о нашем грехопадении. Я уверен, что большинство собак до сих пор живет в раю.
   Сегодня я довольно долго наблюдал за тем, как две девочки лет, должно быть, по десяти, расчертив на мостовой «классики», прыгали по очереди. Надо бросать битку на определенную клеточку, а потом допрыгивать до нее – Вы, наверное, знаете правила лучше моего. Они играли, я смотрел, а потом пришел дурашливый лохматый пес, сел рядом, свесив на сторону язык. Поглядел-поглядел, как прыгают девочки, затем вдруг забрал битку в пасть и убежал.
   Какой уместной – какой адекватной! – была эта собачья шутка, Вы не находите?
   Милая Доротея, если бы я был собакой, насколько проще сложились бы наши отношения! Я приносил бы Вам домашние туфли, воровал бы со стола Ваши пирожные и бутерброды и бежал бы с радостным лаем Вам навстречу после каждой, даже пятиминутной разлуки! И был бы невероятно счастлив, как бывают счастливы только собаки.
   К сожалению, я всего лишь человек, а для нашего племени рай утерян очень-очень надолго.
   Мне же приходится довольствоваться тем, что называют «маленькими радостями». Вчера я был в гостях у писателя Чумы. Он угощал меня коньяком и говорил о замыслах. Чума исключительно хорошо умеет пить коньяк и говорить о замыслах, так что я провел вечер не без удовольствия, а под занавес получил подарок – чужую записную книжку. История ее до крайности нелепа. Один еврей из Советской России гостил несколько дней у одного варшавского писателя (не Чумы) и вел, оказывается, дневник, где описывал разные незначительные мелочи и впечатления от Варшавы. Видимо, хотел потом вставить в какую-нибудь книгу фельетонов. Но он торопился уехать – не то в Париж, не то в Филадельфию, и книжечку оставил. И вот позавчера ее случайно откопали среди ненужного хлама и решили торжественно преподнести мне – как любителю разной чепухи и владельцу «великолепного мусорного ящика» (так принято называть мое собрание книг и рукописей). Я читал заметки советского еврея и сердился. Какие глупости занимают приезжих!..»
 
   Письмо не было дописано и обрывалось на полуслове.
   Гинка отложила листок, обернулась к Лесеню. Потрогала его лоб, коснулась мизинцем ноздрей. Кшись чуть шевельнул веками. Гинка уже научилась угадывать в этом улыбку.
   – Читаем дальше? – спросила она. Голос у нее был ровный, глуховатый.
 
   «Что есть любовь, как не стремление проникнуть в другого человека, слиться с ним? Однако это стремление ограничено вполне разумно – границами человеческого тела, которое не допускает проникновения чужой плоти в большей степени, нежели это установлено природой. (Богом).
   Следует внимательнее присмотреться к мифу об Андрогине. Этот «кощунственный уродец», как называли его в средние века, есть воплощенная мечта любовников. Такая любовь – апофеоз телесной и духовной близости; однако она безмолвна и бесплодна. Андрогин не рождает детей, не пишет стихов, не поет песен, он, строго говоря, даже не разговаривает и не мыслит. Это самодостаточное существо, свернутая Вселенная, которая успела сократиться до точки и вот-вот исчезнет. Чувство захлопнуто двуполым телом, точно крышкой.
   Между тем плоды любви – то, ради чего она и существует, чем живет, – возникают в наэлектризованном пространстве между любящими. В этом великое бескорыстие и смысл любви. Настоящая любовь никогда не бывает эгоистична. Она не направлена ни на самого любящего, ни на объект его обожания. Нет, она – великая сила, преобразующая материю. Поэтому истинная любовь священна. Она является отражением Божества. Слияние же двоих в Андрогине есть акт бессилия и отчаяния. Я думаю, что Андрогин – это ужасное, обделенное существо, достойное лишь сожаления. Как он может появиться среди нас? Средневековые алхимики оставили десяток трактатов на эту тему, например: «Возгонка Андрогина посредством десяти колб и заклятия Трисмарагда, писано в Александрии Египетской». У меня этот трактат имеется, я его даже прочитал, но там – всякая чушь, абсолютно неприменимая на практике. Хоть режьте меня, не поверю, что какой-то человек может, усадив на ковер спинами друг к другу девственницу и девственника с помощью зелья, воздевания рук «в сторону восхода Ахура-Мазды» и стихотворной галиматьи в переводе с «древнеперсидского» на плохонькую латынь превратить их в единое двуполое существо. Впрочем, я не пробовал.
   В самом конце трактата имеется следующая многозначительная приписка: «Иным же маловерам (мне, например), утверждающим, будто сие невозможно, следовало бы узнать случай, бывший совсем недавно в граде Варсовии, а именно. Одна девица, любя недостойного мужчину, решилась на отчаянный поступок. Когда же обоих настигли и начали угрожать похитителю смертью, она обвила его руками и ногами и на глазах у преследователей влилась в его тело, и так они срослись, что превратились в единого Андрогина. Врач засвидетельствовал у арестованного все признаки обоих полов, и вследствие явного надругательства над установлениями Церкви злоумышленник был публично повешен».
 
   – Нет, это грустно, – оборвала сама себя Гинка, откладывая страницу. И поскорее взяла новую. На очереди оказался желтый листок, вырванный из книги.
 
