***
 
   В 60-е годы прошлого столетия гренландский катекет <Учитель и священник гренландского происхождения (Прим. перев.)> Хансеерак в дневнике моравского братства, Diarium Friedrichstal, зарегистрировал несколько случаев, когда женщины охотились наравне с мужчинами. Это, разумеется, никогда не было особенно распространено, но такие случаи встречались. Объяснялось это тем, что женщин было больше, чем мужчин, высокой смертностью в сочетании с нуждой, а также глубоко укоренившимся представлением, что каждый из двух полов потенциально содержит в себе противоположный.
   Но в этом случае женщины должны были одеваться, как мужчины, и вынуждены были отказываться от семейной жизни. Общество могло смириться со сменой пола, но не терпело зыбкого переходного состояния.
   У моей матери все было иначе. Она смеялась, рожала детей, сплетничала о своих друзьях и обрабатывала шкуры — как женщина. Но она стреляла, управляла каяком и тащила мясо домой как мужчина.
   Когда ей было около двенадцати, она вышла в апреле вместе со своим отцом на лед, и там он выстрелил в uuttog — гревшегося на солнце тюленя. Он не попал. У других мужчин промах мог объясняться разными причинами. У моего деда могла быть только одна — происходило что-то непоправимое. Это был склероз зрительного нерва. Год спустя он полностью ослеп.
   В тот апрельский день моя мать осталась на месте, в то время как ее отец пошел дальше проверять снасти для подледного лова. У нее было время подумать о будущем. О социальном пособии, которое и сегодня в Гренландии ниже прожиточного минимума, а в то время было своего рода неосознанной насмешкой. Или о голодной смерти, которая была не такой уж редкостью, или о жизни за счет родственников, которые и сами не могли прокормить себя.
   Когда тюлень снова показался, она выстрелила.
   До этого она ловила рыбу-подкаменщика и палтуса и стреляла куропаток. Начиная с этого тюленя, она стала охотником.
   Мне кажется, что она редко превращалась в наблюдателя, чтобы взглянуть на свою роль со стороны. Однажды мы жили в палатке в летнем лагере у Атикерлука, утеса, который летом наводняют люрики — такое множество черных птиц с белой грудью, что только тот, кто это видел, может составить себе представление об их количестве. Оно выходит за пределы измеримого.
   Мы приехали с севера, где охотились на нарвалов с маленьких катеров с дизельными моторами. Однажды мы поймали восемь животных. Отчасти потому, что они были заперты льдом в ограниченном пространстве. Отчасти потому, что наши три катера потеряли связь друг с другом. Восемь нарвалов — это слишком много мяса, даже для собак. Слишком много мяса.
 
