Она понимающе кивает. Она прекрасно понимает, как можно разрываться между войной и любовью.
   — Два человека встречаются, — говорю я, — возможно, в Берлине. Лойен и Винг. Лойен кое-что знает о чем-то, что стоит вывезти из Гренландии. У Винга есть организация, под прикрытием которой они могут это сделать, потому что он директор “Криолитового общества” и его реальный руководитель. И есть Андреас Лихт. О нем нам известно только, что он знаком с жизнью в Гренландии.
   Я не собираюсь рассказывать ему о стоянке 126.
   — В 66-м году они организуют экспедицию под эгидой общества. Что-то идет не так, как задумано. Возможно, дело в аварии с взрывчатыми веществами. Во всяком случае, экспедиция срывается. Потом они ждут 25 лет. И делают новую попытку. Но на этот раз что-то изменилось. Транспорт оплачивается какими-то деньгами извне. Похоже, что им кто-то помогает. Что они объединились с кем-то. Но снова что-то не получается. Гибнут четыре человека. Среди них отец Исайи.
   Я сижу на диване у механика, укрывшись шерстяным пледом. Он стоит посреди комнаты и собирается открывать бутылку шампанского. Дороroe вино в этой комнате как-то сбивает меня с толку. Он отставляет бутылку, не открыв ее.
   — Сегодня днем я разговаривал с Юлианой. — говорит он.
   Я еще в кондитерской, а потом по пути домой, заметила — что-то не так.
   — Барона раз в месяц обследовали в больнице. Каждый раз ей давали 1 500 крон. Всегда в первый вторник каждого месяца. За ним приезжали. Она никогда с ним не ездила. Барон ничего не рассказывал.
   Он садится и смотрит на холодную бутылку. Я знаю, о чем он думает. Он размышляет о том, не убрать ли ее.
   Он поставил перед нами высокие, хрупкие стаканы. Сначала он вымыл их в теплой воде без мыла, а затем протирал их чистым сухим полотенцем, пока они не стали совсем прозрачными. В его больших руках они кажутся тонкими, как целлофан.
   Очередь на получение жилья в Нууке 11 лет. Через 11 лет можно получить комнатушку, сарай, хибару. Все деньги в Гренландии оседают поблизости от датского языка и датской культуры. Те, кто владеет датским, получают прибыльные должности. Остальные могут гнить на рыбокомбинатах и в очередях на биржу труда. В стране, где процент смертности такой, как будто идет война.
   То, что я выросла в Гренландии, навсегда испортило мое отношение к благосостоянию. Я знаю, что оно существует. Но я никогда не могла стремиться к нему. Или всерьез уважать его. Или смотреть на него, как на цель.
   Я часто чувствую себя чем-то вроде помойного ведра. В мою жизнь мир сбросил достижения технологической культуры: дифференциальные уравнения, меховую шляпу. И вот сейчас — бутылку вина, охлажденного до нуля градусов. Со временем мне становится все труднее спокойно пить его. Если бы все это через секунду у меня отняли, я бы нисколько не пожалела.
   Я больше не пытаюсь дистанцироваться от Европы или Дании. Но я и не прошу их присутствия. Они по-своему являются частью моей судьбы. Они проходят через мою жизнь. Я отказалась от мысли как-то повлиять на это.
   Ночь. Последние дни были такими длинными, что я с нетерпением ждала того, как лягу в постель, ждала, как меня полностью, как в детстве, поглотит сон. Скоро, лишь пригубив вино, я встану и уйду.
   Он почти беззвучно открывает бутылку. Разливает вино, медленно и осторожно, пока стаканы не наполнятся чуть более чем наполовину. Они мгновенно покрываются матовой дымкой. От невидимых глазу неровностей на внутренних, изогнутых сторонах поднимаются вверх на поверхность тонкие цепочки жемчужных пузырьков.
