- Ну, и где же этот гад? - был недоволен Норов витиеватой и темной речью Фотия.
   - Зри за своей спиной, царь православный! - внезапно выбросил Фотий вперед свою правую руку, указывая на дрожащего за спиною Норова Голицына. Сей гад великий неверие и мрак вселяет в души православных, глаголит мерзко, что можно и без церкви обойтись, токмо, насуслив палец, надобно за Священное Писание в одиночку взяться или в углу домашнем доводить себя до исступления, пока бесов не увидишь, которые рогами да копытами станут тебя шпынять, шпынять! Говорит, что сим действием можно до самого Господа добраться! Еретик! - воздел Фотий обе руки, а левой, в которой был зажат посох, попытался даже дотянуться до головы насмерть перепуганного князя. Еретик! Тебя я проклинаю и предаю анафеме! Ты слышишь, мерзкий гад?! Чему ты учишь, слабоумный? Человече хилый и бессильный своею волей ни на волосок без разрешения Господня не сможет выше стать, ты же льешь лжи потоки, говоря, что людишки способны Бога самого узреть! Анафема! Анафема тебе!
   И Фотий, смело шагнув за спину Норова, ухватил Голицына за ворот так крепко, с такой силой дернул князя на себя, что тот пал на колени, а в следующее мгновенье посох архимандрита опустился на спину министра, и тот истошно завопил:
   - Ваше величество, ваше величество! Спасите! Обороните от изверга!
   Но покуда Норов, никак не ожидавший, что грозная речь Фотия закончится таким безобразием, соображал, как же поступить ему, Голицын, решив, видно, защищаться самостоятельно, или просто машинально, ухватился обеими руками за лодыжки архимандрита, тот не удержался на ногах и с задранной выше колен рясой, грохнулся на наборный пол, поминая чертей и проклиная "Иудино отродье", князя Голицына. Пока Фотий барахтался на полу, силясь подняться, Голицын успел вскочить на ноги и, отбежав к камину, схватил стоящий рядом с ним экран, загородился им и стал кричать:
   - Ваше величество! Не верьте, ни единому слову сего мракобеса не верьте! Он лишь расположения вашего ищет, а на святость ему наплевать! Он, все знает, с Анькой Орловой-Чесменской в блудном сожительстве проживать смеет, а ещё монах! Таких монахов к обителям и на пушечный выстрел подпускать нельзя! Защитите! Защитите!
   Но Фотий уже стоял на ногах и с криком: "Богомерзкая утроба! Анна Алексеевна дщерь моя! Не гневи Бога мерзким языком своим!", пошел на Голицына с поднятым жезлом, намереваясь, как видно, обломать его о спину врага. Тут же Норов никак не мог остаться в стороне. Его рука крепко схватила Фотия за запястье:
   - Остыньте! Отче преподобный! Вы же в присутствии государя императора!
   Фотий мигом опамятовался. Тяжело дыша, проговорил:
   - Не злокозненного нрава своего ради, а правды для хотел сломить я посох свой на вые дьявола сего! Царь православный, тебе Богом власть вручена, чтобы восстановил ты церковь нашу во славе былой и красе! Не сделаешь оного, и ты проклят будешь вовеки, а полынь, сор и жуки покроют могильный камень твой, народ же русский и имя твое позабудет!
   Сказал, оправил мантию, крест на груди и, часто стукая посохом, пошел прочь.