***
 
   Одно из животных оказалось беременной самкой. Сосок находится прямо над половым отверстием. Когда моя мать одним движением вскрыла брюшную полость, чтобы вынуть внутренности, на лед выскользнул ангельски белый, абсолютно созревший детеныш длиной в полтора метра.
   Пожалуй, часа четыре охотники стояли почти в полном молчании, глядя на полуденное солнце, которое в это время года делает свет нескончаемым, и ели mattak — китовую шкуру. Я ничего не могла взять в рот.
   Неделю спустя мы лежим у птичьего утеса. Мы уже сутки ничего не ели. Наша задача в том, чтобы слиться с окружающей природой, выждать и поймать птицу большой сетью. Со второй попытки я поймала трех.
   Это были самки, направлявшиеся к птенцам. Они выводят птенцов в углублениях на крутых склонах, откуда те производят адский шум. Матери держат найденных червяков в своего рода маленьком мешочке в клюве. Птиц убивают, нажав им на сердце. У меня было три птицы.
   Такое случалось и раньше. Так много птиц было убито, поджарено в глине и съедено, так много, что я даже и не помню, сколько. И, тем не менее, неожиданно их глаза представляются мне туннелями, в конце которых ждут птенцы, и Глаза этих птенцов снова становятся туннелями, и в конце этих туннелей детеныш нарвала, взгляд которого снова уходит далеко вглубь. Я очень медленно переворачиваю сеть, и птицы взлетают с коротким взрывом шума.
   Мать сидит прямо рядом со мной, совсем тихо. И смотрит на меня так, словно впервые что-то увидела.
   Я не знаю, что меня остановило. Сострадание не считается достоинством в арктических широтах, ценится скорее некоторая бесчувственность, отсутствие привязанности к животным и природе и осознание необходимости.
   — Смилла, — говорит она, — я носила тебя в amaat.
   Дело происходит в мае, ее темно-коричневая кожа блестит, как будто она покрыта десятью слоями лака. На ней золотые серьги, а на шее — цепь с двумя крестами и якорем. Волосы убраны в узел на затылке, она большая и прекрасная. Даже сейчас, когда я думаю о ней, она мне кажется самой красивой женщиной, какую я когда-либо видела.
   Мне, должно быть, лет пять. Я точно не знаю, что она имеет в виду, но в первый раз я осознаю, что мы с ней одного пола.
   — И все же, — говорит она, — я сильная, как мужчина.
   На ней хлопчатобумажная рубашка в красную и черную клетку. Вот она закатывает один рукав и показывает мне руку, широкую и крепкую, как весло. Потом она медленно расстегивает рубашку. — Иди сюда, Смилла, — говорит она тихо. Она никогда меня не целует и вообще редко касается меня. Но в мгновения большой близости она дает мне пить то молоко, которое, как и кровь, всегда есть там, под кожей. Она раздвигает ноги, чтобы я могла встать ближе. Как и другие охотники, она носит штаны из грубо обработанной медвежьей шкуры. Она любит пепел, ест его иногда прямо из костра, и она намазала им себя под глазами. Вдыхая этот запах жженого угля и медвежьей шкуры, я подхожу к груди, ослепительно белой, с большим нежно-розовым соском. Оттуда я пью immuk, молоко моей матери.
   Позже она как-то пыталась объяснить мне, как в каком-нибудь открытом ото льда месте может собраться 3000 нарвалов и как это место кипит жизнью. А через месяц лед запирает их там, и они все замерзают насмерть. Она рассказывала, как в мае и июне утес становится черным от люриков — так их много. Проходит месяц — и полмиллиона птиц гибнет от голода. Она по-своему пыталась объяснить мне, что за жизнью арктических животных всегда скрывались экстремальные флуктуации популяций. И при таких изменениях то, что мы забираем, значит меньше, чем ничто.
   Я понимала ее, понимала каждое ее слово. И тогда и позже. Но это ничего не изменило. Год спустя — это было за год до ее исчезновения — я почувствовала тошноту во время рыбной ловли. Мне тогда было около шести лет. Я была недостаточно взрослой, чтобы размышлять над тем, почему. Но достаточно взрослой, чтобы понять, что так обнаруживает себя отчуждение от природы. Что какая-то часть ее больше уже не доступна мне тем естественным образом, каким она была доступна раньше. Возможно, я уже в тот момент захотела научиться понимать лед. Желание понять — это попытка вернуть то, что ты потерял.
   — Профессор Лойен...
   Он произносит имя с тем интересом и с тем полным боевой готовности уважением, с которым один бронтозавр всегда рассматривал другого.