   Он ставит локти на колени и смотрит на пузырьки. Его лицо сосредоточенно, поглощено зрелищем и в это мгновение невинно, как лицо младенца. Такое лицо, какое часто бывало у Исайи, когда он смотрел на мир. Не притронувшись к своему стакану, я сажусь перед ним на низенький столик. Наши лица оказываются на одном уровне.
   — Петер, — говорю я. — Ты знаешь такое оправдание: был пьян и не отвечал за свои поступки.
   Он кивает.
   — Поэтому я сделаю это перед тем, как выпью.
   Затем я целую его. Я не знаю, сколько проходит времени. Но пока это продолжается, вся я — один лишь рот.
   Потом я ухожу. Я могла бы остаться, но я ухожу. Это не ради него и не ради меня. Я ухожу из уважения к тому, что появилось во мне, к тому, чего не было долгие годы, к тому, что, как мне казалось, мне уже незнакомо и совершенно чуждо.
   Я долго не могу заснуть. Но это в основном потому, что я не могу решиться расстаться с ночью и тишиной, с тем напряженным, гиперобостренным сознанием того, что он лежит где-то там внизу.
   Когда, наконец, приходит сон, мне кажется, что я в Сиорапалуке. Мы, несколько человек детей, лежим на нарах. Мы рассказывали друг другу истории, и все остальные уже уснули. Остался только мой голос. Я слышу его извне, и он борется со сном. Но, в конце концов, он дрогнул, закачался, упал на колени, раскрыл руки и позволил сети снов подхватить себя.
 

5

 
   Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний находится на Кампмансгаде, в доме номер 1, и производит впечатление находящегося в хорошем состоянии, свежевыкрашенного, деятельного, надежного, доброжелательного и изысканного, не будучи при этом претенциозным.
   Человек, который помогает мне, совсем мальчик. Ему самое большее 23 года, на нем двубортный, сшитый на заказ костюм из тонкого твида “харрис” с белым шелковым галстуком, у него белые зубы и широкая улыбка.
   — Где же мы раньше встречались? — говорит он.
   Бумаги вставлены в папку со спиралью, их так много, как будто это библия с иллюстрациями, на ней написано: Отчет за 1991 финансовый год по акционерной компании Криолитовое общество “Дания”.
   — Как можно узнать, кто контролирует общество? Его руки касаются моих, когда он листает книгу.
   — Так сразу это не сказать. Но согласно положению об акционерных компаниях на первой странице должны быть перечислены все пакеты акций, большие, чем 5 процентов. А может быть, это было на вечеринке в Высшем торговом училище?
   В списке 14 пунктов, чередуются отдельные имена и названия предприятий. В списке есть Винг. И Национальный банк. И “Геоинформ”.
   — “Геоинформ”, можно посмотреть их финансовые отчеты?
   Он садится перед клавиатурой. Пока мы ждем, как включается компьютер, он мне улыбается.
   — Я обязательно вспомню, где это было, — говорит он. — Вы не учились на юридическом, а?
   Перед моим приходом он изучал французскую газету. Он следит за моим взглядом.
   — Я подал заявление в Министерство иностранных дел, — говорит он. — Поэтому важно следить за тем, что происходит. У нас ничего нет на “Геоинформ”. Это, должно быть, не акционерное общество.
   — Можно узнать, кто входит в правление?
   Он приносит том толщиной в две телефонные книги, который называется “Датские фонды”. Он находит то, что мне нужно. Правление “Геоин-форма” состоит из трех человек. Я записываю их имена.
   — Можно угостить вас обедом?
   — Я собираюсь прогуляться по Дюрехавен, — говорю я.
   — Мы могли бы прогуляться вместе. Я показываю на его кожаные ботинки.
   — Там лежит слой снега в 75 сантиметров.
   — Я бы мог купить пару резиновых сапог по пути.
   — Вы на работе, — говорю я. — На пути в дипломатию. Он уныло кивает.
   — Может быть, когда растает снег, — говорит он. — Весной.