   Спустя неделю Норов в подштанниках и рубахе из тончайшего голлансдкого полотна, скрестив ноги, сидел на краю широкой кровати в спальне Елизаветы. На коленях его стояло блюдо с дыней. Василий Сергеевич медленно отрезал кусок за куском и ел сочные, ароматные дольки, но совсем без аппетита, глядя куда-то в угол, точно находясь в глубоком раздумье. Елизавета, похорошевшая, помолодевшая, в коротком пеньюаре сидела рядом. Коробка с шелковыми чулками стояла подле нее, и женщина, то и дело доставая из неё по чулку, примеряла их. Натягивая чулок на ножку, она поднимала её, вытягивая носок, поводя головой вправо и влево, любовалась то ли ножкой в чулке, то ли самим чулком, иногда косила глаза на Норова - не смотри ли? - и была всякий раз огорчена, замечая, что возлюбленный совсем не обращает внимания на её ножку. Наконец она спросила по-французски:
   - Милый, как ты думаешь, мне больше подойдут к тому новому платью с блондами эти розовые или вон те палевые
   Норов, слегка повернув голову, бросал короткий взгляд на ногу в чулке, продолжая жевать, равнодушно говорил:
   - Право, не знаю. Я ничего не понимаю в чулках.
   - Но ты лукавишь, я же вижу. Просто ты чем-то огорчен. Чем же? Может быть, твоя женушка даст тебе дельный совет.
   - Не думаю, - отрезал следующий кусок Норов. - Впрочем, если тебе угодно, я расскажу, что меня беспокоит. Понимаешь, князь Голицын, министр, мне близок и симпатичен. Если хочешь, мы с н им почти друзья. Я даже успел проникнуться его идеями о слиянии с Богом в мистическом экстазе. Но вот Фотий... Этот проклятый Фотий все портит! А ещё ко мне приходил петербургский митрополит Серафим, потом - обер-полицмейстер Гладков, следом за ним - Аракчеев. Все в один голос трубят - уберите, ваше величество, Голицына, он разрушает русскую церковь, он отдаляет от неё людей. Они намекали мне на то, что я, как православный государь, должен быть поддержкой церкви, а если я не есть её поддержка, то я - не государь вовсе. Ну каково? Иногда мне кажется, что я в своей стране совсем не обладаю абсолютной властью, и мною руководят другие. Ну скажи, пожалуйста, у Александра когда-нибудь появлялось такое чувство?
   Елизавета, которой очень не нравился серьезный, озадаченный чем-то Норов, а нравился лишь беззаботный, веселый и любвеобильный, сказала сухо:
   - Не знаю, Александр мне об этом ничего не говорил. Хотя, если учесть, что он добровольно оставил престол, наверное, и его навещали такие же мысли. Но брось - посмотри лучше на эти белые чулки. Ну, как нога блестит, облаченная в белый шелк, тебе нравится?
   Норов снова бросил взгляд на ножку и чуть раздраженно ответил:
   - Да, очень нравится. Эти, думаю, будут впору!
   - Впору! - передразнила его Елизавета. - Впору, это когда они не малы, не велики и не коротки. А здесь - цвет! Ну ладно, ты не хочешь разговаривать о чулках, тогда выслушай мой совет, - серьезно сказала Елизавета, продолжая заниматься примеркой. - Ты - государь, а поэтому все свои дружеские чувства пусти по боку, сумей подняться над ними, иначе ты не император. Тебе мил мистицизм? Ну так и доводи себя до экстаза дома, когда тебя никто не видит и не слышит, а на людях ты должен быть защитником своей церкви. Я тоже когда-то была лютеранкой, но переменила вероисповедание, став православной. Я - подчинилась! И ты, мой милый, должен подчиниться, и власть императоров и королей возможна лишь тогда, когда они сами станут безвластными, несвободными. Ты думаешь, что являешься властелином? Да! Но ты в то же время и слуга, может быть. более несвободный, чем какой-нибудь истопник. Так что отправь Голицына и все его министерство в отставку - спокойней будет на душе. А с самим Александром Николаевичем ты можешь встречаться столько, сколько твоей душе угодно. Тебя втянули в интригу, все борются за тебя, вернее, за свое влияние на тебя, и так будет до твоей смерти. Таков удел императоров. Ну, а теперь, после того, как я дала тебе такой дельный совет, ты скажешь мне наконец, какие чулки тебе нравятся больше других?
   - Вот эти синие, - уже спокойно и беззаботно сказал Норов, с удовольствием посмотрев на ножку Лиз.