   — Очень толковый человек.
   Он проводит белой ладонью по щеке и подбородку. Это хорошо отработанное движение, при котором раздается звук, как будто очень грубой пилой пилят сплавной лес.
   — Институт Арктической медицины — он его создал.
   — Почему он интересуется судебной медициной? Он стал исполнять обязанности директора Гренландского центра аутопсии.
   — Он был раньше судебным патологоанатомом. Но он берется за все, что приносит известность. Он, должно быть, считает, что это путь наверх.
   — Что им движет?
   Здесь наступает пауза. Мой отец прошел большую часть своей жизни, спрятав голову под крыло. На старости лет его стали сильно занимать мотивы, которые движут людьми.
   — Среди врачей моего поколения есть три разновидности. Есть такие, которые по-прежнему работают в больнице, или заводят частную практику. Среди них много прекрасных людей. Другие пишут диссертации, что — ты сама знаешь это, Смилла — является эпизодическим, смехотворным и недостаточным условием для продвижения наверх. Они становятся заведующими отделениями. Это маленькие монархи удельных княжеств медицины. И есть третья группа. Это мы, поднявшиеся наверх и достигшие вершины.
   Это сказано без всякого намека на самоиронию. Пожалуй, можно было бы заставить моего отца совершенно серьезно заявить, что одна из его проблем состоит в том, что он не испытывает и половины того довольства собой, которое он должен был бы чувствовать.
   — Последние метры на этом пути требуют особого напряжения. Сильного желания, амбиций. Желания получить деньги. Или власть. Или же проникнуть в суть вещей. В истории медицины это последнее усилие всегда символизировал огонь. Негаснущее пламя, горящее под ретортой алхимика.
   Он смотрит прямо перед собой, как будто в руке у него шприц, как будто игла уже приготовлена.
   — Лойен, — говорит он, — со студенческих времен хотел только одного. По сравнению с Этим все остальное — мелочи. Он хотел, чтобы его признали самым талантливым в своей области. Не самым талантливым в Дании, среди всякой деревенщины. Самым талантливым во всей вселенной. Профессиональные амбиции — это неугасимый огонь в нем. И это — не огонек газовой горелки. Это — костер Святого Ханса.
   Я не знаю, как встретились моя мать и мой отец. Я знаю, что он приехал в Гренландию, потому что эта гостеприимная страна всегда была полигоном для проведения научных экспериментов. Он разрабатывал новые методы лечения невралгии trigeminus, тройничного нерва. Раньше это заболевание лечили, убивая нерв спиртовыми инъекциями, что приводило к частичному параличу лица и потере чувствительности мускулатуры с одной стороны рта, так называемому парезу. Болезни, которая может поразить даже лучшие и самые богатые семейства, что и было на самом деле причиной того, что мой отец ею заинтересовался. В Северной Гренландии встречается много случаев этой болезни. Чтобы лечить ее при помощи своего нового метода — частичной тепловой денатурации больного нерва — он и приехал.
   Сохранились его фотографии. В сапогах “кастингер” и одежде на пуху, с ледорубом и в солнечных очках, перед тем домом, который был ему предоставлен. Он стоит, положив руки на плечи двух маленьких, темных мужчин, которые должны были быть его переводчиками.
   Для него Северной Гренландией был, в сущности, Туле, лежащий на самом краю. Он ни на минуту не мог представить себе, что пробудет более одного положенного месяца в продуваемой всеми ветрами ледяной пустыне, где даже нельзя найти площадку для игры в гольф.
   Можно составить себе некоторое представление о степени энергетического накала между ним и моей матерью, когда задумаешься над тем, что он остался там на три года. Он пытался заставить ее переехать на базу, но она отказывалась. Как и всякому, кто родился в Северной Гренландии, ей была невыносима любая попытка посадить её под замок. Тогда вместо этого он последовал за ней в один из тех бараков, сделанных из фанеры и рифленого железа, которые были построены, когда американцы прогнали эскимосов из того района, где была построена база. И сегодня я иногда задаю себе вопрос, как же он выдерживал такую жизнь. Ответ, конечно же, состоит в том, что пока она была жива, он бы в любой момент оставил свои клюшки для гольфа и сумку, чтобы последовать за ней, даже если б ему пришлось спуститься прямо в черный, выжженный центр преисподней.