   — Если мы доживем до этого, — говорю я.
   Я отправляюсь в Дюрехавен. Ночью шел снег. Я взяла с собой камики. Отойдя подальше от ворот, я надеваю их. Подошвы камиков очень мало снашиваются. В детстве нам никогда не разрешали танцевать в них, если на полу был песок. Можно было стоптать их за одну ночь. Но на снегу и на льду, где другое трение, их прочность очень велика. Свежевыпавший снег легок и холоден. Я отхожу как можно дальше от тропинок. Целый день я медленно, тяжело переступая, брожу между черными, сверкающими снегом ветками. Я иду по петляющему следу косули, пока не начинаю понимать его ритм. Резкие прыжки животного в сторону каждые 100 метров, привычку оставлять мочу маленькими порциями, чуть правее своих следов. Регулярность, с которой оно разгребает участок в форме сердечка, добираясь до темной земли, чтобы найти листья.
   Через три часа я встречаю ее. Косулю. Белую, настороженную, любопытную.
   В ресторанчике “Питер Лип” я нахожу столик в стороне от остальных и заказываю горячий шоколад. Потом я кладу перед собой листок с тремя фамилиями.
   Катя Клаусен
   Ральф Сайденфаден
   Тёрк Вид
   Я достаю конверт Морица с газетными вырезками. Мне нужна одна конкретная.
   Помещение заполняет группа детей и взрослых. Они оставили лыжи и санки снаружи. Они переговариваются громкими и полными радости голосами. Полными таинственного снежного тепла.
   Вырезка из английской газеты. Может быть, именно поэтому я обратила на нее внимание. Ее неаккуратно вырезали, и поэтому исчезла часть заголовка. Он был потом дописан от руки, зеленой шариковой ручкой. Газета от 19 марта 1992 года. “Первый копенгагенский семинар по неока-тастрофизму. Профессор, доктор медицины Йоханнес Лойен, член Датской Королевской Академии наук, читает доклад на открытии”.
   Лойен стоит на сцене, явно без текста доклада и без трибуны. Помещение большое. Позади него за изгибающимся дугой столом сидят три человека.
   "За ним Рубен Гидденс, Ове Натан и Тёрк Вид...”.
   Текст обрезан, продолжение строчки не поместилось. Они не могли набрать датскую букву “o” в его имени. Это и бросилось в глаза. Поэтому я и запомнила его.
   Когда я отправляюсь домой, садится пылающее солнце. У меня бьется сердце.
   В тот самый момент, когда я вхожу в дверь, звонит телефон.
   У меня уходит целая вечность на то, чтобы отодрать красный скотч. Я чувствую, что это должен быть механик. Что он, наверное, множество раз пытался дозвониться.
   — Это Андреас Лихт.
   Голос едва звучит, как будто он простужен.
   — Я хочу предложить вам немедленно приехать ко мне.
   Я чувствую вспышку раздражения. Я не из тех, кто может привыкнуть к приказам.
   — Это обязательно сегодня?
   Раздается сдавленный звук, как будто он сдерживает смешок.
   — Вы заинтересовались, не так ли... Трубку вешают.
   Я стою, не сняв пальто. В темноте, потому что не успела зажечь свет. Откуда у него мой номер телефона?
   Я не люблю суетиться. У меня на сегодня другие планы.
   Я оставляю камики и снова иду в копенгагенскую ночь.
   Спускаясь вниз по лестнице мимо двери механика, я останавливаюсь. Я чувствую искушение взять его с собой. Но я называю это чувство слабостью.
   В кармане у меня лежит фломастер, но нет бумаги. На пятидесятикроновой купюре я пишу: “Южная гавань, Свайербрюгген, стоянка 126. Буду позже. Смилла”.
   Эта записка является компромиссом между моей потребностью в защите и моей уверенностью в том, что планы, которые удается сохранить в тайне, лучше всего осуществляются.
