Страница:
Проблема природы талисманов будила как весьма суетные, так и очень глубокие подозрения и догадки, ибо в некоторых случаях призрачные торговцы явным образом вырезали свои топорные иконки из надежной древесины, отнюдь не обладавшей способностью исчезать, но, если так, как мог нож из мира теней взрезать реальную плоть живого дерева? Очевидно, призраки были способны налагать значащую форму на природные материалы. Суеверный страх горожан разросся до горячечного бреда, и участились призывы к самосуду, стоило какому-нибудь несчастному оказаться на чей-то взгляд недостаточно плотным или, напротив, чересчур реальным. Я вспоминаю бесчинства, начавшиеся из-за того, что какой-то человек выхватил из детской коляски младенца и шваркнул его о землю со словами, что тот улыбается «слишком правдоподобно».
К концу первого года войны уже невозможно было предугадать, что именно увидишь, открыв утром глаза, поскольку спальню, коварно прокравшись в нее, пока ты спал, заполняли сновидения совершенно посторонних людей; и тем не менее сон, казалось, оставался последним прибежищем, последним островком уединенности, ибо, пока мы спали, мы по крайней мере знали, что грезим и видим сны, знали, несмотря на то, что материя нашего бодрствования, нашей яви, постоянно поддаваясь под ударами фантомов, истончалась и была достаточно бесплотной, чтобы казаться не более чем кажимостью — или лее хрупкими маргиналиями наших снов. Сплошной чередой дожидались, чтобы встретить нас поутру у изножия кровати, надоедливые воспоминания о прошлом, сплошь и рядом оказывавшемся чьим-то чужим, даже если они и желали нам с раздражающей фамильярностью «доброго утра», стоило открыть наши заколдованные глаза. Мертвые дети прибегали в ночных рубашках, звали нас, протирая заспанные, засыпанные могильным прахом глаза. Возвращались не только умершие, возвращались и утраченные живые. Покинутых любовников частенько завлекали в свои поддельные объятия неверные возлюбленные, и это вызывало сильнейшую озабоченность у Министра, поскольку он боялся, что со дня на день одна из иллюзий забеременеет от человека — и на город вдобавок ко всему прочему хлынет поколение привидений-полукровок. Но поскольку я и сам часто чувствовал себя привидением-полукровкой, меня эта проблема не очень-то волновала. Как бы там ни было, подавляющее большинство появляющихся вокруг нас предметов оказывались нам не знакомы, хотя обычно и дразняще напоминали что-то из пережитого в прошлом, словно были воспоминаниями о забытых воспоминаниях.
Затронутыми, причем мощно, оказались пространственные ощущения; в результате размеры зданий и городских ансамблей подчас увеличивались до огромных, зловещих масштабов — или же повторяли раз за разом сами себя в заунывнейшей нескончаемости. Но все это беспокоило и нарушало внутреннее равновесие не так радикально, как подлинные объекты, наполнявшие эти титанические перспективы. Часто на сводчатых архитравах железнодорожных станций можно было увидеть женщин в состоянии жемчужной, героической наготы с искусно уложенными в величественные прически а lа fin de siecle[2] волосами, важно расхаживавших, столь безмятежно прикрываясь от солнца зонтиками, словно дело происходило в Булонском лесу, останавливавшихся время от времени, чтобы рассудительно оценивающим прикосновением владельца скаковых лошадей приласкать, погладить бок отныне обездвиженных паровозов. Казалось, одержимы демонами даже птицы в воздухе. Одни из них выросли до размеров — и приобрели соответствующий темперамент — крылатых ягуаров. Клыкастые воробьи выклевывали детишкам глаза. Рычащие стаи скворцов пикировали на изможденного голодом бедолагу, выбранного ими из месива грез и отбросов в сточных канавах, и сдирали с костей последние остатки его плоти. Голуби вразвалку сигали с иллюзорного фронтона на подоконник, словно летучие, оперенные безумцы, тараторя омерзительные вирши и гогоча хриплыми, гортанными голосами, или рассаживались по домовым трубам, громогласно цитируя Гегеля. Но часто прямо на лету птицы забывали технику и механику полета и падали вниз, так что поутру ветер сметал разбившихся о мостовую мертвых птах в кучу, словно это были осенние листья или побуревший под ветром снег. Иногда река текла вспять, и чокнувшиеся рыбины выпрыгивали из нее и плюхались на тротуары вдоль набережных, там они ползали перед нами на брюхе, пока наконец не замирали, задохнувшись от нехватки воды. Наступила золотая пора для trompe Poeil — живописи обманок, ибо живописные формы сплошь и рядом превосходили живостью послужившее им образцом. Лошади с картин Стаббса в Муниципальной художественной галерее ржали, встряхивая гривами, и, грациозно выступая со своих полотен, отправлялись щипать травку в городских парках. Дородный Вакх, прикрывающий наготу единственно парой-другой виноградных гроздьев, забрел с полотна Тициана в бар и устроил там вполне дионисийскую попойку.
Но лишь немногие из трансмутаций носили лирический характер. Чаще всего воображаемые бойни наполняли водостоки кровью, а кроме того, кумулятивный психологический эффект всех этих искажений в сочетании с расстройством повседневной жизни и неудобствами и лишениями, от которых мы начинали постепенно страдать, порождали затаенное беспокойство и чувство глубокой меланхолии. Казалось, каждый из нас попался в нисходяще-упадническую, стягивающуюся спираль нереальности, вырваться из которой было невозможно. Многие кончали самоубийством.