   "У них появились”, — говорят о людях, у которых рождаются дети. В этом случае так сказать было бы не правильно. Я бы сказала, что у моей матери появились мой младший брат и я. За пределами этой жизни, — присутствуя, но не будучи в состоянии стать ее частью, опасный как медведь, взятый в плен в стране, которую он ненавидел, любовью, которую он не понимал, но жертвой которой он стал, и на которую он, как ему казалось, не имел ни малейшего влияния — был мой отец, человек со шприцем в уверенных руках, игрок в гольф Мориц Ясперсен.
   Когда мне было три года, он уехал. Или, точнее сказать, был изгнан самим собой. В глубине любой слепой, безрассудной влюбленности растет ненависть к объекту любви, который владеет единственным в мире ключом к счастью. Как я сказала, мне было только три года, но я помню, как он уезжал. Он уезжал, охваченный кипящей, затаенной, неистовой, страшной яростью. Если рассматривать ее как вид энергии, то превзошла ее только та тоска, которая отшвырнула его назад. Он был крепко привязан к моей матери резиновым жгутом, который хотя и был невидим миру, обладал действием и физической реальностью приводного ремня.
   Он не много занимался нами, детьми, когда приезжал. Из первых шести лет своей жизни я запомнила его следы. Запах табака “Латакия”, который он курил. Автоклав, в котором он кипятил свои инструменты. Тот интерес, который он вызывал, когда время от времени, надев ботинки с шипами, выходил на улицу и раскидывал ведро мячей по только что вставшему льду. И то настроение, которое он приносил с собой и которое было суммой его чувств к моей матери. Такое же умиротворяющее тепло, каким, должно быть, обладает ядерный реактор.
   Какова была роль моей матери во всем этом? Этого я не знаю, и никогда не узнаю. Люди, которые понимают в подобных вещах, говорят, что когда любовная связь действительно терпит крушение и идет ко дну, то способствуют этому обе стороны. Это возможно. Как и все остальные, я с семи лет тщательно покрывала свое детство фальшивой позолотой, и какая-то ее часть, наверное, попала и на мою мать. Но, во всяком случае, именно она осталась на своем месте и ставила тюленьи сети, и расчесывала мне волосы. Она была там, большая и надежная, в то время как Мориц со своими клюшками для гольфа, щетиной на лице и шприцами раскачивался, подобно маятнику, между крайними полюсами своей любви — от полного растворения в ней до дистанции в виде всей Северной Атлантики между ним и его любимой.
   Тот, кто в Гренландии попадает в воду, не всплывает. Температура моря меньше четырех градусов, а при этой температуре приостанавливаются все процессы гниения. Поэтому не происходит того разложения содержимого желудка, которое в Дании снова придает самоубийцам плавучесть и прибивает утопленников к берегу.
   Но нашли обломки ее каяка, и по ним определили, что это был морж. Моржи непредсказуемы. Они могут обладать повышенной чувствительностью и застенчивостью. Но если они заплывают немного южнее, и если этой осенью мало рыбы, они превращаются в самых быстрых и самых добросовестных убийц океана. При помощи двух клыков они могут выломать борт судна из армоцемента. Мне довелось видеть, как однажды охотники поднесли треску к морде моржа, которого они поймали живьем. Он сложил губы, как для поцелуя, а потом всосал в себя мякоть рыбы прямо с костей.
   — Было бы прекрасно, если бы ты смогла прийти в Сочельник, Смилла.
   — Рождество для меня ничего не значит.
   — Ты хочешь, чтобы твой отец сидел один?
   Это одна из наиболее утомительных черт характера Морица, с годами развившаяся у него — смесь раздражительности и сентиментальности.
   — Не сходить ли тебе в “Дом одиноких мужчин”? Я встаю, и он идет за мной.
   — Ты ужасно бессердечная, Смилла. Именно поэтому ты не смогла жить с другим человеком.
   Он так близок к тому, чтобы зарыдать, насколько это вообще для него возможно.
   — Папа, — говорю я, — выпиши мне рецепт.
   Он мгновенно, молниеносно переходит, как и бывало у него с моей матерью, от обвинений к заботе.
   — Ты больна, Смилла?
   — Очень. Но этим клочком бумаги ты можешь спасти мне жизнь и выполнить клятву Гиппократа. Он должен содержать пять цифр.
 