   - Так и быть! - решительно ударила по колену Елизавета. - Завтра я надену именно эти, а если надо мной станут смеяться, я скажу, что совет дал мне мой царственный супруг. Ну что же, ты доел свою дыню? - спросила Елизавета, отталкивая ногой коробку и обнимая Норова за шею.
   - Да, да, только поставлю блюдо, - старался побыстрее покончить с очередным ломтиком Норов. Потом он поставил блюдо на стол и шагнул к ложу, на котором уже лежала нелюбимая, чужая жена, протягивая к нему свои руки. Он прилег рядом, она же прильнула к нему жадным до ласки, начавшем стареть телом, а он, отвечая на ласки женщины, все думал и думал о Фотие и Голицыне, о себе и о России.
   "И все же, я обладаю властью или это всего лишь иллюзия, обман, мираж, и я лишь внешне могу повелевать, лишь на словах являюсь абсолютным монархом, а на самом деле мною самим правят давно сложившиеся обстоятельства, люди, спешащие удовлетворить личные интересы, обычаи страны? Даже эта женщина правит мною, хоть и выглядит покорной, не имеет никакого влияния на политические дела. Выходит, я - всего-навсего кукла, которой ловко управляют разные по характерам и склонностям артисты, часто хорошие артисты, а порой бездарные мошенники. Так неужели неспроста ушел с престола Александр? И не придет ли время, когда я тоже последую его примеру?"
   Далеко за полночь Норов осторожно снял со своей груди руку крепко спящей Елизаветы, встал с постели. На душе было муторно, пусто и тоскливо. Вспоминалась мать, товарищи по полку, Муравьев, Бестужев, Голицын, Аракчеев, Фотий. Но обо всех он думал сейчас с равнодушием, как и об отмене крепостного права, введении конституции и других реформах, которыми хотел осчастливить Россию. Бросил взгляд на постель. Рядом с ней лежала перевернутая коробка с чулками Елизаветы, и один из них, выпав, показался ему похожим на ползущую змею.
   "А вот взять бы сейчас да и удавиться на этом чулке! - с неуместной радостью и каким-то облегчением подумал Норов и тут же спохватился: - Да что я? Ведь офицер же боевой, и вдруг на чулке-то..."
   Он горько улыбнулся. Мысли потекли ровнее, они уже не тревожили его. Думалось о разном, и в том числе о том, правду ли говорил Голицын, когда ругал Фотия, что тот-де в блуде с графиней Орловой-Чесменской живет, или поносил его облыжно? Подумав о том о сем, Норов забрался на постель и заснул подле сопящей Елизаветы безмятежным сном до самого утра.
   13
   ВЕНЦЕНОСНЫЙ ПОСЛУШНИК
   В приемной архимандрита Фотия, в Юрьевском Новгородском монастыре, служившей настоятелю обители ещё и спальней, была подчеркнута простая, даже убогая обстановка, которой Фотий тайно гордился: гробо сбитый из плохо выстроганных досок стол с письменным прибором грубой, почти топорной работы, тяжелые стулья, в углу - узкая кровать без тюфяка, за занавеской, но не пестрой, а черной, как грачиное крыло. Только книжный шкаф со стеклянными дверцами, хранящий святоотеческую литературу, да множество образов в богатых окладах с горящими лампадами, придавали этой комнате немного праздничности - настолько, насколько может быть праздничным вид нищего, облаченного по чьей-то прихоти в модный фрак.
   С очками, уместившимися где-то на кончике крупного носа, без клобука, с толстой книгой в руках, сидящий за столом Фотий, находившийся после падения министерства Голицына в постоянно благодушной настроении, сейчас походил скорее на университетского профессора, чем на грозного гонителя мистицизма и монаха-аскета. В дверь постучали, но Фотий даже не оторвал от страницы взгляда. Вошел монах, поклонился и тихо, боясь помешать, проговорил:
   - Отец настоятель, к вам с утра уж просится какой-то чудного вида человек. Слишком уж чудной... - повторил монах, который был довольно смешливым.