   Я беру такси до электростанции Южной гавани. Должно быть, паранойя механика из-за телефонов начинает распространяться и на меня, но мне бы не хотелось оставлять заметные следы.
   От электростанции надо идти минут пятнадцать.
   Теперь даже машины спят. Кажется, что город совсем далеко.Но на пустынных улицах, по которым я иду, виден, однако, отсвет его огней. Время от времени на иссиня-черном небе рассеянные ракеты прожигают полосы света и взрываются. Звук отдаленного взрыва не сразу доносится до меня. Сегодня новогодний вечер.
   Улица не освещена. На фоне более светлого неба подъемные краны — застывшие силуэты. Все закрыто, погашено, брошено.
   Свайербрюгген — это белая поверхность в темноте. Свежевыпавший, лежащий на льду снег матово сияет, концентрируя тот слабый свет, который есть в пространстве. Здесь до меня проехала только одна машина, я иду по ее следу.
   Дощечка на планке все еще закрыта полиэтиленом. С маленькой надорванной мной полоской. Набережная, трап и часть палубы очищены от снега. Несколько ящиков переставлено, чтобы освободить место для поддона с красными канистрами. Если не считать снега, канистр и темноты, все так, как вчера.
   На борту нет света.
   Поднимаясь по трапу, я вспоминаю следы машины. В снегу внутри отпечатков протектора был легкий скос назад. Те следы, по которым я шла, вели к гавани. Следов в обратном направлении не было. Другого пути, чем тот, по которому я шла, от Свайербрюгген нет. Но машины нигде не видно.
   Лакированная дверь закрыта, но не заперта. Внутри слабый свет.
   Я знаю, что там есть эскимос из стеклопластика. Свет проникает откуда-то из-за ширмы.
   На столе стоит маленькая лампа для чтения. За столом, склонив голову набок, сидит профессор и смотритель музея Андреас Лихт и широко мне улыбается.
   Когда я обхожу письменный стол, улыбка не покидает его лица.
   Он ухватился обеими руками за сидение стула. Как будто для того, чтобы сидеть прямо.
   Вблизи я вижу, что его губы растянуты в гримасе. И за стул он вовсе не держится. Его руки привязаны тонкой медной проволокой. Я дотрагиваюсь до него. Он теплый. Я касаюсь пальцами его шеи. Пульса нет. Сердце также не бьется. Во всяком случае, я этого не слышу.
   В том ухе, которое с моей стороны, у него вата. Как у маленьких детей с воспалением среднего уха. Я обхожу вокруг, в другом ухе — тоже вата.
   Тут мое любопытство иссякает. Я хочу домой.
   В это мгновение люк над лестницей закрывается. Это происходит совершенно неожиданно, не было слышно никаких шагов. Он просто тихо и спокойно закрывается. А потом его запирают снаружи.
   Потом гаснет свет.
   Только сейчас я понимаю, почему в комнате было так мало света. Слепым свет ни к чему. Бессмысленно думать об этом именно теперь. Но это моя первая мысль в темноте.
   Я встаю на колени и залезаю под письменный стол. Может быть, это и неразумно. Может быть, это поведение страуса. Но у меня нет никакого желания стоять, возвышаясь в темноте. Внизу я касаюсь лодыжек смотрителя. Они тоже теплые. И они тоже привязаны к стулу металлической проволокой.
   На палубе над моей головой какое-то движение. Что-то перетаскивают. Я шарю в темноте и нащупываю телефонный провод. Я веду по нему рукой, и вдруг чувствую его конец. Он вырван из телефонной трубки.
   Тут заводится двигатель яхты — медленное пробуждение большого дизельного двигателя.Он работает на холостом ходу.
   Тогда я выбегаю в темноту. Я когда-то, 24 часа назад, изучила комнату. Так что я знаю, где есть дверь. Я утыкаюсь в переборку прямо рядом с ней. Дверь не заперта. Когда я вхожу, звук двигателя становится слышнее.