   «…пространство змееборческого мифа. Недаром брак Мелюзины, осложненный традиционными запретами и изначально тяготеющим над нею проклятием, обречен заранее. Эта обреченность усматривается уже в судьбах сыновей, рожденных Мелюзиной от Раймондина. Все они так или иначе отмечены печатью рока.
   Старший, Уриан, был ладно скроен, лицо имел маленькое и широкое, один глаз у него красный, другой – зеленый, что до его ушей – то это были самые большие уши, какие когда-либо видели у ребенка. У второго, Евдеса, одно ухо намного превосходило другое. Третий, Гвидон, имел левый глаз на лбу под волосами, а правый – почти на щеке, но это его почти не портило, так он был хорош. Антуан же красив и строен, но на щеке у него выросла львиная лапа, которая к восьми годам стала совсем лохматой, с острыми когтями. Поговаривают, что в шестнадцать лет Антуан нашел себе подругу и отвел ее к чародею, а тот превратил их в Андрогина с лохматой львиной лапой вместо левой ноги. Что касается Рено, то он имел всего один глаз, зато чрезвычайно зоркий. Джауфре всем был хорош, если б не большой клык, торчавший изо рта. Фремона уродовало волосяное пятно на носу, но хуже всех оказался младший, Оррибл: этот родился огромного размера, наделенный сразу тремя глазами и свирепым нравом. К возрасту четырех лет он уже убил двух своих кормилиц.
   И вот случилось так, что Евдес и Уриан отправились странствовать, дабы приобрести себе по королевству. И вот случилось так, что Евдес позавидовал Уриану и убил его. Тогда-то Раймондин, скорбя по своим детям, пришел к супруге своей Мелюзине и попрекнул ее змеиной породой – ибо ничто иное не могло бы объяснить такого отвратительного поступка. Мелюзина же скорбно вздохнула, поднялась в воздух и превратилась в огромную крылатую змею…»
 
   Имена «Мелюзина», «Раймондин», «Гвидон» и «Джауфре» были подчеркнуты толстым синим карандашом.
   А дальше следовало написанное от руки начало какого-то большого рассказа:
 
   Дальней Любовью Джауфре Рюделя называют Мелисенту, графиню Триполитанскую.
   Почему именно она? В песнях Рюделя нигде не упоминается имени Далекой, только намек – только готовность претерпеть ради встречи с нею опасности и невзгоды путешествия «по царству сарацин» – стало быть, там она, в Святой Земле, отделенная от поэта пучинами морей и полчищами злых людей, исповедующих чужую веру…
   Однако спустя всего лишь сто лет после смерти поэта биограф уже уверенно говорит о «графине Триполитанской», а затем из толщи и тьмы веков проступает и начинает светиться нежное имя – «Мелисента».
   Заморские земли – государства франков в Палестине – управлялись совсем юными людьми. Век их был короток даже по сравнению с недолгим сроком жизни, отпущенным их сверстникам в тогдашней Европе. Невестами становились в двенадцать лет, вдовами – в шестнадцать. Мелисента – Дальняя Любовь – была младшей сестрою молодого графа Раймонда Триполитанского. О ней говорили, что она прекрасна, добра, одарена многими талантами и юна. И уж конечно была она несчастной, еще одна печальная девочка-красавица, героиня старой легенды. О брате ее Раймонде отзывались различно. Послушать одних – был он предателем и негодным трусом; другие же называли его неудачливым храбрецом, жертвой стечения обстоятельств. А еще осталась о нем в памяти людей высокомерно оттопыренная нижняя губа…
   К ним-то, к брату и сестре, в Триполи, явились из Константинополя послы от смуглого, как сарацин, алчного, хитрого императора Мануила Комнина, вдовца, – сватать для Византийского престола девочку Мелисенту, графиню-царевну. Навезли даров и обещаний, уборов, драгоценностей, заверений в любви. Пока юный ее брат угощал византийцев в своих покоях, пока пили вино под плеск фонтанов и рассматривали сарацинские дива – глиняную посуду, сверкавшую ярче серебра, медные узоры, тонкие мозаики, прозрачные ткани, пока цокали языком и смеялись, радуясь на роскошь, Мелисента облачалась в дареные Комнином уборы. И вот она появляется, неузнаваемая и торжествующая, отягощенная жемчугом, шитыми медной нитью одеждами, золотым венцом с кровавыми и зелеными камнями, певучими запястьями, перстнями, отбрасывающими разноцветные лучи. При виде этой царственной юности все поднялись со своих мест и замерли, а затем греки один за другим простерлись перед нею ниц, как перед своей повелительницей.
   Византия!..
   Стали собирать караван для царской невесты. Раймонд снарядил двенадцать своих галер, дабы они служили его сестре-императрице. Комнину полетела в Константинополь весть: везут!..
   Но стоило невесте ступить на борт греческого судна, как ее охватила непонятная болезнь, подобие лихорадки: сделалась она бледной, лоб покрыла испарина, руки задрожали, ноги подкосились… Еле живую унесли поскорее с корабля и уложили во дворце под одеялами.
   Время шло – Комнин скучал, вдовея, – а девочка-графиня все хворала, теряя свою прославленную красоту, причем заметили, что при вступлении на корабль болезнь ее усиливается. Так миновало несколько месяцев и в конце концов терпение греков иссякло. Все забрали – и императорские одежды, и жемчуга, и перстни, и венец золотой, и обещания, и само сватовство; погрузились на свои пузатые корабли и из Триполи перебрались в Антиохию, где расцветала другая прекрасная принцесса – Мария, двоюродная сестра Мелисенты. Уж Мария-то хворать не стала, взошла на корабль во всем своем блеске и была с почетом доставлена Комнину.
   Мелисента же, ославленная всяко, оставалась при своем брате Раймонде старой девой, а тот отправил двенадцать галер, снаряженных еще прежде для службы графине Триполитанской, с таким наказом: топить и грабить в море греческие корабли, где бы они ни встретились, и жечь прибрежные города и поселения, принадлежащие Комнину, и церкви греческие разорять, и всякого грека, попавшего к ним в руки, увечить или убивать безо всякой пощады. И это было исполнено.