   - Чудной? - с недовольством взглянул на монаха Фотий. - Ну так и гнал бы его за ворота. Чего в обитель всяких дураков пускают!
   - Сей человек настаивает на том, что является вашим хорошим знакомым, и уверен, что вы, отец настоятель, ни за что не откажете ему в беседе.
   Благодушие, хоть и почти покинуло Фотия, рассерженного тем, что ему помешали, но все же ещё теплилось в его сердце. И он, подумав о том, что и Спаситель не чурался общаться с разными бесноватыми, кивнул:
   - Впусти, только предупреди о том, что я слишком занят, а поэтому беседа будет весьма короткой.
   - Все скажу, как надо, - снова поклонился монах и удалился, а Фотий вновь погрузился в чтение. Однако шум шагов вошедшего вновь заставил его оторвать взгляд от книги, и человек, которого архимандрит увидел, в высшей степени мог соответствовать определению "чудной". Помятая шинель с оторванными пуговицами не могла скрыть отсутствие на вошедшем штанов, лицо было искажено какой-то душевной мукой, руки, придерживающие полы шинели, сильно тряслись. И, постояв немного у дверей, странный человек вначале несколько раз судорожно всхлипнул и, застучав сапогами по дощатому полу, бросился к Фотию, а, подбежав, упал на колени, схватил его руку и стал покрывать её поцелуями.
   Архимандрит, дав полобызать свою руку некоторое время, сильно удивленный, убрал её наконец:
   - Довольно, сыне! Поднимись с колен. Кто ты? Чего тебе?
   Странный человек, продолжая стоять на коленях, поднял на архимандрита кроткий взгляд:
   - Отче преподобный, вы не узнаете меня?
   Фотий вгляделся в черты лица чудного посетителя. Да, что-тдо знакомое виделось ему в этом лице, но архимандрит постарался прогнать от себя явившуюся мысль.
   - Не узнаю, - твердо сказал он. - Так кто же ты? Откройся?
   - На Фотия смотрели печальные, широко распахнутые в надежде глаза.
   - Я? Я - бывший государь России, отче, Александр...
   Только пять дней прошло с тех пор, как Фотий, весь полный чувством победы, торжества над своим врагом возвратился в монастырь. Перед отъездом его принял в Зимнем император, и Фотий страстно благодарил его за радение в защите православной церкви. Но Фотий торжествовал не только потому, что удалось прогнать врага православия. Он, монах, отказавшийся внешне от страстей мира, не мог изжить в себе сильную тягу к власти, и победа над Голицыным отождествлялась Фотием с победой и над государем, сочувствовавшим врагу, бывшим даже его другом. Поэтому Фотий ощущал себя если и не первым, то уж непременно вторым человеком в империи. Теперь же, признавая за "чудным" человеком право называться Александром, Фотий, сделавший союзником неведомого кого, какого-то рябого самозванца, потерял бы право на завоеванную власть.
   - Ты, государь? - насмешливо скривив губы и отстранившись подальше, словно чтобы лучше разглядеть чудака, почти презрительно спросил архимандрит. - Окстись, сыне! Еще пять ден назад был я в дворцовых чертогах государя императора Александра Павловича, видел его живым и здравым, благословил его при прощадии. Теперь же являешься ты, утерявший где-то не токмо ум свой, но и штаны, да и крамолу несешь - государь я! И кто тебе поверит? На что сошлешься ты, какие-такие знаки императорства своего предъявишь? Нет, сыне! Ежели ты сам умом двинулся, то не считай других дураками, которые бы поверили поносным твоим словам! Прочь изыди, не то прикажу тебя взашей вытолкать! Прочь, говорю!