Торговле пришел конец. Закрылись все фабрики, и воцарилась всеобщая и полная безработица. В воздухе постоянно носился запах разложения, ибо общественные службы оказались бесповоротно дезорганизованными. Тяжелый урон нанес брюшной тиф, поползли зловещие слухи о случаях холеры или еще чего похуже. Единственным видом городского транспорта, пользоваться которым разрешил Министр, был велосипед, поскольку езда на нем требует постоянного сосредоточения воли, препятствующего свободному полету воображения. Стремясь как можно дольше растянуть истощающиеся запасы провизии, Полиция Определенности попыталась насадить строгую систему распределения продуктов, но горожане беспардонно лгали, когда дело касалось собственных нужд или нужд их иждивенцев; они вламывались в магазины, чтобы стащить что удастся, и с радостью подсовывали властям поддельные хлебные карточки, которыми д-р Хоффман наводнил все улицы. После того как Министр опечатал город, новости о стране за пределами столицы поступали единственно из немногословных, лаконичных отчетов Полиции Определенности и слухов, разносимых теми немногочисленными крестьянами, у которых хватало рекомендаций, чтобы миновать охрану на контрольно-пропускных пунктах с корзиной-другой овощей или несколькими клетками цыплят.
Разрушив время, д-р Хоффман пустился в игры с предметами, посредством которых время выверяют. Частенько, глядя на свои наручные часы, я обнаруживал, что вместо стрелок из них пробивается молодая поросль плюща или жимолости, которая, пока я на нее глядел, бесстыдно корчась, расползалась по всему циферблату, полностью скрывая его от моих глаз. Фокусы со всякого рода часами были любимым приемом Доктора, поскольку при их помощи он накрепко втемяшивал нам, что никакой общей структуры времени у нас уже не осталось. Внутри разделения на свет и тьму сегментация не сохранилась, ибо все оставшиеся часы показывали разное время и никто им больше не доверял. Подчас прошедшее время занимало город на целые дни подряд, и тогда улицы столетней давности накладывались на теперешние, и я находил путь к себе в бюро, опираясь единственно на свою память, — по никогда доселе не хоженным переулкам, которые выглядели столь же незыблемыми, как и сама земля, и, однако, тут же исчезали, стоило кому-то из окружения д-ра Хоффмана ими пресытиться и нажать на переключатель.
Статистические данные по взломам, поджогам, грабежам и изнасилованиям достигли астрономических высот; небезопасно было — как физически, так и метафизически — покидать по вечерам свою комнату, впрочем и оставаясь дома, особенно полагаться на безопасность не приходилось. Было зарегистрировано два подозрительных на чуму случая. К началу второго года мы уже не получали из внешнего мира никаких новостей, поскольку д-р Хоффман заблокировал все радиоволны. Медленно обретал город величественное одиночество. В нем взрастала — или он дорастал до нее — красота запустения, красота безнадежности, красота, от которой замирает сердце, а на глаза наворачиваются слезы. А ведь раньше невозможно было себе представить, что этот город может быть красивым.
В определенное время, особенно по вечерам, когда тени становились длиннее, спелый солнечный свет кончающегося дня падал с особой, многозначительной полновесностью и залучал полуобморочные здания в сладостный, надежный покой, словно консервируя их в меду. Вызолоченное мидасовыми лучами заходящего солнца небо принимало видимость тонкого листа кованого золота, напоминая фон некоторых старинных картин, и монолитно искореженные, лишенные глубины формы города обретали особое очарование, свойственное всему целиком искусственному. И вот мы — то есть те из нас, кто сохранил некоторое представление о том, что реально, а что — нет, — почувствовали головокружение от балансирования на самом краю магической пропасти. Мы обнаружили, что, затаив дыхание, буквально ждем не дождемся чего-то, что мы словно замерли на пороге важного события, застыв на месте в патетический момент ожидания, хотя внутренне были смущены и обеспокоены, ибо новая, устрашающая оркестровка пространства и времени, окружавшая нас, могла оказаться лишь увертюрой к чему-то еще более дерзкому по самой своей сути, чем предыдущие атаки на все исконно известное и знакомое. Среди моих знакомых Министр был единственным, кто заявлял, что ни разу не испытал это ощущение имманентности.
Ни разу за всю свою жизнь не почувствовал Министр и малейшего трепета эмпирической неуверенности. Он оказался самым твердым из когда-либо существовавших орешков, и никогда мерцание чудесного не искажало пусть на долю секунды строгую и непримиримую объективность его лица, несмотря на то что, на мой взгляд, работа его по сути дела состояла в полагании предела мысли, поскольку д-р Хоффман, как мне кажется, воспользовался для распространения своего оружия образов темной и спорной пограничной полосой между мыслимым и немыслимым.
— Ну хорошо, — сказал Министр. — Доктор изобрел вирус, вызывающий рак рассудка, от которого дичают клетки воображения. А мы должны открыть — и откроем — противоядие!
Но у него по-прежнему не было ни малейшей идеи, как Доктор этого достиг, хотя и не вызывало никаких сомнений, что день ото дня противник становится все сильнее и сильнее. И вот Министру, начисто лишенному суеверности, пришлось стать экзорцистом, ибо все, что ему оставалось, — это попытаться отпугнуть привидения, снять порчу с городских улиц, и, хотя он мог опираться на целую батарею всевозможных технических приспособлений и устройств, как к последнему средству он вынужден был прибегнуть к методам средневековых охотников на ведьм. У меня редко хватало силы если не духа, то брюха, чтобы пройти мимо Лаборатории тестирования реальности № 3, ибо запах жареной свинины вызывал сильнейшую тошноту, и меня интересовало, не собирается ли Министр, отчаявшись, переписать картезианское cogito[3] как «страдаю, следовательно, существую» и основать на этом постулате свои тесты, так как в особо неподатливых случаях, когда неразбериха достигала предела, Полиция прибегала к испытанию огнем. Если испытуемый выходил из кремационной камеры живым, то тем самым неоспоримо доказывалась его нереальность, если же от него оставалась лишь пригоршня праха — он был настоящим. К концу второго года большинство иных средств — радар и тому подобное — так или иначе доказало свою подверженность ошибкам. Полиция Определенности утверждала, что в кремационной камере подвергся испепелению целый ряд агентов д-ра Хоффмана, что же касается меня самого, то мне подозрительна была сама Полиция Определенности, ибо одеяние ее агентов — резко перехваченные ремнем черные кожаные пальто до самых лодыжек, широкополые мягкие фетровые шляпы с низкой тульей, в общем и целом слишком уж блестящие сапоги — будило во мне не очень-то успокоительную цепь ассоциаций. Судя по внешнему виду, всех их скопом рекрутировали из еврейских кошмаров.