***
 
   Он морщится, речь идет о сокровенном, мы затронули жизненно важные органы — бумажник и чековую книжку.
   Я надеваю шубу. Бенья не выходит попрощаться. В дверях он протягивает мне чек. Он знает, что этот трубопровод — единственное, что соединяет его с моей жизнью. И даже это он боится потерять.
   — Может быть, Фернандо отвезет тебя домой? И тут неожиданно его ударяет.
   — Смилла, — кричит он, — ты ведь не собираешься уезжать? Между нами покрытый снегом кусочек лужайки. Вместо него мог бы быть и полярный лед.
   — Кое-что отягощает мою совесть, — говорю я. — Чтобы как-то это поправить, нужны деньги.
   — В таком случае, — говорит он, как бы наполовину про себя, — боюсь, что эта сумма недостаточно велика.
   Так за ним остается последнее слово. Нельзя же выигрывать каждый раз.
 

7

 
   Может быть, это случайность, может быть, нет, но он приходит, когда рабочие обедают, и на крыше никого нет.
   Ярко светит, начиная пригревать, солнце, небо голубое, летают белые чайки, видна верфь в Лимхамне, и нет никаких следов того снега, из-за которого мы здесь стоим. Мы с господином Рауном, следователем государственной прокуратуры.
   Он маленького роста, не выше меня, но на нем очень большое серое пальто с такими большими ватными плечами, что он похож на десятилетнего мальчика из мюзикла о временах сухого закона. Лицо у него темное и потухшее, словно застывшая лава, и такое худое, что кожа обтягивает череп, как у мумии. Но глаза живые и внимательные.
   — Я решил заглянуть к вам, — говорит он.
   — Это очень любезно с вашей стороны. Вы всегда заглядываете, когда получаете жалобу?
   — В исключительных случаях. Обычно дело передается в районную комиссию. Положим, что это связано с обстоятельствами дела и вашей наводящей на размышления жалобой.
   Я ничего не отвечаю. Я хочу, чтобы помощник прокурора побыл немного в молчании. Но молчание не оказывает на него никакого заметного воздействия. Его песочного цвета глаза пристально и без всякой неловкости смотрят на меня. Он может простоять здесь столько, сколько потребуется. Уже одно это делает его необычным человеком.
   — Я говорил с профессором Лойеном. Он рассказал мне, что вы были у него. И что вы считаете, будто у мальчика была боязнь высоты.
 