   Александр быстро поднялся на ноги. Длинная речь Фотия убедила его в том, что архимандрит узнал его, но по каким-то соображениям не желает признаться в этом. Оставалось лишь одно - не настаивать на своем царском происхождении, а смиренно просить убежища. Поэтому Александр, понуро опустив голову на грудь, тихо сказал:
   - Отче преподобный, Бог с тобой. Если не желаешь видеть во мне того, кто принимал тебя в дворцовых, как ты говоришь, чертогах, так и пусть. Но дозволь мне остаться в твоем монастыре. Давно я уже мечтал о тихой обители, о монашеской рясе и о служении одному лишь Господу нашему. К милости твоей прибегаю, не прогони. Прости лишь за то, что не сумел довезти до тебя вклад, что прочил твоей монастырской казне. Молю, не гони. Ради Христа, прошу...
   - Слезы лились по щекам Александра, и Фотий был тронут, но не одно лишь чувство сострадания к этому, столь похожему на настоящего императора человеку заставило его призадуматься.
   "А что, - размышлял Фотий, глядя на стоящего перед ним Александра, ежели в Петербурге обнаружат подмену да станут искать истинного царя, выведают, что он у меня, монах уже? Как востребовать его снова к правлению? Да и на меня гнев властей падет, уж непременно! Надо бы поосторожней с ним..."
   Но и другая мысль, страшная, сатанинская, явилась и прогнала все прочие доводы. Фотий, страстно стремившийся к власти, желавший быть в России столь же весильным, как Никон при Алексее Михайловиче, подумал: "Добре! Того петербургского урода я уж усмирил в вожжах он у меня - но то самозванец! А настоящего-то я в ещё более строгие вожжи впрягу, такой хомут на него надену, что пожалеет. Фотий будет над двумя царями сразу: над самозванным и над истинным! Потешусь вдосталь! На власть токмо строгий христианин право имеет, а не вертопрах, которого к правлению высшему лишь случай подвел!"
   - Хорошо, сыне! - кивнул Фотий после долгого раздумья. - Снисхожу к слезам твоим - останешься в моей обители. Токмо первый год послушником будешь, таков уж у нас обычай. Посмотрю на тебя, годишься ли. Ты вон, видишь, как много мнишь о себе - государем себя называешь! А монашескому образу полное смирение приличествует, а не гордыня. Гордыню же твою я смирю, не взыщи...
   Александр с осветившимся огромной радостью лицом молча смотрел на Фотия и согласно кивал. Архимандрит же, вызвав того самого смешливого монаха, что докладывал о чудаке, приказал ему позвать отца келаря и, когда тот явился, так сказал ему:
   - Послушника нового прими, поставь на полное довольствие по нашему уставу, сведи со старцем Никитой да, главное, обремени работой. Сей муж человек норовистый, много о себе мнящий, обители же нужны монаси смиренные. Лошадей знаешь? - повернулся он неожиданно к Александру.
   - Как не знать, отче! - радостно закивал Александр.
   - Ну так будешь при монастырской конюшне, у брата Никодима в подчинении. Будет жаловаться на тебя, на нерадение твое - в одночасье из обители прогоню. Еще устав наш хорошенько изучи. И - готовься! До пострига твоего ровно год остался - время есть, чтоб всякая блажь из головы повыветрилась.
   И Александр, благодарный и расчувствовавшийся, вновь жадно припал к руке архимандрита.
   И потекли однообразные, но счастливые дни монастырской жизни. Александр выделили келейку в одном из домиков в пределах обители, в которой он пробуждался вместе со звоном колокола, звавшего к заутрене. Потом скудная трапеза, казавшаяся Александру богаче и вкуснее изысканных дворцовых яств. Затем - работа до обеденной трапезы - в конюшне, где он чистил стойла, выносил навоз, приносил воду, закладывал сено, дробил овес, ячмень. Ему не нужно было приказывать дважды - Александр сам находил себе работу и испытывал огромное наслаждение от возможности всецело подчиняться монаху Никодиму, старшему конюху, который поначалу пытался быть излишне строгим, но видя каждодневно какое-то великое рвение послушника Василия, рвение с излишеством даже, его добрый, тихий взгляд, полностью уверился в добрых качествах подчиненного и стал доверять ему поездки за дровами или даже в город за кое-какими припасами. Но Александр как-то раз стал со слезами на глазах упрашивать Никодима не посылать его больше за пределы монастырской стены, и монах, поудивлявшись, согласился, хоть и почел нужным рассказать об этом архимандриту. Фотий внимательно выслушал монаха и про себя огорчился. Он думал, что Александр с великим трудом будет изживать в себе привычку к власти, с зубовным скрежетом станет привыкать к подчинению, к черной работе. Но выходило совсем наоборот, и грубому сердцу Фотия такое поведение недавнего властелина огромной империи казалось явлением непостижимым. Главное же, что огорчило Фотия, было то, что в покорности и легком послушании Александра не было поживы для удовлетворения его, Фотиевой темной страсти повелевать бывшим повелителем. Фотий не знал, что подчинялся он с такой легкостью потому, что тем самым с огромной радостью изгонял из себя остатки греха гордыни и жажды власти.