На ранних этапах военных действий первым разработанным нами контратакующим оружием стала Определительная Радарная Установка, которая служила и нападению, и защите, так как в ней использовался лазерный эффект. Определительная Радарная Установка работала на основе того принципа, что эфемерная субстанция, которую можно, однако, распознать органами чувств, обладает молекулярной структурой, изобилующей всякого рода выступами. Модель атома нереальности, хранившаяся в резиденции Министра, представляла собой тетраэдр, сварганенный из нескольких щеток для волос. Лучам радара, как предполагалось, весьма несладко было елозить по этому терновому ложу; они, несомненно, не могли удержаться и испускали неслышный вопль, тут же появлявшийся на штабных экранах. Этот вопль автоматически запускал лазер, который тут же аннигилировал зацепившую луч нематериальность. Некоторое время — на протяжении всего второго полугодия войны — на лице у Министра просвечивала тускловатая улыбка, ибо мы ежедневно уничтожали целые батальоны жутких потусторонних партизан, но исследовательские лаборатории Доктора живехонько переконструировали, надо полагать, свою исходную молекулу, поскольку к Рождеству экраны в Главном Штабе постепенно стихли, лишь изредка случайно попискивая, когда луч нечаянно пересчитывал зубы явно устаревшей иллюзии, которую и использовали-то, скорее всего, как приманку, — ну, например, мужчине, чья шляпа стала ему головой; в то время как в городе плясало и орало все больше и больше вопиющих зрелищ, распознаваемых лишь с большими перебоями. И улыбка Министра сошла на нет. Наши физики, все до единого обладавшие трехзвездочной реальностью и терпением Иова, в конце концов выдали на-гора новую гипотетическую модель — уже модифицированного атома нереальности. Это была зеркальная сфера, напоминавшая отражающую все предметы слезу, и руководитель группы, д-р Дроссельмайер, объяснил нам с Министром, что молекулы должны прилаживаться друг к другу, как сливаются капли дождя.
На этой-то стадии д-р Дроссельмайер и сошел с ума. Произошло это внезапно и в духе самой дешевой мелодрамы. Он взорвал физическую лабораторию вместе с записями результатов исследований, четырьмя ассистентами и самим собой. Вряд ли его крах был вызван некими темными махинациями Доктора, хотя я уже подозревал, что тот, чего доброго, всемогущ; полагаю, Дроссельмайер, не рассчитав, подвергся воздействию чрезмерных доз реальности, которые и разрушили его рассудок. Как бы там ни было, эта катастрофа оставила нас совершенно безоружными, и Министр был вынужден все больше полагаться на примитивные и чем дальше, тем более грубые методы Полиции Определенности, пока сам присматривал за работой над проектом, который, как он верил, в конечном счете спасет нас от Доктора. Когда он говорил об этом проекте, в глаза его, обычно холодные и скептические, закрадывался сдержанный, но явно мессианский отблеск. Он занимался конструированием огромного компьютерного центра, предназначенного для нахождения явной алгоритмической процедуры, которая позволяла бы вычислять поддающуюся проверке самосогласованность любого объекта. Он верил, что критерий реальности кроется в определенности предмета и подлинность вещи сводится к степени, в которой она походит на самое себя. Он был самым аскетичным из всех логиков, но если в нем и таился фатальный изъян, то порождала его склонность к схоластике. Министр верил, что город, воспринимаемый им как микрокосм в отношении ко вселенной, содержит конечное множество объектов и конечное множество их комбинаций, и, следовательно, теоретически ничто не мешает составить список всех логически возможных жизнеспособных форм. Их можно пересчитать, организовать в банк концептуальных данных и таким образом составить своего рода контрольный лист для проверки на истинность всех феноменов, прямой доступ к которому обеспечит система информационного возврата. И вот он взвалил на себя почти сверхчеловеческую задачу по программированию компьютеров и загрузке их фактическими данными о всякой отдельно взятой вещи, которая в той степени, в какой судить об этом под силу человеку, когда-либо — пусть всего один-единственный раз, лишь одно мгновение — существовала. Таким образом, существование совершенно произвольного объекта, каким бы причудливым он на первый взгляд ни казался, можно было бы сначала критически соотнести со всей мировой историей, а затем приписать ему некий возможностный рейтинг. Ну и если предмет классифицировался как «возможный», тут-то и вступала в ход бесконечно более сложная процедура, призванная определить, является ли он вероятным.
Иногда Министр разговаривал со мной о политике. Его политическая философия обладала некой статичной величественностью, свойственной в музыке доклассической полифонии; он описывал мне сложно сцепленное посредством всевозможных пазов и выступов множество установлений, управляемое концепцией глобальной уместности. Он называл это своей теорией «имен и функций». Каждый человек неотъемлемо владел каким-то определенным именем, которое обеспечивало ему некое положение в обществе, воспринимаемом как серия взаимосцепленных колец, каковые, хотя и находятся в постоянном движении, не претерпевают ни малейших изменений, ибо не возникает никаких нарушений, никакой узурпации имен, рангов, ролей и вообще чего бы то ни было. И город предельно гармоническим образом двигался по кругу, излучая безмятежность, свойственную месту, в котором все неотвратимо, поскольку как только смерть правителя завершала одну часть небесного кончерто, инаугурация другого обозначала первые такты следующей, точно такой же по форме. Министр питал исключительное пристрастие к Баху. Моцарта он находил слишком фривольным. Он был угрюм и степенен, как мандарин.
И однако же, хотя он и был самым рациональным человеком на свете, при сложившемся положении вещей Министр казался не более чем знахарем, даже если те привидения, каковых он торжественно обязался искоренить, были не реальными привидениями, но явлениями, сотворенными человеком, который являлся, вполне вероятно, величайшим физиком всех времен. Да, в сущности битва развернулась между энциклопедистом и поэтом, ибо Хоффман, будучи законченным ученым, применял свои огромные познания только для того, чтобы сделать видимым невидимое, хотя нам казалось неоспоримым, что его конечной целью была власть над миром.