***
 
   Его положение в этом мире мешает мне испытывать к нему настоящее доверие. Но я чувствую потребность поделиться хотя бы частью того, что меня мучает.
   — На снегу были следы.
   Очень немногие люди умеют слушать. Либо какие-то дела отвлекают их от разговора, либо они внутри себя решают вопрос, как бы попытаться сделать ситуацию более благоприятной, или же обдумывают, каким должен быть выход, когда все замолчат и наступит их черед выходить на сцену.
   Иначе себя ведет человек, который стоит передо мной. Когда я говорю, он сосредоточенно слушает меня, и ничего больше.
   — Я читал протокол и видел фотографии.
   — Я говорю о другом. Есть еще кое-что.
   Мы приближаемся к тому, что должно быть сказано, но что невозможно объяснить.
   — Это было движение с ускорением. При отталкивании от снега или льда происходит пронация голеностопного сустава. Как и в случае, если идешь босиком по песку.
   Я пытаюсь ладонью изобразить это слегка направленное наружу вращательное движение.
   — Если движение очень быстрое, недостаточно устойчивое, произойдет незначительное скольжение назад.
   — Как и у всякого ребенка, который играет...
   — Если привык играть на снегу, не будешь оставлять такие следы, потому что это движение неэкономично, как и при не правильном распределении веса при подъеме в горку на беговых лыжах.
   Я сама слышу, как неубедительно это звучит. И ожидаю едкого замечания. Но Раун молчит.
   Он смотрит на крышу. У него нет тика, нет привычки поправлять шляпу, или зажигать трубку, или переминаться с ноги на ногу. Он не достает никакого блокнота. Он просто очень маленький человек, который внимательно слушает и серьезно размышляет.
   — Интересно, — говорит он, наконец. — Но и несколько... легковесно. Было бы сложно объяснить это неспециалисту. На этом трудно что-нибудь построить.
   Он прав. Читать снег — это все равно, что слушать музыку. Описывать то, что прочитал — это все равно, что растолковывать музыку при помощи слов.
   В первый раз это сродни тому чувству, которое возникает, когда обнаруживаешь, что ты не спишь, в то время как все вокруг спят. В равной мере одиночество и всемогущество. Мы направляемся из Квинниссута к заливу Инглфилд. Зима, дует ветер, и стоит страшный мороз. Чтобы пописать, женщинам приходится, накрывшись одеялом, разжигать примус, иначе вообще невозможно снять штаны, не получив в ту же секунду обморожения.
   Уже некоторое время мы наблюдаем, как собирается туман, но когда он возникает, это происходит мгновенно, словно наступает коллективная слепота. Даже собаки съеживаются. Но для меня не существует никакого тумана. Есть только бурное, радостное возбуждение, потому что я абсолютно точно знаю, куда нам надо ехать.
   Моя мать слушает меня, а остальные слушают ее. Меня сажают на первые сани, и я помню возникшее у меня ощущение, что мы едем по серебряной нити, натянутой между мной и домом в Кваанааке. За минуту до того, как фронтон дома выступает из тьмы, я чувствую, что сейчас это произойдет.
   Может быть, тот раз и не был первым. Но именно так я это запомнила. Может быть, не правильно, что мы вспоминаем переломные моменты в нашей внутренней жизни как нечто, происходящее в отдельные, исключительные мгновения. Может быть, влюбленность, пронзительное осознание того, что сами мы когда-нибудь умрем, любовь к снегу, на самом деле не неожиданность, может быть, они присутствуют всегда. Может быть, они никогда и не умирают.
   Я вспоминаю и другой туман, кажется, тем же летом. Я никогда много не плавала по морю. Я не знакома с подводным миром. Непонятно, почему меня взяли с собой. Но я всегда знаю, где мы находимся по отношению к ориентирам на суше.
   С этого дня меня стали брать с собой почти каждый раз.
   В лаборатории американской армии “Голдуотер” на острове Байлот были сотрудники, специально занимавшиеся изучением способности человека ориентироваться на местности. Там я увидела толстые книги и длинную библиографию статей о том, что по всей земле дуют ветры постоянных направлений, создающие кристаллы льда под определенным углом, так что даже при плохой видимости можно определить стороны света. О том, что другой, почти незаметный бриз, несколько выше, в тумане, дает совершенно определенное ощущение прохлады с одной стороны лица. О том, что подсознание регистрирует даже обычно не заметный свет. Существует теория, согласно которой человеческий мозг в арктических районах должен регистрировать сильную электромагнитную турбулентность северного магнитного полюса земли поблизости от Буха Феликс.
   Устные доклады о том впечатлении, которое создает музыка.
   Моим единственным братом по духу является Ньютон. Я была взволнована, когда в университете нам рассказали о том месте в Principia Mathematica, Книге Первой, где он, наклонив ведро, полное воды и используя наклонную поверхность воды, доказывает, что внутри и вокруг вращающейся земли и вращающегося солнца, и танцующих звезд, не позволяющих найти какую-нибудь постоянную точку отсчета, систему координат и точку опоры в жизни, есть absolute space — Абсолютное Пространство, то, что остается неподвижным, то, за что мы можем ухватиться.
   Я могла бы расцеловать Ньютона. Позднее я впала в отчаяние от критики Эрнстом Махом эксперимента с ведром, той критики, которая стала основой работ Эйнштейна. Тогда я была моложе и более впечатлительна. Сегодня я знаю, что они лишь хотели показать, что аргументация Ньютона была недостаточной. Всякое теоретическое толкование — это ограничение интуиции. Никто не смог поколебать нашу с Ньютоном уверенность в существовании Абсолютного Пространства. Никто не найдет дорогу в Кваанаак, зарывшись в труды Эйнштейна.
   — А как вы сами представляете то, что случилось? Ничто так не обезоруживает, как расположение.
   — Я не знаю, — говорю я. Это очень близко к истине.
   — Чего вы ожидаете от нас?
   Здесь при свете дня, когда снег растаял, а жизнь на Книггпельсбро продолжается, и со мной говорит вежливый человек, все мои возражения кажутся вдруг такими несерьезными. Я не нахожу, что ему ответить.
   — Я, — говорит он, — снова изучу дело, с начала до конца, и рассмотрю его в свете того, что вы мне рассказали.
   Мы спускаемся вниз, и это двоякого смысла спуск. Там, внизу, меня ожидает депрессия.
   — Я оставил машину за углом, — говорит он. И тут он совершает большую ошибку.
   — Я хочу предложить вам, пока мы пересматриваем дело, забрать назад свою жалобу. Чтобы мы могли спокойно работать. И по той же причине: если журналисты обратятся к вам, то вы должны, как мне кажется, отказаться от комментариев. И не упоминать о том, что вы мне рассказали. Переадресуйте их в полицию, скажите, что полиция по-прежнему занимается делом.
   Я чувствую, что краснею. Но не от смущения. От гнева.
   Я не совершенна. Мне больше нравится снег и лед, чем любовь. Мне легче интересоваться математикой, чем любить своих ближних. Но у меня есть надежная опора в этой жизни, нечто незыблемое. И можно называть это способностью ориентироваться, можно называть это женской интуицией, можно называть это как угодно. Я опираюсь на фундамент, ниже которого опуститься не могу. И очень может быть, что мне не удалось так уж удачно устроить свою жизнь. Но я всегда — по меньшей мере, одним пальцем — чувствую Абсолютное Пространство.
 
***
 
   Поэтому существует предел тому, насколько мир может расшатываться, насколько все может идти вкривь и вкось, прежде чем я это обнаружу. Теперь у меня нет ни тени сомнения в том, что здесь какая-то загадка.