   В комнате маленькие, высоко расположенные иллюминаторы, выходящие на причал. Через них проникает слабый свет. Эта комната объясняет, как смотритель решал проблему транспорта. Он оставался на борту. Здесь для него оборудована спальня. Кровать, ночной столик, встроенный шкаф.
   За дальней стенкой должно находиться машинное отделение. Оно изолировано, но все равно слышен приглушенный стук двигателя. В тот момент, когда я пытаюсь посмотреть в иллюминатор, шум превращается в рев. Судно медленно отходит от причала. Включилась передача. Людей не видно. Только удаляющийся черный контур мола.
   На берегу загорается огонек. Всего лишь точечка света, как будто кто-то зажег сигарету. Огонек становится все ярче и, описывая дугу, летит в мою сторону. За собой он рассыпает хвост искр. Это петарда.
   Где-то над моей головой раздается приглушенный взрыв. В следующую секунду я ослеплена. Ужасный, белый отсвет ударяет мне в лицо со стороны мола и воды. В тот же миг огонь забирает весь кислород из воздуха, и я бросаюсь на пол. Мне кажется, что в глаза попал песок, как будто я дышу в полиэтиленовом пакете, на который кто-то направил фен. Ну, конечно же, это бензиновые канистры. Они залили яхту бензином.
   Я ползком добираюсь до двери в то помещение, из которого я сюда попала, и открываю ее. Теперь комната так освещена, что светлее и не бывает. Щиты, закрывавшие верхние окна, сгорели, и комната как будто освещена гигантской лампой дневного света.
   На палубе раздается несколько сильных взрывов, и свет снаружи вспыхивает синим, а затем желтым цветом. Воздух наполняется запахом горящей краски на эпоксидной основе.
   Я ползу назад в спальню. В ней теперь жарко, как в сауне. На фоне светлых иллюминаторов я вижу, как внутрь начинает проникать дым. Напротив одного из иллюминаторов огонь на минуту исчезает. Башня соевой фабрики светится, как на закате солнца, окна вдоль Исландс Брюгге горят, как расплавленное стекло. Это отсветы того пламени, которое окружает меня.
   Затем паутина трещин, возникших от жара, расползается по стеклу, и больше мне ничего не видно.
   Я успеваю подумать о том, горит ли дизельное топливо. Вспоминаю, что это, кажется, зависит от того, насколько велика температура. В тот же миг взлетает на воздух бак с дизельным топливом.
   Это не грохот, скорее свист, переходящий в рев, который нарастает и становится самым оглушительным звуком, который когда-либо звучал на земле. Я прижимаю голову к полу. Когда я поднимаю ее, кровати нет. Стена, отделявшая комнату от машинного отделения, исчезла, передо мной — море огня. Посреди этого моря темнеет четырехугольник двигателя с рельефным переплетением труб. Потом он начинает тонуть. Он отламывается от судна. Когда двигатель достигает поверхности воды, он вызывает бурное кипение. Потом он исчезает. Над водой языки горящего топлива плетут ковер из огня.
   Корма судна теперь представляет собой открытый выход в сторону Исландс Брюгге. Пока я стою, глядя наружу, все судно медленно разворачивается в сторону от горящего пятна.
   Корпус яхты накренился. Вода проникает снизу и наклоняет его назад. Я стою по колено в воде.
   Дверь за моей спиной распахивается, и появляется профессор. Крен привел к тому, что кресло на колесиках поехало. Он ударяется в шпангоут поблизости от меня. Потом он проезжает через то, что когда-то было его спальней, и падает в воду.
   Я стаскиваю с себя одежду. Замшевое пальто, свитер, туфли, брюки, рубашку, трусы и, наконец, носки. Я пытаюсь нащупать свою шляпу. На голове у меня остался только меховой веночек. Вспышка от двигателя, должно быть, сожгла ее. На руках у меня кровь. На макушке сгорели все волосы.
   До набережной Свайербрюгген метров 200. Выбора нет. С противоположной стороны — огонь. Поэтому я прыгаю.
   Шок от холода заставляет меня открыть глаза, пока я еще под водой. Все сверкает зеленым и красным цветами, освещенное пламенем. Я не оглядываюсь. В воде, температура которой ниже 6 градусов Цельсия, можно прожить лишь несколько минут. Сколько минут — зависит от тренировки. Пловцы через Ла-Манш были в очень хорошей форме. Они могли проплыть много. Я нахожусь в очень плохой форме.
   Я плыву почти вертикально, так что только губы находятся над водой. Наибольшая сложность — это тяжесть находящейся над водой части тела. Через несколько секунд начинает трясти. Когда температура тела падает с 38 до 36 градусов, вас начинает трясти. Потом дрожь исчезает. Это пока температура падает до 30 градусов. 30 градусов — это критическая точка. В этот момент появляется равнодушие. Тут и замерзают насмерть.
   Проплыв 100 метров, я больше не могу выпрямить руки. Я вспоминаю свое прошлое. Это не помогает. Я думаю об Исайе. Это не помогает. Вдруг мне начинает казаться, что я больше не плыву, а просто стою на откосе, поддерживаемая сильным встречным ветром, и с таким же успехом можно ничего не предпринимать.
   Вода вокруг меня — мозаика из кусочков золота. Я вспоминаю, что кто-то пытался убить меня. Что они стоят сейчас где-то на берегу и поздравляют самих себя. Ну, что, попалась, Смилла. Чучело эскимосское.
   Эта мысль поддерживает меня на последнем отрезке. Я принимаю решение сделать еще десять гребков. На восьмом я ударяюсь головой в одну из тех тракторных шин, которые служили кранцами у “Северного сияния”.
   Я знаю, что мне осталось лишь несколько секунд сознания. Рядом с шиной прямо над водой находится платформа. В отчаянии я как бы пытаюсь криком вытянуть себя на нее. Но не могу издать ни звука. Но я все же вылезаю наверх.
   В Гренландии, если человек побывал в воде, он бежит, чтобы не было обморожения. Но там воздух холоден. Здесь же он удивительно мягок, как летом. Сначала я не могу понять, почему. Потом я вижу, что это из-за пожара. Я лежу на платформе. “Северное сияние” теперь находится у входа в гавань — угольно-черный деревянный остов в белом облаке огня.
   Я взбираюсь по лестнице, на четвереньках. Причал пуст. Нет никаких следов людей.
   Мне хочется остановиться, передохнуть в тепле от горящего судна. Я вижу, как ярко светится моя собственная обнаженная кожа. Вижу маленькие волоски, сожженные дочерна и завивающиеся. Потом я иду. Начинаются галлюцинации, обрывочные, несвязные. Из детства. Цветок, который я нашла, спорыш, с бутончиками. Отчаянное беспокойство о том, есть ли у Эберлайн парча того вида, из которого была сделана моя шляпа. Ощущение того, что ты больна и намочила постель.
   Фары автомобиля, но мне все равно. Машина останавливается, и мне это безразлично. Меня во что-то закутывают. Ничто не может меня интересовать меньше. Я ложусь. Я узнаю дырки в крыше. Это маленький “моррис”. Это затылок механика. Он ведет машину.
   — Смилла, — говорит он. — Смилла, черт возьми...
   — Замолчи, — говорю я.
   У себя дома он укутывает меня шерстяными одеялами и массирует меня, пока не становится совсем больно. Потом он заставляет меня пить чай с молоком, чашку за чашкой. Холод как будто не хочет уходить. Как будто он проник в скелет. В какой-то момент я соглашаюсь на стакан спиртного.
   Я немного плачу. Среди прочего от сострадания к самой себе. Я рассказываю ему о тайнике Исайи. О кассете. О профессоре. О звонке. О пожаре. Мне кажется, что просто мой рот работает, а я сама наблюдаю за всем, стоя где-то в стороне.
   Он ничего не говорит.
   В какой-то момент он наполняет для меня ванну. Я засыпаю в ванне. Он будит меня. Мы лежим рядом в его постели, погружаясь время от времени в сон. На несколько часов. По-настоящему я согреваюсь только перед самым рассветом.
   Уже наступил день, когда наши тела сливаются в объятии. Это, кажется, и не я вовсе.
 

III

1

 
   Я два раза меняю такси, и выхожу у Фарумвай. Оттуда я иду через Уттерслев Мосе, и сто раз оглядываюсь. Я звоню с Туборгвай.
   — Что такое “неокатастрофизм”?
   — Почему ты всегда звонишь из этих невыносимых телефонов-автоматов, Смилла? У тебя что, нет денег? У тебя отключили телефон? Мне его снова подключить?
   Для Морица новогодняя ночь — это праздник всех праздников. Он страдает периодически возобновляющимся самообманом, что можно все начать сначала, что можно на благих намерениях построить новую жизнь. В первый день нового года у него так раскалывается голова, что это слышно по телефону. Даже по телефону-автомату.
   — В Копенгагене был семинар по этой теме, в марте 92-го, — говорю я.
   Он приглушенно постанывает, пытаясь заставить работать мозг. В действие его мозг приводит только то, что, оказывается, этот вопрос имеет отношение к нему самому.
   — Меня приглашали, — говорит он.
   — Почему ты отказался?
   — Надо было так много всего прочитать.
   Он уже много лет говорит, что перестал читать. Во-первых, это ложь. Во-вторых, таким совершенно невыносимым образом он дает понять, что стал настолько умным, что окружающий мир более не может его ничему научить.
   — “Неокатастрофизм” — это собирательное понятие. Термин впервые использован Шиндевольфом, в 60-е годы. Он был палеонтологом. Но в обсуждении этой темы принимали участие самые разные естественники. Все они разделяют ту точку зрения, что земной шар — и особенно его биология — развивались не плавно, а скачками. Которые были вызваны огромными природными катастрофами, создавшими благоприятные условия для выживания определенных видов. Падение метеоритов, прохождение комет, вулканические извержения, спонтанные химические катаетрофы. Главным пунктом дискуссий всегда был вопрос о том, происходили ли эти катастрофы регулярно, через определенные промежутки времени. И если они являются регулярными, то что определяет частоту? Была создана международная ассоциация. Их первый семинар состоялся в Копенгагене, в центре “Фальконер”. Открывала королева. Они не скупились на затраты. Они со всех сторон получают деньги. Профсоюзы дают им деньги, потому что думают, что ведутся исследования катастроф в окружающей среде. Промышленный совет дает им деньги, потому что думает, что уж, во всяком случае, речь не идет о катастрофах в окружающей среде. Исследовательские советы дают деньги, потому что в ассоциации есть несколько имен, которыми надо щегольнуть.
   — Фамилия Вид говорит тебе что-нибудь в связи с этим? Тёрк Вид.
   — Был композитор, которого, кажется, звали Вид.
   — Непохоже, чтобы это был он.
   — Ты же знаешь, Смилла, я не запоминаю имена.
   Это правда. Он помнит тела. Звания. Он может воспроизвести в памяти каждый удар в каждом сыгранном им крупном турнире. Но он постоянно забывает имя своего собственного секретаря. Это симптоматично. Для по-настоящему эгоцентричного человека окружающий мир бледнеет и становится безымянным.
   — Почему ты не пошел на этот семинар?
   — Для меня это было уж слишком, Смилла. Все эти противоборствующие интересы. Вся эта политика. Ты же знаешь, я избегаю политики. Они даже не решились использовать слово “катастрофа”, когда дошло до дела. Они назвали это “Центр эволюционных исследований”.