Ночь за ночью проводил Министр среди компьютеров. Лицо его посерело и осунулось от переутомления, изящные руки дрожали от усталости, и все-таки он оставался неутомимым. Но мне казалось, что он стремится набросить немыслимо частую сеть своих тенет предопределенности на море миражей, так как он отказывался признать, сколь ощутимы были призраки, он не признавал, что их можно увидеть и потрогать, поцеловать и съесть, что в них можно проникнуть — или, собрав их в букет, поставить в вазу. Пестрый раек, который окружал теперь нас, был столь же запутан, как и сам реальный человек, но Министр видел во всем этом спектакле лишь рифленую поверхность, где сталкивались различные оттенки серого, бесцветный труп самое себя. Но эта ограниченность воображения позволяла ему видеть весь город как экзистенциальный кроссворд, который рано или поздно можно решить. Я проводил рядом с ним целые дни, заваривая ему бесконечные чашки чая, который он пил крепким — до черноты — без лимона или сахара, опустошая забитые им окурками пепельницы и сменяя записи Баха и доклассической музыки, которые он все время негромко прокручивал, чтобы сосредоточиться. Я был в самом центре событий, но оставался тем не менее совершенно равнодушен. Моя матушка являлась проведать меня; мое имя менялось на дверной табличке; сновидения мои были столь поразительны, что, вопреки самому себе, я начал испытывать при наступлении сна благоговейный трепет. И все-таки я не мог выказать по отношению ко всему этому никакого интереса.
Мне казалось, что я смотрю фильм, в котором Министр играет роль героя, а невидимый Доктор, вне всякого сомнения, — злодея; но фильм этот был бесконечным и казался нестерпимо скучным, ибо ни одно из действующих лиц не вызывало у меня симпатии, даже если я и восхищался им, а вся ситуация представала как ложные махинации неумелого фантазера. Но была у меня и одна странно будоражащая, настырная галлюцинация, которая смутно меня беспокоила, потому что все связанное с нею было мне в диковину и всякий раз, когда я ее видел, она ничуть не менялась. Каждую ночь, стоило мне замереть на самой кромке сна, который стал ныне столь же эстетически выматывающим, как и Вагнер, — и я удостаивался посещения молодой женщины в неглиже, ткань которого цветом и фактурой напоминала лепестки мака; одеяние облегало ее фигуру, но не скрывало полупрозрачную плоть, сквозь которую отчетливо обнаруживалась изысканная филигрань скелета. Там, где у нее должно было быть сердце, трепетал языками пламени — словно лентами — пылающий бант, и вся она слегка подрагивала, словно воздух в знойный летний день. Она не говорила; она не улыбалась. Если не считать эту легкую дрожь ее невообразимой материи, она вообще не двигалась. Но она не упускала случая навестить меня. Теперь я знаю, что все манифестации тех дней говорили — как, быть может, я и подозревал, но отказывался в этом признаться даже самому себе, — говорили на языке знаков, которые вконец ошеломляли меня, потому что я не мог их прочесть. Каждый призрак оказывался трепетным символом, пульсирующим от преизбытка ошеломляющего значения, но лишь она одна, моя посетительница со стеклянной плотью, хоть как-то намекала на природу осаждавших со всех сторон чудес, наполнявших почти всех нас ужасом.
Пока я спал, она оставалась рядом со мной — колеблясь, сверкая, кутаясь в прозрачный алый покров; иногда она оставляла мне приказы, набросанные губной помадой на запыленном оконном стекле. ВЛЮБИСЬ! — заклинала она однажды. В другую ночь: БУДЬ НЕПОСТИЖИМ! Спустя несколько ночей она написала: НЕ ДУМАЙ, СМОТРИ; а чуть позже предупредила: КОГДА ТЫ НАЧИНАЕШЬ ДУМАТЬ, ТЫ ПРОИГРЫВАЕШЬ. Эти послания и раздражали, и преследовали меня. Весь день они зудели у меня в голове, словно попавшая в глаз соринка. Да, она качественно отличалась от комического видения, намеренного быть моей матерью, которое, как на насест, усаживалось на каминную доску в облике пухлой белой совы и умоляло меня о прощении, перемежая мольбы уханьем каких-то молитв. Этот зримый скелет — формальные азы телесности, таинственный букет костей — принадлежал третьему по порядку чину форм, способных нам докучать, чину ангелов, говорящих львов и крылатых лошадей, таинственных привидений, в ожидании которых, как казалось временами, замер город, но и им самим была уготована лишь роль поразительных глашатаев, возвещающих прибытие Императора Непостижимости, чьими порождениями к тому времени мы все должны были стать.