   Но как ни жаждал Александр самоуничижения, печать былого положения лежала на нем, только увидеть её могли далеко не все. Старец Никита, живший в отдаленном углу монастыряв крошечной избушке, которую монахи не без насмешки называли кто скитом, а кто гробом, тот самый старец, который, по мысли Фотия, должен был подготовить Александра к постригу, как-то раз, внимательно посмотрев в глаза Александра спросил:
   - Ты, Василий, каким ремеслом в миру промышлял?
   - Офицером был, служил, отец, - улыбнулся Александр.
   - Неправду глаголешь...
   - Как... неправду? У меня и документ есть.
   - Ну, документ твой - бумага, я же на челе твоем, сыне, знаки особые вижу...
   - Какие же? - замер Александр.
   - Царские знаки. - Старец провел тонкой, почти прозрачной рукой по густой еще, седой бороде и заговорил: - Нет мне дела до того, что у вас в миру творится. Спас Господь, увел от великих соблазнов, но как ты-то в обители оказался, царь России? Ведь ты ещё в зыбке качался, а тебя уж к высшему правлению готовили, к высшей власти. А тут все свои похотения оставить придется. Выдюжишь ли?
   - Подчиняюсь всем правилам монастырским без ропота, - не стал опровергать Никиту Александр. - За тем и трон оставил. Мне легко здесь, ибо все в обители безвластны - за грех сие искушение считают.
   Никита рассмеялся тихим, почти беззвучным смехом:
   - Снова неправду глаголешь, сыне! В обители-то властных да подвластных нет? На власти здесь токмо все и держится. Дьявол, который Христа в пустыне властью искушал, здесь логово свое устроил...
   Александр испугался и не поверил Никите
   - Да что вы такое говорите, отче? Не грех ли гордости, что-де живете в отдалении от остальной братии да хлебе и воде, спите на сырой земле, вас на такие речи толкает?
   - Нет, сыне - гордость вытекла из меня, как вода из дырявой кадки. Но многие отшельники, ещё с самых древних времен, гордость и жажду власти в себе пересилить не могли. Вспомни и Антония Египетского, Антония и Феодосия Печерских. Сергия Радонежского, Паисия Величковского да и многих старцев из Фиваиды Северной. Вначале уходили они от мира, от греха власти, селились в глуши, акридами и медом диких пчел питались, но узновал об их великой святости мир, приходил к ним за добрым советом, селились люди подле этих святых - так монастырьки образовывались. А где монахов много, там уж порядок нужен, а нужен порядок, нужна и власть. Вот эти отшельники святые уже и не отшельники вовсе, а игумены, уставы заводят, строго следят, чтоб остальная братия уставу подчинялась - то есть им же подчинялась! Был вчера отшельник - сегодня уж властелин, волю других людей попирающий. Земельку в свои монастырские пределы даже и с крестьянами, что на обитель работали, говорят, и Сергий Радонежский от богатых дарителей принимал. Не говорю об Иосифе Волоцком или Пафнутии Боровском. А ведь из монахов только на высшие церковные должности на Руси поверстывали. Где же тут безвластие? Только в скиту, как у меня, можно простоту и безвластие найти. Думаешь, я тобой руковожу? Нет, я - только косноязыкие уста, которыми Бог говорит. Можешь и не слушать меня - Бога будешь не слушать. Вот и ты - поучишься у меня, станешь монахом рясофорным, потом иеромонахом, за примерное поведение келаря из тебя сделают, а потом, если место настоятеля опорожнится, может и главным в обители будешь. Вот и получится, что знаки твои царские и не понапрасну на тебе видны. Оставил ты жезл мирской, возьмешь жезл друховный. А власть-то она одна - наслаждаешься бесовской радостью от знания, что тебе другие подчиняются. Так-то, сыне...