Мы знали имя нашего противника. Знали точную дату, когда он с блеском защитился — по физике — в Государственном университете. Знали, что отец его был добропорядочным банкиром, по-любительски якшавшимся с оккультизмом, а мать — госпожой, обожавшей организовывать в трущобных районах бесплатные столовые для нуждающихся и швейные мастерские для раскаявшихся проституток. Мы даже обнаружили — и это вызвало весьма, впрочем, тактично выраженное замешательство Министра, — что моя собственная матушка во время очередного приступа покаяния сшила для меня в одной из открытых г-жой Хоффман мастерских трогательно расползавшуюся по швам фланелевую нижнюю рубаху, которую я и относил почти целый день, пока она не развалилась окончательно, — подходящий символ для покаяния моей матери. Подозреваю, что это совпадение и породило во мне какое-то едва брезжащее ощущение сопричастности семье д-ра Хоффмана, — как если бы дождливым полднем я перекинулся парой слов о погоде с его тетушкой, дожидаясь на станции прихода пригородного поезда. Мы знали точную дату — 18 сентября 1867 года, — когда прадедушка д-ра Хоффмана въехал в эту страну, — мелкий аристократ с ничтожными средствами, спасающийся от каких-то не вполне пристойных затруднений в одном из горных славянских княжеств, изобилующем волками; впоследствии оно законодательно кануло в небытие во время не то франко-прусской, не то еще какой-то войны. Знали, что когда у него родился сын, отец Доктора составил его гороскоп, после чего дал принимавшей роды повитухе на чай несколько тысяч долларов. Знали, что мальчиком Хоффман был замешан в гомосексуальном скандале, — и знали, сколько стоило этот скандал замять. Министр завел в компьютерах целый банк данных, посвященных д-ру Хоффману. Мы даже свели в таблицу его детские болезни, и Министр придавал особое значение приступу мозговой горячки в семилетнем возрасте и случившемуся в шестнадцать crise de nerfs.[4]
К концу первого года войны уже невозможно было предугадать, что именно увидишь, открыв утром глаза, поскольку спальню, коварно прокравшись в нее, пока ты спал, заполняли сновидения совершенно посторонних людей; и тем не менее сон, казалось, оставался последним прибежищем, последним островком уединенности, ибо, пока мы спали, мы по крайней мере знали, что грезим и видим сны, знали, несмотря на то, что материя нашего бодрствования, нашей яви, постоянно поддаваясь под ударами фантомов, истончалась и была достаточно бесплотной, чтобы казаться не более чем кажимостью — или лее хрупкими маргиналиями наших снов. Сплошной чередой дожидались, чтобы встретить нас поутру у изножия кровати, надоедливые воспоминания о прошлом, сплошь и рядом оказывавшемся чьим-то чужим, даже если они и желали нам с раздражающей фамильярностью «доброго утра», стоило открыть наши заколдованные глаза. Мертвые дети прибегали в ночных рубашках, звали нас, протирая заспанные, засыпанные могильным прахом глаза. Возвращались не только умершие, возвращались и утраченные живые. Покинутых любовников частенько завлекали в свои поддельные объятия неверные возлюбленные, и это вызывало сильнейшую озабоченность у Министра, поскольку он боялся, что со дня на день одна из иллюзий забеременеет от человека — и на город вдобавок ко всему прочему хлынет поколение привидений-полукровок. Но поскольку я и сам часто чувствовал себя привидением-полукровкой, меня эта проблема не очень-то волновала. Как бы там ни было, подавляющее большинство появляющихся вокруг нас предметов оказывались нам не знакомы, хотя обычно и дразняще напоминали что-то из пережитого в прошлом, словно были воспоминаниями о забытых воспоминаниях.
Затронутыми, причем мощно, оказались пространственные ощущения; в результате размеры зданий и городских ансамблей подчас увеличивались до огромных, зловещих масштабов — или же повторяли раз за разом сами себя в заунывнейшей нескончаемости. Но все это беспокоило и нарушало внутреннее равновесие не так радикально, как подлинные объекты, наполнявшие эти титанические перспективы. Часто на сводчатых архитравах железнодорожных станций можно было увидеть женщин в состоянии жемчужной, героической наготы с искусно уложенными в величественные прически а lа fin de siecle[2] волосами, важно расхаживавших, столь безмятежно прикрываясь от солнца зонтиками, словно дело происходило в Булонском лесу, останавливавшихся время от времени, чтобы рассудительно оценивающим прикосновением владельца скаковых лошадей приласкать, погладить бок отныне обездвиженных паровозов. Казалось, одержимы демонами даже птицы в воздухе. Одни из них выросли до размеров — и приобрели соответствующий темперамент — крылатых ягуаров. Клыкастые воробьи выклевывали детишкам глаза. Рычащие стаи скворцов пикировали на изможденного голодом бедолагу, выбранного ими из месива грез и отбросов в сточных канавах, и сдирали с костей последние остатки его плоти. Голуби вразвалку сигали с иллюзорного фронтона на подоконник, словно летучие, оперенные безумцы, тараторя омерзительные вирши и гогоча хриплыми, гортанными голосами, или рассаживались по домовым трубам, громогласно цитируя Гегеля. Но часто прямо на лету птицы забывали технику и механику полета и падали вниз, так что поутру ветер сметал разбившихся о мостовую мертвых птах в кучу, словно это были осенние листья или побуревший под ветром снег. Иногда река текла вспять, и чокнувшиеся рыбины выпрыгивали из нее и плюхались на тротуары вдоль набережных, там они ползали перед нами на брюхе, пока наконец не замирали, задохнувшись от нехватки воды. Наступила золотая пора для trompe Poeil — живописи обманок, ибо живописные формы сплошь и рядом превосходили живостью послужившее им образцом. Лошади с картин Стаббса в Муниципальной художественной галерее ржали, встряхивая гривами, и, грациозно выступая со своих полотен, отправлялись щипать травку в городских парках. Дородный Вакх, прикрывающий наготу единственно парой-другой виноградных гроздьев, забрел с полотна Тициана в бар и устроил там вполне дионисийскую попойку.
Но лишь немногие из трансмутаций носили лирический характер. Чаще всего воображаемые бойни наполняли водостоки кровью, а кроме того, кумулятивный психологический эффект всех этих искажений в сочетании с расстройством повседневной жизни и неудобствами и лишениями, от которых мы начинали постепенно страдать, порождали затаенное беспокойство и чувство глубокой меланхолии. Казалось, каждый из нас попался в нисходяще-упадническую, стягивающуюся спираль нереальности, вырваться из которой было невозможно. Многие кончали самоубийством.
Торговле пришел конец. Закрылись все фабрики, и воцарилась всеобщая и полная безработица. В воздухе постоянно носился запах разложения, ибо общественные службы оказались бесповоротно дезорганизованными. Тяжелый урон нанес брюшной тиф, поползли зловещие слухи о случаях холеры или еще чего похуже. Единственным видом городского транспорта, пользоваться которым разрешил Министр, был велосипед, поскольку езда на нем требует постоянного сосредоточения воли, препятствующего свободному полету воображения. Стремясь как можно дольше растянуть истощающиеся запасы провизии, Полиция Определенности попыталась насадить строгую систему распределения продуктов, но горожане беспардонно лгали, когда дело касалось собственных нужд или нужд их иждивенцев; они вламывались в магазины, чтобы стащить что удастся, и с радостью подсовывали властям поддельные хлебные карточки, которыми д-р Хоффман наводнил все улицы. После того как Министр опечатал город, новости о стране за пределами столицы поступали единственно из немногословных, лаконичных отчетов Полиции Определенности и слухов, разносимых теми немногочисленными крестьянами, у которых хватало рекомендаций, чтобы миновать охрану на контрольно-пропускных пунктах с корзиной-другой овощей или несколькими клетками цыплят.
Разрушив время, д-р Хоффман пустился в игры с предметами, посредством которых время выверяют. Частенько, глядя на свои наручные часы, я обнаруживал, что вместо стрелок из них пробивается молодая поросль плюща или жимолости, которая, пока я на нее глядел, бесстыдно корчась, расползалась по всему циферблату, полностью скрывая его от моих глаз. Фокусы со всякого рода часами были любимым приемом Доктора, поскольку при их помощи он накрепко втемяшивал нам, что никакой общей структуры времени у нас уже не осталось. Внутри разделения на свет и тьму сегментация не сохранилась, ибо все оставшиеся часы показывали разное время и никто им больше не доверял. Подчас прошедшее время занимало город на целые дни подряд, и тогда улицы столетней давности накладывались на теперешние, и я находил путь к себе в бюро, опираясь единственно на свою память, — по никогда доселе не хоженным переулкам, которые выглядели столь же незыблемыми, как и сама земля, и, однако, тут же исчезали, стоило кому-то из окружения д-ра Хоффмана ими пресытиться и нажать на переключатель.
Статистические данные по взломам, поджогам, грабежам и изнасилованиям достигли астрономических высот; небезопасно было — как физически, так и метафизически — покидать по вечерам свою комнату, впрочем и оставаясь дома, особенно полагаться на безопасность не приходилось. Было зарегистрировано два подозрительных на чуму случая. К началу второго года мы уже не получали из внешнего мира никаких новостей, поскольку д-р Хоффман заблокировал все радиоволны. Медленно обретал город величественное одиночество. В нем взрастала — или он дорастал до нее — красота запустения, красота безнадежности, красота, от которой замирает сердце, а на глаза наворачиваются слезы. А ведь раньше невозможно было себе представить, что этот город может быть красивым.
В определенное время, особенно по вечерам, когда тени становились длиннее, спелый солнечный свет кончающегося дня падал с особой, многозначительной полновесностью и залучал полуобморочные здания в сладостный, надежный покой, словно консервируя их в меду. Вызолоченное мидасовыми лучами заходящего солнца небо принимало видимость тонкого листа кованого золота, напоминая фон некоторых старинных картин, и монолитно искореженные, лишенные глубины формы города обретали особое очарование, свойственное всему целиком искусственному. И вот мы — то есть те из нас, кто сохранил некоторое представление о том, что реально, а что — нет, — почувствовали головокружение от балансирования на самом краю магической пропасти. Мы обнаружили, что, затаив дыхание, буквально ждем не дождемся чего-то, что мы словно замерли на пороге важного события, застыв на месте в патетический момент ожидания, хотя внутренне были смущены и обеспокоены, ибо новая, устрашающая оркестровка пространства и времени, окружавшая нас, могла оказаться лишь увертюрой к чему-то еще более дерзкому по самой своей сути, чем предыдущие атаки на все исконно известное и знакомое. Среди моих знакомых Министр был единственным, кто заявлял, что ни разу не испытал это ощущение имманентности.
Ни разу за всю свою жизнь не почувствовал Министр и малейшего трепета эмпирической неуверенности. Он оказался самым твердым из когда-либо существовавших орешков, и никогда мерцание чудесного не искажало пусть на долю секунды строгую и непримиримую объективность его лица, несмотря на то что, на мой взгляд, работа его по сути дела состояла в полагании предела мысли, поскольку д-р Хоффман, как мне кажется, воспользовался для распространения своего оружия образов темной и спорной пограничной полосой между мыслимым и немыслимым.
— Ну хорошо, — сказал Министр. — Доктор изобрел вирус, вызывающий рак рассудка, от которого дичают клетки воображения. А мы должны открыть — и откроем — противоядие!
Но у него по-прежнему не было ни малейшей идеи, как Доктор этого достиг, хотя и не вызывало никаких сомнений, что день ото дня противник становится все сильнее и сильнее. И вот Министру, начисто лишенному суеверности, пришлось стать экзорцистом, ибо все, что ему оставалось, — это попытаться отпугнуть привидения, снять порчу с городских улиц, и, хотя он мог опираться на целую батарею всевозможных технических приспособлений и устройств, как к последнему средству он вынужден был прибегнуть к методам средневековых охотников на ведьм. У меня редко хватало силы если не духа, то брюха, чтобы пройти мимо Лаборатории тестирования реальности № 3, ибо запах жареной свинины вызывал сильнейшую тошноту, и меня интересовало, не собирается ли Министр, отчаявшись, переписать картезианское cogito[3] как «страдаю, следовательно, существую» и основать на этом постулате свои тесты, так как в особо неподатливых случаях, когда неразбериха достигала предела, Полиция прибегала к испытанию огнем. Если испытуемый выходил из кремационной камеры живым, то тем самым неоспоримо доказывалась его нереальность, если же от него оставалась лишь пригоршня праха — он был настоящим. К концу второго года большинство иных средств — радар и тому подобное — так или иначе доказало свою подверженность ошибкам. Полиция Определенности утверждала, что в кремационной камере подвергся испепелению целый ряд агентов д-ра Хоффмана, что же касается меня самого, то мне подозрительна была сама Полиция Определенности, ибо одеяние ее агентов — резко перехваченные ремнем черные кожаные пальто до самых лодыжек, широкополые мягкие фетровые шляпы с низкой тульей, в общем и целом слишком уж блестящие сапоги — будило во мне не очень-то успокоительную цепь ассоциаций. Судя по внешнему виду, всех их скопом рекрутировали из еврейских кошмаров.
На ранних этапах военных действий первым разработанным нами контратакующим оружием стала Определительная Радарная Установка, которая служила и нападению, и защите, так как в ней использовался лазерный эффект. Определительная Радарная Установка работала на основе того принципа, что эфемерная субстанция, которую можно, однако, распознать органами чувств, обладает молекулярной структурой, изобилующей всякого рода выступами. Модель атома нереальности, хранившаяся в резиденции Министра, представляла собой тетраэдр, сварганенный из нескольких щеток для волос. Лучам радара, как предполагалось, весьма несладко было елозить по этому терновому ложу; они, несомненно, не могли удержаться и испускали неслышный вопль, тут же появлявшийся на штабных экранах. Этот вопль автоматически запускал лазер, который тут же аннигилировал зацепившую луч нематериальность. Некоторое время — на протяжении всего второго полугодия войны — на лице у Министра просвечивала тускловатая улыбка, ибо мы ежедневно уничтожали целые батальоны жутких потусторонних партизан, но исследовательские лаборатории Доктора живехонько переконструировали, надо полагать, свою исходную молекулу, поскольку к Рождеству экраны в Главном Штабе постепенно стихли, лишь изредка случайно попискивая, когда луч нечаянно пересчитывал зубы явно устаревшей иллюзии, которую и использовали-то, скорее всего, как приманку, — ну, например, мужчине, чья шляпа стала ему головой; в то время как в городе плясало и орало все больше и больше вопиющих зрелищ, распознаваемых лишь с большими перебоями. И улыбка Министра сошла на нет. Наши физики, все до единого обладавшие трехзвездочной реальностью и терпением Иова, в конце концов выдали на-гора новую гипотетическую модель — уже модифицированного атома нереальности. Это была зеркальная сфера, напоминавшая отражающую все предметы слезу, и руководитель группы, д-р Дроссельмайер, объяснил нам с Министром, что молекулы должны прилаживаться друг к другу, как сливаются капли дождя.
На этой-то стадии д-р Дроссельмайер и сошел с ума. Произошло это внезапно и в духе самой дешевой мелодрамы. Он взорвал физическую лабораторию вместе с записями результатов исследований, четырьмя ассистентами и самим собой. Вряд ли его крах был вызван некими темными махинациями Доктора, хотя я уже подозревал, что тот, чего доброго, всемогущ; полагаю, Дроссельмайер, не рассчитав, подвергся воздействию чрезмерных доз реальности, которые и разрушили его рассудок. Как бы там ни было, эта катастрофа оставила нас совершенно безоружными, и Министр был вынужден все больше полагаться на примитивные и чем дальше, тем более грубые методы Полиции Определенности, пока сам присматривал за работой над проектом, который, как он верил, в конечном счете спасет нас от Доктора. Когда он говорил об этом проекте, в глаза его, обычно холодные и скептические, закрадывался сдержанный, но явно мессианский отблеск. Он занимался конструированием огромного компьютерного центра, предназначенного для нахождения явной алгоритмической процедуры, которая позволяла бы вычислять поддающуюся проверке самосогласованность любого объекта. Он верил, что критерий реальности кроется в определенности предмета и подлинность вещи сводится к степени, в которой она походит на самое себя. Он был самым аскетичным из всех логиков, но если в нем и таился фатальный изъян, то порождала его склонность к схоластике. Министр верил, что город, воспринимаемый им как микрокосм в отношении ко вселенной, содержит конечное множество объектов и конечное множество их комбинаций, и, следовательно, теоретически ничто не мешает составить список всех логически возможных жизнеспособных форм. Их можно пересчитать, организовать в банк концептуальных данных и таким образом составить своего рода контрольный лист для проверки на истинность всех феноменов, прямой доступ к которому обеспечит система информационного возврата. И вот он взвалил на себя почти сверхчеловеческую задачу по программированию компьютеров и загрузке их фактическими данными о всякой отдельно взятой вещи, которая в той степени, в какой судить об этом под силу человеку, когда-либо — пусть всего один-единственный раз, лишь одно мгновение — существовала. Таким образом, существование совершенно произвольного объекта, каким бы причудливым он на первый взгляд ни казался, можно было бы сначала критически соотнести со всей мировой историей, а затем приписать ему некий возможностный рейтинг. Ну и если предмет классифицировался как «возможный», тут-то и вступала в ход бесконечно более сложная процедура, призванная определить, является ли он вероятным.
Иногда Министр разговаривал со мной о политике. Его политическая философия обладала некой статичной величественностью, свойственной в музыке доклассической полифонии; он описывал мне сложно сцепленное посредством всевозможных пазов и выступов множество установлений, управляемое концепцией глобальной уместности. Он называл это своей теорией «имен и функций». Каждый человек неотъемлемо владел каким-то определенным именем, которое обеспечивало ему некое положение в обществе, воспринимаемом как серия взаимосцепленных колец, каковые, хотя и находятся в постоянном движении, не претерпевают ни малейших изменений, ибо не возникает никаких нарушений, никакой узурпации имен, рангов, ролей и вообще чего бы то ни было. И город предельно гармоническим образом двигался по кругу, излучая безмятежность, свойственную месту, в котором все неотвратимо, поскольку как только смерть правителя завершала одну часть небесного кончерто, инаугурация другого обозначала первые такты следующей, точно такой же по форме. Министр питал исключительное пристрастие к Баху. Моцарта он находил слишком фривольным. Он был угрюм и степенен, как мандарин.
И однако же, хотя он и был самым рациональным человеком на свете, при сложившемся положении вещей Министр казался не более чем знахарем, даже если те привидения, каковых он торжественно обязался искоренить, были не реальными привидениями, но явлениями, сотворенными человеком, который являлся, вполне вероятно, величайшим физиком всех времен. Да, в сущности битва развернулась между энциклопедистом и поэтом, ибо Хоффман, будучи законченным ученым, применял свои огромные познания только для того, чтобы сделать видимым невидимое, хотя нам казалось неоспоримым, что его конечной целью была власть над миром.
Ночь за ночью проводил Министр среди компьютеров. Лицо его посерело и осунулось от переутомления, изящные руки дрожали от усталости, и все-таки он оставался неутомимым. Но мне казалось, что он стремится набросить немыслимо частую сеть своих тенет предопределенности на море миражей, так как он отказывался признать, сколь ощутимы были призраки, он не признавал, что их можно увидеть и потрогать, поцеловать и съесть, что в них можно проникнуть — или, собрав их в букет, поставить в вазу. Пестрый раек, который окружал теперь нас, был столь же запутан, как и сам реальный человек, но Министр видел во всем этом спектакле лишь рифленую поверхность, где сталкивались различные оттенки серого, бесцветный труп самое себя. Но эта ограниченность воображения позволяла ему видеть весь город как экзистенциальный кроссворд, который рано или поздно можно решить. Я проводил рядом с ним целые дни, заваривая ему бесконечные чашки чая, который он пил крепким — до черноты — без лимона или сахара, опустошая забитые им окурками пепельницы и сменяя записи Баха и доклассической музыки, которые он все время негромко прокручивал, чтобы сосредоточиться. Я был в самом центре событий, но оставался тем не менее совершенно равнодушен. Моя матушка являлась проведать меня; мое имя менялось на дверной табличке; сновидения мои были столь поразительны, что, вопреки самому себе, я начал испытывать при наступлении сна благоговейный трепет. И все-таки я не мог выказать по отношению ко всему этому никакого интереса.
Мне казалось, что я смотрю фильм, в котором Министр играет роль героя, а невидимый Доктор, вне всякого сомнения, — злодея; но фильм этот был бесконечным и казался нестерпимо скучным, ибо ни одно из действующих лиц не вызывало у меня симпатии, даже если я и восхищался им, а вся ситуация представала как ложные махинации неумелого фантазера. Но была у меня и одна странно будоражащая, настырная галлюцинация, которая смутно меня беспокоила, потому что все связанное с нею было мне в диковину и всякий раз, когда я ее видел, она ничуть не менялась. Каждую ночь, стоило мне замереть на самой кромке сна, который стал ныне столь же эстетически выматывающим, как и Вагнер, — и я удостаивался посещения молодой женщины в неглиже, ткань которого цветом и фактурой напоминала лепестки мака; одеяние облегало ее фигуру, но не скрывало полупрозрачную плоть, сквозь которую отчетливо обнаруживалась изысканная филигрань скелета. Там, где у нее должно было быть сердце, трепетал языками пламени — словно лентами — пылающий бант, и вся она слегка подрагивала, словно воздух в знойный летний день. Она не говорила; она не улыбалась. Если не считать эту легкую дрожь ее невообразимой материи, она вообще не двигалась. Но она не упускала случая навестить меня. Теперь я знаю, что все манифестации тех дней говорили — как, быть может, я и подозревал, но отказывался в этом признаться даже самому себе, — говорили на языке знаков, которые вконец ошеломляли меня, потому что я не мог их прочесть. Каждый призрак оказывался трепетным символом, пульсирующим от преизбытка ошеломляющего значения, но лишь она одна, моя посетительница со стеклянной плотью, хоть как-то намекала на природу осаждавших со всех сторон чудес, наполнявших почти всех нас ужасом.
Пока я спал, она оставалась рядом со мной — колеблясь, сверкая, кутаясь в прозрачный алый покров; иногда она оставляла мне приказы, набросанные губной помадой на запыленном оконном стекле. ВЛЮБИСЬ! — заклинала она однажды. В другую ночь: БУДЬ НЕПОСТИЖИМ! Спустя несколько ночей она написала: НЕ ДУМАЙ, СМОТРИ; а чуть позже предупредила: КОГДА ТЫ НАЧИНАЕШЬ ДУМАТЬ, ТЫ ПРОИГРЫВАЕШЬ. Эти послания и раздражали, и преследовали меня. Весь день они зудели у меня в голове, словно попавшая в глаз соринка. Да, она качественно отличалась от комического видения, намеренного быть моей матерью, которое, как на насест, усаживалось на каминную доску в облике пухлой белой совы и умоляло меня о прощении, перемежая мольбы уханьем каких-то молитв. Этот зримый скелет — формальные азы телесности, таинственный букет костей — принадлежал третьему по порядку чину форм, способных нам докучать, чину ангелов, говорящих львов и крылатых лошадей, таинственных привидений, в ожидании которых, как казалось временами, замер город, но и им самим была уготована лишь роль поразительных глашатаев, возвещающих прибытие Императора Непостижимости, чьими порождениями к тому времени мы все должны были стать.
Мы знали имя нашего противника. Знали точную дату, когда он с блеском защитился — по физике — в Государственном университете. Знали, что отец его был добропорядочным банкиром, по-любительски якшавшимся с оккультизмом, а мать — госпожой, обожавшей организовывать в трущобных районах бесплатные столовые для нуждающихся и швейные мастерские для раскаявшихся проституток. Мы даже обнаружили — и это вызвало весьма, впрочем, тактично выраженное замешательство Министра, — что моя собственная матушка во время очередного приступа покаяния сшила для меня в одной из открытых г-жой Хоффман мастерских трогательно расползавшуюся по швам фланелевую нижнюю рубаху, которую я и относил почти целый день, пока она не развалилась окончательно, — подходящий символ для покаяния моей матери. Подозреваю, что это совпадение и породило во мне какое-то едва брезжащее ощущение сопричастности семье д-ра Хоффмана, — как если бы дождливым полднем я перекинулся парой слов о погоде с его тетушкой, дожидаясь на станции прихода пригородного поезда. Мы знали точную дату — 18 сентября 1867 года, — когда прадедушка д-ра Хоффмана въехал в эту страну, — мелкий аристократ с ничтожными средствами, спасающийся от каких-то не вполне пристойных затруднений в одном из горных славянских княжеств, изобилующем волками; впоследствии оно законодательно кануло в небытие во время не то франко-прусской, не то еще какой-то войны. Знали, что когда у него родился сын, отец Доктора составил его гороскоп, после чего дал принимавшей роды повитухе на чай несколько тысяч долларов. Знали, что мальчиком Хоффман был замешан в гомосексуальном скандале, — и знали, сколько стоило этот скандал замять. Министр завел в компьютерах целый банк данных, посвященных д-ру Хоффману. Мы даже свели в таблицу его детские болезни, и Министр придавал особое значение приступу мозговой горячки в семилетнем возрасте и случившемуся в шестнадцать crise de nerfs.[4]