   Александр, слушавший Никиту с какой-то болью в сердце, горячо сказал:
   - Никогда я в искушение не впаду! Хочу быть скитником, как вы!
   - Будь, будь им, сыне! - улыбнулся старец. - Только если ты уйдешь от мира в скит, он сам к тебе потом придет, прознав о святости твоей, да и вытащит тебя из скита за бороду, чтобы сделать тебя своим пастырем. Без пастыря-то овцы безголовые жить не могут. А станешь пастырем, станешь и властителем. Таков твой удел, сыне. Знаки-то, знаки зрю...
   Александр ушел от Никиты в смятенных чувствах и дал себе зарок ходить к старцу как можно реже. Он с ещё большим усердием взялся за руд в конюшне, выполнял все предписания устава безукоризненно, был почтителен и кроток даже с простыми монахами. Александр видел, что над его усердием и исполнительностью посмеиваются молодые монахи и послушники, он же не только не выказывал обиды, но стремился быть более ласковым как раз с такими людьми. Александр уже в это время мечтал стать хорошим монахом, когда-нибудь принять схиму, и одна мысль, что к нему тогда смогут обратиться с предложением занять какую-нибудь монастырскую должность и он согласится, казалось Александру отвратительной. Он, обманутый и обиженный миром, бежал от него, гнал от тебя любые мирские помыслы, но мир настиг его в монастыре, правда, случилось это совсем не в том виде, в каком описывал вторжение мира к монаху Никита.
   Случилось так, что для монастырской трапезной понадобился работник для вечерней чистки котлов, уборки, колки дров, и Фотий распорядился отправить туда Александра, веселый и счастливый вид которого не давал архимандриту покоя.
   "Светел душою? Спокоен сердцем? - думал со злобой Фотий. - Говно конское выносить не брезгает? Ну так мало трудов у оного бежавшего с престола царишки. Тягло на него положу большее..."
   Александр же, узнав ещё об одной работе, только поклонился монастырскому келарю и с радостью принялся за черный труд в трапезной, размещавшейся в отдельно стоящем домике, хоть и заметил в первый же вечер, что делом таким занимается он в одиночку. Никогда прежде не занимавшийся чисткой котлов, лишь спросив у уходящего повара, чем отскабливать их, и получив нужный совет, наносил из колодца воды, разыскал песок и золу и принялся за работу. Поначалу неумело, неловко, но потом все сноровистей, быстрее, при свете нескольких лучин отдраил котлы, стал перемывать оловянные миски и ложки. Казалось, что к полуночи Александр управится, но отвлек его от дела раздавшийся в трапезном зале шум, какой-то неуместный, мирской, суетный, совсем не такой, как во время монашеских трапез. Кто-то ходил по залу вольно, слышались чьи-то веселые выкрики, позвякивание, смех. Александр, отчего-то пугаясь этих звуков, осторожно подошел к оконцу, через которое монахи получали миски с рыбным или овощным варевом и хлеб, посмотрел в зал. Здесь и впрямь творилось что-то не свойственное монастырской жизни - со свечами в руках по залу ходили какие-то люди, хоть и в рясах, но возбужденные, готовящиеся сделать что-то противное монастырскому уставу. Один из них, бородатый, со всклокоченными кудрявыми волосами, вальяжно сев на стул перед столом, говорил: