Страница:
От Мамы всегда чуть-чуть пахло рыбой, но это же относилось и к моим простыням и одеялам; запах впитался даже в дерево переборки у моего изголовья, поскольку рыба служила для них главным источником белка. Мама, когда приносила мне еду, никогда не захватывала с собой ни вилки, ни ножа, ни ложки — приносила она одну только глубокую тарелку с густой кукурузной кашей, обильно сдобренной сверху рыбой в духовитом пикантном соусе, и мне еще предстояло узнать, что вся семья ела обычно вместе, рассевшись вокруг круглого стола в главной каюте; каждый зачерпывал пригоршню кукурузы из общего котла и катал ее между ладонями, пока она не уплотнялась в комок, а затем макал в другой общий котел, чтобы зачерпнуть из него соус.
Приносила ли она обед, перевязывала ли мою рану, или умывала меня, или перестилала постель, бралась ли за более интимные мероприятия, которые проделывала без малейших следов отвращения или смущения, — пользовалась она всегда весьма ограниченным репертуаром точных, почти церемониальных жестов, словно жесты эти являлись единственно возможным аккомпанементом ее действий, а также и единственно возможным физическим выражением гостеприимства, попечения или материнской заботы. Позже я убедился, что все женщины двигались, следуя одному и тому же стереотипу, словно доброжелательные автоматы; учитывая еще и их говорок, доносящийся как будто из музыкальной шкатулки, немудрено было заподозрить в них некую нехватку человечности и до некоторой степени понять, что же вызвало предубеждение иезуитов.
Внешний вид и манеры мужчин были отнюдь не столь диковинными, быть может, потому, что, хотя и вопреки своему желанию, им приходилось то и дело общаться с прибрежными жителями и волей-неволей перенимать огрубленный вариант крестьянских манер, а также и крестьянской одежды. Носили они просторные белые рубашки, выпущенные поверх просторных брюк, а когда холодало, обряжались сверху в просторные же безрукавки-жилетки, сделанные обычно из сцепленных друг с другом вязаных квадратиков всевозможных цветов. Зимой и мужчины, и женщины надевали подбитые, ватой или ватином хлопчатобумажные куртки. Мама уже вовсю латала и подновляла целый сундук этих курток, подготавливая их к очередному сезону.
Мужчины носили иногда серьги, а на цепочках вокруг шеи — всевозможные талисманы, но с лицами не делали ничего особенного — лишь отращивали пышные усы, чьи поникшие очертания подчеркивали свойственную форме индейских носов и челюстей задумчивость. Поскольку никто не предлагал побрить меня, а сам я, пока не встал на ноги, побриться не мог, мне пришлось щеголять подобными же усами; обзаведясь же ими, я и не подумал от них избавляться, ибо обнаружил, что новое мое лицо нравится мне гораздо больше старого. Миновали недели болезни и мук, и вместе с ними сошло на нет и лето; через свой иллюминатор я видел раскинувшиеся по бескрайней равнине поля срезанной кукурузы, расцвеченные осенним рдением, а позже — обесцвеченные упадком деревья. Моим лучшим приятелем стал корабельный кот, коренастый, тучный, от всего отлынивающий зверюга, белый, с неправильной формы черными пятнами на крестце, левой лопатке и правом ухе; по какой-то причине он очень привязался ко мне — возможно, потому, что я лежал так неподвижно, что он часами мог дремать на теплой подушке моего живота, где его никто не тревожил, а от его мурлыканья в такт пульсировали все мои потроха. Я любил его, поскольку он раскраской напоминал Маму.
Когда Нао-Кураи объявил мне, что я уже достаточно поправился, чтобы подняться на палубу, я обнаружил, что все судно было увешано гирляндами, сцепленными из сотен крохотных бумажных птичек, и узнал, что они не только служили уведомлением для других обитателей реки, что на борту находится больной, но и являлись подношением духам, мою болезнь вызвавшим. Эти птички еще сильнее убедили меня, что племя Нао-Кураи происходило от работавших в пере живописцев. Узнав побольше об их медицине, я начал, однако, удивляться, как мне удалось выжить после их лечения: оказывается, Мама стерилизовала нож, которым Нао-Кураи осуществил свое хирургическое вмешательство, обмакнув его в парную мочу здоровехонькой девственницы, естественно сопровождая свои действия декламацией старинных мантр.
В своем племени Нао-Кураи занимал довольно высокое положение, и мне несказанно повезло, что я заручился его покровительством. Их бизнес заключался в перевозке водным путем доставляемых морем товаров из одной части центральной равнины в другую, и с тех пор, как д-р Хоффман выключил из игры железнодорожные перевозки, дела их переживали бурный расцвет. Мы тащили за собой целый караван барж, нагруженных ввозными стройматериалами, направляясь вверх по реке в один из городов на севере, где работа все еще шла своим обычным чередом. Лесов в наших краях почти не было, и нам приходилось ввозить лес для строительства и даже для производства мебели из других мест, расположенных по морскому побережью. Нао-Кураи был владельцем самой длинной среди речного народа связки барж, а его сноровка во владении общепринятым языком и замечательные способности к вычислениям в уме сделали из него глашатая и администратора всей общины. В значительной степени племя сообща владело своим добром и склонялось к тому, чтобы считать себя рассеянной, но единой семьей. Когда я жил среди них, речной народ насчитывал пять-шесть сотен людей, большей частью путешествовавших конвоями по пять-шесть связок барж в каждом, но я склонен считать, что число их с тех пор заметно уменьшилось, и все они нынче оставили реку, женщины навсегда смыли со своих лиц краску, а мужчины превратились в мелких сухопутных торговцев.
Нао-Кураи был худым мужчиной с глубоко посаженными глазами, чью цельную натуру чуть затронула какая-то горчинка, и, несмотря на то что он отличался невероятно проворным умом и обладал и впрямь замечательным интеллектуальным потенциалом — хотя и отличался предельным цинизмом, — был он, как и все его племя, совершенно неграмотным. Когда я достаточно окреп, чтобы вставать каждый день, когда на языке у меня вертелось уже довольно фраз, чтобы по утрам щебетать приветствие в адрес семьи, и я мог участвовать в общей трапезе за котлом с кашей, не рассыпая пищу, Нао-Кураи начал постепенно поверять мне свои тайны и наконец признался, что хочет, чтобы я научил его читать и писать, ибо уверен, что на берегу его грубо надувают со всеми теми накладными, которыми он распоряжается. Когда мы остановились в каком-то городишке, он послал на берег одного из своих сыновей, велев ему купить карандаши, бумагу и любую книгу, которую тот сумеет разыскать; по случайности книгой этой оказался перевод «Путешествия Гулливера». И после этого каждый Божий день, к вечеру, когда баржи становились на ночь на якорь, со стола убирали остатки ужина, а лошадке задавали корм, мы усаживались под раскачивающимся фонарем за стол и, покуривая, принимались за изучение алфавита; мальчики, которым было строго-настрого наказано вести себя смирно, угрюмо забивались по углам или усаживались на палубе, слишком запуганные даже для того, чтобы тихонько играть себе где-нибудь в сторонке, а Мама и двое дочерей сидели, молчаливо улыбаясь в пространство, и плели кружева, покуда младшая дочка сипела, рыгала и булькала, словно испорченный водопровод, поскольку была немного не в себе.
Поначалу меня разместили в каюте Нао-Кураи, но и теперь, когда я вполне выздоровел, он не позволил мне из нее перебраться, хотя это и создавало большие неудобства, поскольку вся семья должна была теперь втискиваться в главную каюту — понавесив там гамаков и разложив прямо на полу свои матрасы. Единственным другим помещением на барже была тесная галерея, где Мама готовила еду на двух крохотных плитах, которые топились древесным углем, использовала она при этом самые простые, прямо-таки примитивные орудия.
Детей было шестеро. При последних родах — мальчику исполнилось уже три годика — жена Нао-Кураи умерла. Старшим тоже был мальчик, страдавший заячьей губой; после двух столетий браков между близкими родственниками на свет появилось поколение, награжденное перепончатыми руками, вросшими в веки ресницами, ушами без мочек, целым рядом других не слишком существенных уродств; по словам Нао-Кураи, высок был и уровень слабоумия. Младшей его дочери исполнилось уже пять лет, а она все еще только ползала. Но остальные дети были весьма крепки и вполне здоровы. Я до сих пор отлично помню двух старших — рослых, статных парней, каждое утро нырявших, чтобы умыться, в реку. Но я не смог бы сказать, как выглядели девочки, — все из-за той же толстой белой корки. Раскрашена была даже пятилетняя, хотя она и пускала такие обильные слюни, что красный и белый жир комично сливался у нее на подбородке воедино. Следующей девочке было семь, а старшей — девять. И хотя она, а звали ее Аои, была уже большой, взрослой девочкой и весь день усердно трудилась по дому под бдительным присмотром бабушки, она продолжала играть с куклами. Я частенько видел, как она укачивала на руках, мурлыкая какую-то колыбельную песенку, куклу, одетую наподобие грудных детей речного народа с их нахлобученными на темечко вязаными ермолками, из-за которых демоны не могли вцепиться младенцу в хохолок и утянуть его через иллюминатор наружу, со специально сшитыми кульками, в которые практически целиком втискивались тельца ребятишек, чтобы воспрепятствовать другим демонам высосать детские внутренности через их крохотные попки. Кулек был ярко-красным, поскольку красное отпугивало демонов, насылающих на детей круп, колики и воспаление легких. Но когда она предложила куклу мне, чтобы и я мог с ней поиграть, оказалось, что это вовсе не кукла, а облаченная в детские одежонки большущая рыбина. Как только она начинала тухнуть, Мама заменяла ее на такую же свежую, и вот, хотя кукла эта все время менялась, оставалась она тем не менее в точности тою же.
Тот факт, что Аои вообще показала мне свою куклу, свидетельствует, сколь близких отношений с нею я достиг, ибо даже с мужчинами своего рода и племени девочки, стоило к ним обратиться напрямую, разыгрывали чуть ли не хореографически выстроенную сцену застенчивости, хихикая и прикрывая ладошками рты, с прелестным притворством изображая, что они слишком напуганы, чтобы отвечать. Но недели текли одна за другой, и я все более настраивался на лад и неспешный ритм полуутробной речной жизни, научился выводить рулады на их языке не хуже любого другого и стал для них, полагаю, чем-то вроде старшего брата, хотя Нао-Кураи полунамеками давал понять, что имеет какие-то особые планы, которые сделают из меня более чем брата. Но я не очень-то обращал на это внимание, ибо мне казалось очевидным, что Аои слишком юна для замужества.
Что касается меня самого, я отлично понимал, что нашел донельзя удачное место, чтобы спрятаться от Полиции Определенности, а кроме того, какая-то атавистическая жилка, запрятанное в глубине моей души страстное желание, в котором я доселе никогда себе не признавался, оказалось теперь удовлетворенным. Я скрывался не только от полицейских, но и от своего Министра, да и от своего поиска тоже. Я отказался от поисков.
Вы знаете, меня переполняло такое чувство, будто я вернулся домой.
Вскоре новые слова наворачивались мне на язык прежде старых. У меня не вызывала никакого вожделения мысль о любой пище, кроме кукурузной каши с обильно сдобренной соусом рыбой. В глубине моего сердца и поныне живы самые теплые воспоминания о барже и о моей приемной семье. Особенно я вспоминаю один вечер. К концу, должно быть, подходил ноябрь, по крайней мере по вечерам было так холодно, что Маме приходилось разводить в очаге огонь. Потрескивали дрова, из длинной трубы над каютой по-домашнему попыхивали клубы дыма, своим большущим округлым металлическим чревом раскаленный чуть ли не докрасна очаг согревал всех нас. Мама поставила на стол котел с густой кашей, а Аои принесла котелок с тушеной рыбой. Нао-Кураи произнес несколько слов, по-язычески благословляя нашу пищу, и мы степенно принялись уминать и скатывать кашу, пока она не станет достаточно плотной, чтобы выдержать рыбную нагрузку. Мы ели степенно; мы всегда ели степенно. И изредка обменивались по ходу трапезы домашними банальностями о погоде и пройденном за день расстоянии. Аои кормила младшенькую, которая сама поесть не могла. Лампа над нами раскачивалась в такт движению судна, вторящему причудам течения, и то освещала, то затеняла лица сидящих вокруг стола.
Я не видел ничего необычного в выбеленных лицах девочек. Они больше уже не казались мне маскарадными пьеро, ибо под их косметикой я знал каждую их индивидуальную черту, впадинку на щеке семилетней — именно тут на прошлой неделе у нее вывалился последний молочный зуб — или царапинку на носу Аои, которой ее наградил толстый кот. Ну а Мама выглядела ровно так, как и должны выглядеть все матери на свете. Меня уже не подавлял ограниченный круг чувств и идей, выражаемых ими при помощи такой скудной палитры жестов; вместо этого он вызывал у меня хрупкое, едва ощутимое чувство теплой клаустрофобии, которое я издавна приучился отождествлять с понятием «дом». Я запустил руку в пикантное варево и впервые в жизни почувствовал, что значит быть счастливым.
На следующий день мы прибыли в город Т., и все девочки спустились вниз, пока мы пришвартовывались рядом с дровяными складами. Нао-Кураи попросил меня сходить с ним к торговцу лесом, и я впервые покинул баржу со дня моего первого на ней появления. Выяснилось, что по суше я хожу вразвалку. Мне удалось убедить его, что по крайней мере лесоторговец был честным малым, хотя и жил на берегу, но, когда мы отправились на рынок запасаться кукурузой на весь долгий обратный путь вниз по реке, мне удалось оказать речному народу услугу, которую Нао-Кураи оценил гораздо выше, чем она того заслуживала.
Т. был маленьким, старомодным городишком, забравшимся в глубь континента так далеко на север, что за рекою виднелось несколько выходящих на поверхность отложений горных песчаников. Войной жизнь здесь была все еще толком не затронута, и люди занимались своими повседневными делами, будто их и не касалось, что столица вот уже три с половиной года полностью от них отрезана. Это чувство приостановившегося времени ободряло и успокаивало меня. Оно заставляло ощутить, что столица, война и Министр никогда не существовали. Я совершенно позабыл и моего черного лебедя, и двусмысленного посла, ибо вернулся к своему народу. Исчез и сам Дезидерио, поскольку речные люди дали мне новое имя. По их обычаю человеку, претерпевшему несчастье или неудачу, — а они подозревали, что как раз это ко мне и относится, — давалось новое имя, и теперь я звался Кику. Два слога и малая терция в качестве интервала между ними. Имя это означало «птица-подкидыш» и, казалось, как нельзя лучше подходило мне, кукушонку.
На рыночной площади селяне и фермеры выставили корзины блестящих баклажанов и перца в розетке листьев, дремотно перезревшей хурмы и горящих огнем мандаринов — одним словом, всех плодов поздней осени. Были там и клетки с живыми курами, кадки с маслом и круги сыров. Стояли прилавки с игрушками и одеждой, штуками ткани, сластями и украшениями. Исполнитель баллад влез на камень, чтобы доказать нам вокалом свое ирландское происхождение, а медведь в травестийно женской шляпке, украшенной букетиком искусственных ромашек, неуклюже перетаптывался с ноги на ногу в какой-то пародии на вальс, попав в лапы к цыганке с красными лентами в волосах. Из края в край базарную площадь наполняла оживленная суматоха, и в толпе сельчан то и дело мелькали индейские лица; одного этого казалось достаточно, чтобы почувствовать себя намного вольготнее, чем обычно бывало с нами на суше, поскольку этот город являлся своего рода штаб-квартирой речного народа — по причинам, узнать о которых мне предстояло позднее.
Прежде всего мы направились в кукурузные ряды и сговорились, чтобы нам на корабль доставили шесть пудов лущеной кукурузы, а потом решили побродить по рынку, чтобы прикупить заказанное Мамой. Покуда нам запихивали в бумажные пакеты трех отчаянно раскудахтавшихся куриц, из толпы прямо на нас выскочил запыхавшийся человек, черты лица и одежда которого безошибочно выдавали его принадлежность к нашему клану, и разразился иеремиадой, достойной своим мелодраматизмом самого Верди.
Очищенная от лицедейски изощренных фиоритур, история его оказалась весьма незатейливой. Он доставил партию зерна с полей на равнинах комиссионеру — маклеру, перепродающему в этом городе зерно. На договоре с фермером, прочесть который он, естественно, был не в силах, он поставил за себя крестик, и вот маклер заявляет ему, что доставить он подрядился на целые две тонны зерна больше, чем отгрузил на склад, и теперь наш брат Иинуи обязан возместить недостачу из собственного кармана. Что его вконец разорит. Слезы катились по его смуглым щекам. Весь он был такой толстый, старый, бедный — и в явном затруднении.
— Это легко уладить! — сказал Нао-Кураи. — С нами Кику, он умеет читать и писать.
От благоговейного страха глаза Иинуи округлились. Он церемонно поклонился мне и сделал пару льстивых замечаний на высокопарном, полном подчеркнутого уважения языке, которым они пользовались, когда хотели оказать честь чьему-то мастерству или красоте, поскольку у них в обычае было принижать себя друг перед другом. И вот мы втроем отправились к маклеру. По пути в зеркальных стеклах магазинов я лицезрел троих смуглых мужчин в просторной белой поношенной одежде, в обтрепанных соломенных шляпах, надвинутых на чуть раскосые глаза, с густыми черными усами, украшавшими верхнюю губу под строгими носами, самим разрезом ноздрей выражавшими презрение ко всем, кто на нас не похож. Я вполне мог сойти за старшего сына или младшего брата Нао-Кураи. И эта идея доставляла мне огромное удовольствие. Зерновой маклер оказался бледным, хитрым, но слабохарактерным типом. Стоило мне прервать поток его инвектив, заговорив на общепринятом языке, как он сразу же спасовал, а когда я потребовал, чтобы он показал контракты, шумные его протесты явились безошибочным доказательством, что рыльце у него в пушку. Я пригрозил, что обращусь в суд и подам иск на возмещение им десяти тысяч долларов в виде компенсации за клевету, наносящую вред репутации Иинуи. Бусинки пота выступили на землистом лбу маклера. К этому времени я уже проникся четко выраженным отвращением к блеклой коже и дряблым телам обитателей побережья, они выглядели комическими фигурами, ваянием которых из каши Мама вызывала иногда у придурковатой дочери хихиканье. Маклер предложил Иинуи пятьсот долларов в виде компенсации за «ошибку клерка», и когда я сообщил об этом Иинуи, и он, и Нао-Кураи посмотрели на меня так, будто я был волшебником. С немалой толикой прирожденной обходительности Иинуи принял эту сумму наличными, но, пока маклер отсчитывал банкноты, оба хозяина барж посовещались друг с другом, потом со мной, и, пока Иинуи прятал деньги в суму, притороченную изнутри к поясу, я имел удовольствие проинформировать торговца, что никто из речного народа отныне не будет иметь с ним никаких дел. А поскольку баржи оставались внутри страны единственным транспортным средством, уже он, а не его жертва оказался перед лицом полного разорения. Мы покинули его, корежимого приступом бессильной ярости.
Иинуи настоял, чтобы я забрал половину барыша; я бы так не поступил, не скажи мне Нао-Кураи, что иначе я глубоко Иинуи обижу. Потом мы отправились в бар, обслуживающий индейцев, и хорошенько приложились к бренди, и все это время они столь безбожно льстили мне, что в конце концов мне стало стыдно. Учтите, что, несмотря на всю свою смекалку и природный светлый ум, Нао-Кураи не мог похвастаться особыми успехами в обучении. С одной стороны, слишком уж он был стар для первоклассника. Слишком много лет его пальцы тянули снасти и перетаскивали мешки, и теперь, заскорузлые и одеревеневшие, они не обладали чувствительностью, необходимой для пользования карандашом. Ну а с другой стороны, его ум, который удерживал в себе схемы течений в каждой реке страны и помнил местоположение и причуды всех шлюзов и плотин на каждом из полутысячи каналов, его ум — баснословное вместилище, кладезь навыков быта на воде, народных обычаев и нравов, древней мифологии, ум этот, который мог молниеносно вычислить, сколько груза может снести баржа или сколько потребуется для этого угля, — этот битком набитый и замечательно функционирующий ум лишен уже был случайно оставшегося незагроможденным уголка, куда можно было бы загрузить латинский алфавит. А кроме того, думал он не по прямым линиям, он думал искусными и замысловато переплетенными друг с другом кругами.
В его представлении определенные противоположности — свет и тьма, рождение и смерть, — хотя и непреложные, существовали, тесно сцепившись. Устно он мог в мгновение ока постичь самые изощренные концепции, но соподчинить друг другу руку и глаз, чтобы образовать простейшую линейную последовательность, ну, например такую, как «кошка сидит на лавке», он не мог. «Но Кику! — восклицал он. — Ведь кошка сидит тут, у тебя на коленях, и, хотя она не единственная на свете кошка, для меня именно она — сама сущность кошки». Сбивали его с толку даже сами очертания, формы букв. Он впадал в задумчивость по поводу их угловатости и раз за разом прочерчивал и перечерчивал их, тихонько хихикая от удовольствия, пока они не становились наконец некими курсивными абстракциями, красивыми сами по себе, но начисто лишенными лингвистического значения. Наши вечерние уроки превратились во взаимную пытку. Я понял, что он никогда не научится читать или писать. И его неудача лишь увеличивала степень его уважения ко мне. Мой успех в разбирательстве с маклером заставил его окончательно принять то решение, которое уже некоторое время вызревало, должно быть, у него в голове.
Мы наконец отделались от Иинуи и отправились за последними покупками, по-приятельски дыша друг на друга сквозь пышные усы отрыжкой коньячных паров. Я остановился, чтобы потратить часть своего новообретенного богатства на букет рябых георгинов для Мамы, а потом купил еще яркую шелковую косынку с изображением фиалок.
— Подарок для кого-то? — спросил Нао-Кураи с очаровательным испытующим тактом моего народа.
— Для Аои, — ответил я.
Через одну руку у него была перекинута связка кур, а в другой теснился целый овощной натюрморт, я же нес сыр, здоровенный кус масла, завернутый в солому, и корзинку с четырьмя дюжинами яиц. Однако ему удалось, ничего не уронив, схватить меня за руку.
— Тебе нравится моя Аои?
Мы стояли посреди рынка, и день еще только собирался клониться к вечеру. Цыганская девушка по-прежнему танцевала со своим медведем, а ее коробка для денег поблескивала теперь, как бочонок с сельдью, из-за накиданного туда серебра. Ирландец только что пустился в какую-то бесконечную жалобную балладу о мертвом Наполеоне, и в его брошенной на землю кепке виднелось несколько медяков. Я вспомнил город, оперный театр и музыку Моцарта. Музыкой Моцарта теперь для меня были голоса Мамы и Аои, и, вспомнив город, я с удовольствием сказал ему «до свидания». Выпитый бренди, подарок Иинуи и его любезные речи отогрели меня и настроили на сентиментальный лад. И ей-ей, с виду Нао-Кураи вполне мог быть моим отцом; и я уже полюбил его.
Речной народ не то развил, не то унаследовал весьма сложную семейную систему, которая в теории была матриархальной, хотя на практике все решения выпадали на долю отца. Отец — или, номинально, мать — принимал в качестве своего сына мужчину, за которого выходила замуж его старшая дочь, а после его смерти зять наследовал баржу со всем на ней находящимся. Следовательно, Нао-Кураи предложил мне гораздо больше, чем невесту; он предложил мне дом, семью и будущее. Стоит мне убить Дезидерио и навсегда стать Кику, и никогда больше мне не придется ничего бояться. Мне не придется бояться ни одиночества, ни скуки, ни отсутствия любви. Моя жизнь будет течь как река, на которой я живу. Официально я стану одним из отщепенцев, но, поскольку я заключил с этими отщепенцами союз преданности, я больше не буду ютиться на окраинах жизни с утонченно иронической усмешкой на лице, тоскливо желая стать Марвеллом — или умереть. Мои глаза наполнились слезами. Я едва мог говорить.
— Да, — заикаясь, выдавил я. — Она нравится мне.
— Тогда она твоя, — сказал он с арабской прямотой, и, подчиняясь общему порыву, мы выронили все наши пакеты и обнялись.
Пока мы обнимались, девушка-цыганка, закончив фанданго, откинула назад голову, и через плечо Нао-Кураи я случайно бросил взгляд на ее лицо. На какую-то мимолетную, ускользающую долю секунды оно вдруг оказалось лицом прекрасного посла д-ра Хоффмана, и вся моя решимость разом улетучилась, ибо за этим лицом я был готов идти хоть на край света. Но она подняла руку, чтобы отереть со лба пот, и будто бы стерла лицо посла — оказалась заурядной, даже весьма уродливой цыганкой с широким плоским носом, крохотными глазками и золотыми монетами, свешивающимися из проколотых мочек ушей. Я понял, что глаза меня обманули, но все равно какая-то доля моего великолепия и эйфории улетучилась, и на баржу я вернулся более скромным и сдержанным, хотя Нао-Кураи и смеялся всю дорогу от чистой радости.
Приносила ли она обед, перевязывала ли мою рану, или умывала меня, или перестилала постель, бралась ли за более интимные мероприятия, которые проделывала без малейших следов отвращения или смущения, — пользовалась она всегда весьма ограниченным репертуаром точных, почти церемониальных жестов, словно жесты эти являлись единственно возможным аккомпанементом ее действий, а также и единственно возможным физическим выражением гостеприимства, попечения или материнской заботы. Позже я убедился, что все женщины двигались, следуя одному и тому же стереотипу, словно доброжелательные автоматы; учитывая еще и их говорок, доносящийся как будто из музыкальной шкатулки, немудрено было заподозрить в них некую нехватку человечности и до некоторой степени понять, что же вызвало предубеждение иезуитов.
Внешний вид и манеры мужчин были отнюдь не столь диковинными, быть может, потому, что, хотя и вопреки своему желанию, им приходилось то и дело общаться с прибрежными жителями и волей-неволей перенимать огрубленный вариант крестьянских манер, а также и крестьянской одежды. Носили они просторные белые рубашки, выпущенные поверх просторных брюк, а когда холодало, обряжались сверху в просторные же безрукавки-жилетки, сделанные обычно из сцепленных друг с другом вязаных квадратиков всевозможных цветов. Зимой и мужчины, и женщины надевали подбитые, ватой или ватином хлопчатобумажные куртки. Мама уже вовсю латала и подновляла целый сундук этих курток, подготавливая их к очередному сезону.
Мужчины носили иногда серьги, а на цепочках вокруг шеи — всевозможные талисманы, но с лицами не делали ничего особенного — лишь отращивали пышные усы, чьи поникшие очертания подчеркивали свойственную форме индейских носов и челюстей задумчивость. Поскольку никто не предлагал побрить меня, а сам я, пока не встал на ноги, побриться не мог, мне пришлось щеголять подобными же усами; обзаведясь же ими, я и не подумал от них избавляться, ибо обнаружил, что новое мое лицо нравится мне гораздо больше старого. Миновали недели болезни и мук, и вместе с ними сошло на нет и лето; через свой иллюминатор я видел раскинувшиеся по бескрайней равнине поля срезанной кукурузы, расцвеченные осенним рдением, а позже — обесцвеченные упадком деревья. Моим лучшим приятелем стал корабельный кот, коренастый, тучный, от всего отлынивающий зверюга, белый, с неправильной формы черными пятнами на крестце, левой лопатке и правом ухе; по какой-то причине он очень привязался ко мне — возможно, потому, что я лежал так неподвижно, что он часами мог дремать на теплой подушке моего живота, где его никто не тревожил, а от его мурлыканья в такт пульсировали все мои потроха. Я любил его, поскольку он раскраской напоминал Маму.
Когда Нао-Кураи объявил мне, что я уже достаточно поправился, чтобы подняться на палубу, я обнаружил, что все судно было увешано гирляндами, сцепленными из сотен крохотных бумажных птичек, и узнал, что они не только служили уведомлением для других обитателей реки, что на борту находится больной, но и являлись подношением духам, мою болезнь вызвавшим. Эти птички еще сильнее убедили меня, что племя Нао-Кураи происходило от работавших в пере живописцев. Узнав побольше об их медицине, я начал, однако, удивляться, как мне удалось выжить после их лечения: оказывается, Мама стерилизовала нож, которым Нао-Кураи осуществил свое хирургическое вмешательство, обмакнув его в парную мочу здоровехонькой девственницы, естественно сопровождая свои действия декламацией старинных мантр.
В своем племени Нао-Кураи занимал довольно высокое положение, и мне несказанно повезло, что я заручился его покровительством. Их бизнес заключался в перевозке водным путем доставляемых морем товаров из одной части центральной равнины в другую, и с тех пор, как д-р Хоффман выключил из игры железнодорожные перевозки, дела их переживали бурный расцвет. Мы тащили за собой целый караван барж, нагруженных ввозными стройматериалами, направляясь вверх по реке в один из городов на севере, где работа все еще шла своим обычным чередом. Лесов в наших краях почти не было, и нам приходилось ввозить лес для строительства и даже для производства мебели из других мест, расположенных по морскому побережью. Нао-Кураи был владельцем самой длинной среди речного народа связки барж, а его сноровка во владении общепринятым языком и замечательные способности к вычислениям в уме сделали из него глашатая и администратора всей общины. В значительной степени племя сообща владело своим добром и склонялось к тому, чтобы считать себя рассеянной, но единой семьей. Когда я жил среди них, речной народ насчитывал пять-шесть сотен людей, большей частью путешествовавших конвоями по пять-шесть связок барж в каждом, но я склонен считать, что число их с тех пор заметно уменьшилось, и все они нынче оставили реку, женщины навсегда смыли со своих лиц краску, а мужчины превратились в мелких сухопутных торговцев.
Нао-Кураи был худым мужчиной с глубоко посаженными глазами, чью цельную натуру чуть затронула какая-то горчинка, и, несмотря на то что он отличался невероятно проворным умом и обладал и впрямь замечательным интеллектуальным потенциалом — хотя и отличался предельным цинизмом, — был он, как и все его племя, совершенно неграмотным. Когда я достаточно окреп, чтобы вставать каждый день, когда на языке у меня вертелось уже довольно фраз, чтобы по утрам щебетать приветствие в адрес семьи, и я мог участвовать в общей трапезе за котлом с кашей, не рассыпая пищу, Нао-Кураи начал постепенно поверять мне свои тайны и наконец признался, что хочет, чтобы я научил его читать и писать, ибо уверен, что на берегу его грубо надувают со всеми теми накладными, которыми он распоряжается. Когда мы остановились в каком-то городишке, он послал на берег одного из своих сыновей, велев ему купить карандаши, бумагу и любую книгу, которую тот сумеет разыскать; по случайности книгой этой оказался перевод «Путешествия Гулливера». И после этого каждый Божий день, к вечеру, когда баржи становились на ночь на якорь, со стола убирали остатки ужина, а лошадке задавали корм, мы усаживались под раскачивающимся фонарем за стол и, покуривая, принимались за изучение алфавита; мальчики, которым было строго-настрого наказано вести себя смирно, угрюмо забивались по углам или усаживались на палубе, слишком запуганные даже для того, чтобы тихонько играть себе где-нибудь в сторонке, а Мама и двое дочерей сидели, молчаливо улыбаясь в пространство, и плели кружева, покуда младшая дочка сипела, рыгала и булькала, словно испорченный водопровод, поскольку была немного не в себе.
Поначалу меня разместили в каюте Нао-Кураи, но и теперь, когда я вполне выздоровел, он не позволил мне из нее перебраться, хотя это и создавало большие неудобства, поскольку вся семья должна была теперь втискиваться в главную каюту — понавесив там гамаков и разложив прямо на полу свои матрасы. Единственным другим помещением на барже была тесная галерея, где Мама готовила еду на двух крохотных плитах, которые топились древесным углем, использовала она при этом самые простые, прямо-таки примитивные орудия.
Детей было шестеро. При последних родах — мальчику исполнилось уже три годика — жена Нао-Кураи умерла. Старшим тоже был мальчик, страдавший заячьей губой; после двух столетий браков между близкими родственниками на свет появилось поколение, награжденное перепончатыми руками, вросшими в веки ресницами, ушами без мочек, целым рядом других не слишком существенных уродств; по словам Нао-Кураи, высок был и уровень слабоумия. Младшей его дочери исполнилось уже пять лет, а она все еще только ползала. Но остальные дети были весьма крепки и вполне здоровы. Я до сих пор отлично помню двух старших — рослых, статных парней, каждое утро нырявших, чтобы умыться, в реку. Но я не смог бы сказать, как выглядели девочки, — все из-за той же толстой белой корки. Раскрашена была даже пятилетняя, хотя она и пускала такие обильные слюни, что красный и белый жир комично сливался у нее на подбородке воедино. Следующей девочке было семь, а старшей — девять. И хотя она, а звали ее Аои, была уже большой, взрослой девочкой и весь день усердно трудилась по дому под бдительным присмотром бабушки, она продолжала играть с куклами. Я частенько видел, как она укачивала на руках, мурлыкая какую-то колыбельную песенку, куклу, одетую наподобие грудных детей речного народа с их нахлобученными на темечко вязаными ермолками, из-за которых демоны не могли вцепиться младенцу в хохолок и утянуть его через иллюминатор наружу, со специально сшитыми кульками, в которые практически целиком втискивались тельца ребятишек, чтобы воспрепятствовать другим демонам высосать детские внутренности через их крохотные попки. Кулек был ярко-красным, поскольку красное отпугивало демонов, насылающих на детей круп, колики и воспаление легких. Но когда она предложила куклу мне, чтобы и я мог с ней поиграть, оказалось, что это вовсе не кукла, а облаченная в детские одежонки большущая рыбина. Как только она начинала тухнуть, Мама заменяла ее на такую же свежую, и вот, хотя кукла эта все время менялась, оставалась она тем не менее в точности тою же.
Тот факт, что Аои вообще показала мне свою куклу, свидетельствует, сколь близких отношений с нею я достиг, ибо даже с мужчинами своего рода и племени девочки, стоило к ним обратиться напрямую, разыгрывали чуть ли не хореографически выстроенную сцену застенчивости, хихикая и прикрывая ладошками рты, с прелестным притворством изображая, что они слишком напуганы, чтобы отвечать. Но недели текли одна за другой, и я все более настраивался на лад и неспешный ритм полуутробной речной жизни, научился выводить рулады на их языке не хуже любого другого и стал для них, полагаю, чем-то вроде старшего брата, хотя Нао-Кураи полунамеками давал понять, что имеет какие-то особые планы, которые сделают из меня более чем брата. Но я не очень-то обращал на это внимание, ибо мне казалось очевидным, что Аои слишком юна для замужества.
Что касается меня самого, я отлично понимал, что нашел донельзя удачное место, чтобы спрятаться от Полиции Определенности, а кроме того, какая-то атавистическая жилка, запрятанное в глубине моей души страстное желание, в котором я доселе никогда себе не признавался, оказалось теперь удовлетворенным. Я скрывался не только от полицейских, но и от своего Министра, да и от своего поиска тоже. Я отказался от поисков.
Вы знаете, меня переполняло такое чувство, будто я вернулся домой.
Вскоре новые слова наворачивались мне на язык прежде старых. У меня не вызывала никакого вожделения мысль о любой пище, кроме кукурузной каши с обильно сдобренной соусом рыбой. В глубине моего сердца и поныне живы самые теплые воспоминания о барже и о моей приемной семье. Особенно я вспоминаю один вечер. К концу, должно быть, подходил ноябрь, по крайней мере по вечерам было так холодно, что Маме приходилось разводить в очаге огонь. Потрескивали дрова, из длинной трубы над каютой по-домашнему попыхивали клубы дыма, своим большущим округлым металлическим чревом раскаленный чуть ли не докрасна очаг согревал всех нас. Мама поставила на стол котел с густой кашей, а Аои принесла котелок с тушеной рыбой. Нао-Кураи произнес несколько слов, по-язычески благословляя нашу пищу, и мы степенно принялись уминать и скатывать кашу, пока она не станет достаточно плотной, чтобы выдержать рыбную нагрузку. Мы ели степенно; мы всегда ели степенно. И изредка обменивались по ходу трапезы домашними банальностями о погоде и пройденном за день расстоянии. Аои кормила младшенькую, которая сама поесть не могла. Лампа над нами раскачивалась в такт движению судна, вторящему причудам течения, и то освещала, то затеняла лица сидящих вокруг стола.
Я не видел ничего необычного в выбеленных лицах девочек. Они больше уже не казались мне маскарадными пьеро, ибо под их косметикой я знал каждую их индивидуальную черту, впадинку на щеке семилетней — именно тут на прошлой неделе у нее вывалился последний молочный зуб — или царапинку на носу Аои, которой ее наградил толстый кот. Ну а Мама выглядела ровно так, как и должны выглядеть все матери на свете. Меня уже не подавлял ограниченный круг чувств и идей, выражаемых ими при помощи такой скудной палитры жестов; вместо этого он вызывал у меня хрупкое, едва ощутимое чувство теплой клаустрофобии, которое я издавна приучился отождествлять с понятием «дом». Я запустил руку в пикантное варево и впервые в жизни почувствовал, что значит быть счастливым.
На следующий день мы прибыли в город Т., и все девочки спустились вниз, пока мы пришвартовывались рядом с дровяными складами. Нао-Кураи попросил меня сходить с ним к торговцу лесом, и я впервые покинул баржу со дня моего первого на ней появления. Выяснилось, что по суше я хожу вразвалку. Мне удалось убедить его, что по крайней мере лесоторговец был честным малым, хотя и жил на берегу, но, когда мы отправились на рынок запасаться кукурузой на весь долгий обратный путь вниз по реке, мне удалось оказать речному народу услугу, которую Нао-Кураи оценил гораздо выше, чем она того заслуживала.
Т. был маленьким, старомодным городишком, забравшимся в глубь континента так далеко на север, что за рекою виднелось несколько выходящих на поверхность отложений горных песчаников. Войной жизнь здесь была все еще толком не затронута, и люди занимались своими повседневными делами, будто их и не касалось, что столица вот уже три с половиной года полностью от них отрезана. Это чувство приостановившегося времени ободряло и успокаивало меня. Оно заставляло ощутить, что столица, война и Министр никогда не существовали. Я совершенно позабыл и моего черного лебедя, и двусмысленного посла, ибо вернулся к своему народу. Исчез и сам Дезидерио, поскольку речные люди дали мне новое имя. По их обычаю человеку, претерпевшему несчастье или неудачу, — а они подозревали, что как раз это ко мне и относится, — давалось новое имя, и теперь я звался Кику. Два слога и малая терция в качестве интервала между ними. Имя это означало «птица-подкидыш» и, казалось, как нельзя лучше подходило мне, кукушонку.
На рыночной площади селяне и фермеры выставили корзины блестящих баклажанов и перца в розетке листьев, дремотно перезревшей хурмы и горящих огнем мандаринов — одним словом, всех плодов поздней осени. Были там и клетки с живыми курами, кадки с маслом и круги сыров. Стояли прилавки с игрушками и одеждой, штуками ткани, сластями и украшениями. Исполнитель баллад влез на камень, чтобы доказать нам вокалом свое ирландское происхождение, а медведь в травестийно женской шляпке, украшенной букетиком искусственных ромашек, неуклюже перетаптывался с ноги на ногу в какой-то пародии на вальс, попав в лапы к цыганке с красными лентами в волосах. Из края в край базарную площадь наполняла оживленная суматоха, и в толпе сельчан то и дело мелькали индейские лица; одного этого казалось достаточно, чтобы почувствовать себя намного вольготнее, чем обычно бывало с нами на суше, поскольку этот город являлся своего рода штаб-квартирой речного народа — по причинам, узнать о которых мне предстояло позднее.
Прежде всего мы направились в кукурузные ряды и сговорились, чтобы нам на корабль доставили шесть пудов лущеной кукурузы, а потом решили побродить по рынку, чтобы прикупить заказанное Мамой. Покуда нам запихивали в бумажные пакеты трех отчаянно раскудахтавшихся куриц, из толпы прямо на нас выскочил запыхавшийся человек, черты лица и одежда которого безошибочно выдавали его принадлежность к нашему клану, и разразился иеремиадой, достойной своим мелодраматизмом самого Верди.
Очищенная от лицедейски изощренных фиоритур, история его оказалась весьма незатейливой. Он доставил партию зерна с полей на равнинах комиссионеру — маклеру, перепродающему в этом городе зерно. На договоре с фермером, прочесть который он, естественно, был не в силах, он поставил за себя крестик, и вот маклер заявляет ему, что доставить он подрядился на целые две тонны зерна больше, чем отгрузил на склад, и теперь наш брат Иинуи обязан возместить недостачу из собственного кармана. Что его вконец разорит. Слезы катились по его смуглым щекам. Весь он был такой толстый, старый, бедный — и в явном затруднении.
— Это легко уладить! — сказал Нао-Кураи. — С нами Кику, он умеет читать и писать.
От благоговейного страха глаза Иинуи округлились. Он церемонно поклонился мне и сделал пару льстивых замечаний на высокопарном, полном подчеркнутого уважения языке, которым они пользовались, когда хотели оказать честь чьему-то мастерству или красоте, поскольку у них в обычае было принижать себя друг перед другом. И вот мы втроем отправились к маклеру. По пути в зеркальных стеклах магазинов я лицезрел троих смуглых мужчин в просторной белой поношенной одежде, в обтрепанных соломенных шляпах, надвинутых на чуть раскосые глаза, с густыми черными усами, украшавшими верхнюю губу под строгими носами, самим разрезом ноздрей выражавшими презрение ко всем, кто на нас не похож. Я вполне мог сойти за старшего сына или младшего брата Нао-Кураи. И эта идея доставляла мне огромное удовольствие. Зерновой маклер оказался бледным, хитрым, но слабохарактерным типом. Стоило мне прервать поток его инвектив, заговорив на общепринятом языке, как он сразу же спасовал, а когда я потребовал, чтобы он показал контракты, шумные его протесты явились безошибочным доказательством, что рыльце у него в пушку. Я пригрозил, что обращусь в суд и подам иск на возмещение им десяти тысяч долларов в виде компенсации за клевету, наносящую вред репутации Иинуи. Бусинки пота выступили на землистом лбу маклера. К этому времени я уже проникся четко выраженным отвращением к блеклой коже и дряблым телам обитателей побережья, они выглядели комическими фигурами, ваянием которых из каши Мама вызывала иногда у придурковатой дочери хихиканье. Маклер предложил Иинуи пятьсот долларов в виде компенсации за «ошибку клерка», и когда я сообщил об этом Иинуи, и он, и Нао-Кураи посмотрели на меня так, будто я был волшебником. С немалой толикой прирожденной обходительности Иинуи принял эту сумму наличными, но, пока маклер отсчитывал банкноты, оба хозяина барж посовещались друг с другом, потом со мной, и, пока Иинуи прятал деньги в суму, притороченную изнутри к поясу, я имел удовольствие проинформировать торговца, что никто из речного народа отныне не будет иметь с ним никаких дел. А поскольку баржи оставались внутри страны единственным транспортным средством, уже он, а не его жертва оказался перед лицом полного разорения. Мы покинули его, корежимого приступом бессильной ярости.
Иинуи настоял, чтобы я забрал половину барыша; я бы так не поступил, не скажи мне Нао-Кураи, что иначе я глубоко Иинуи обижу. Потом мы отправились в бар, обслуживающий индейцев, и хорошенько приложились к бренди, и все это время они столь безбожно льстили мне, что в конце концов мне стало стыдно. Учтите, что, несмотря на всю свою смекалку и природный светлый ум, Нао-Кураи не мог похвастаться особыми успехами в обучении. С одной стороны, слишком уж он был стар для первоклассника. Слишком много лет его пальцы тянули снасти и перетаскивали мешки, и теперь, заскорузлые и одеревеневшие, они не обладали чувствительностью, необходимой для пользования карандашом. Ну а с другой стороны, его ум, который удерживал в себе схемы течений в каждой реке страны и помнил местоположение и причуды всех шлюзов и плотин на каждом из полутысячи каналов, его ум — баснословное вместилище, кладезь навыков быта на воде, народных обычаев и нравов, древней мифологии, ум этот, который мог молниеносно вычислить, сколько груза может снести баржа или сколько потребуется для этого угля, — этот битком набитый и замечательно функционирующий ум лишен уже был случайно оставшегося незагроможденным уголка, куда можно было бы загрузить латинский алфавит. А кроме того, думал он не по прямым линиям, он думал искусными и замысловато переплетенными друг с другом кругами.
В его представлении определенные противоположности — свет и тьма, рождение и смерть, — хотя и непреложные, существовали, тесно сцепившись. Устно он мог в мгновение ока постичь самые изощренные концепции, но соподчинить друг другу руку и глаз, чтобы образовать простейшую линейную последовательность, ну, например такую, как «кошка сидит на лавке», он не мог. «Но Кику! — восклицал он. — Ведь кошка сидит тут, у тебя на коленях, и, хотя она не единственная на свете кошка, для меня именно она — сама сущность кошки». Сбивали его с толку даже сами очертания, формы букв. Он впадал в задумчивость по поводу их угловатости и раз за разом прочерчивал и перечерчивал их, тихонько хихикая от удовольствия, пока они не становились наконец некими курсивными абстракциями, красивыми сами по себе, но начисто лишенными лингвистического значения. Наши вечерние уроки превратились во взаимную пытку. Я понял, что он никогда не научится читать или писать. И его неудача лишь увеличивала степень его уважения ко мне. Мой успех в разбирательстве с маклером заставил его окончательно принять то решение, которое уже некоторое время вызревало, должно быть, у него в голове.
Мы наконец отделались от Иинуи и отправились за последними покупками, по-приятельски дыша друг на друга сквозь пышные усы отрыжкой коньячных паров. Я остановился, чтобы потратить часть своего новообретенного богатства на букет рябых георгинов для Мамы, а потом купил еще яркую шелковую косынку с изображением фиалок.
— Подарок для кого-то? — спросил Нао-Кураи с очаровательным испытующим тактом моего народа.
— Для Аои, — ответил я.
Через одну руку у него была перекинута связка кур, а в другой теснился целый овощной натюрморт, я же нес сыр, здоровенный кус масла, завернутый в солому, и корзинку с четырьмя дюжинами яиц. Однако ему удалось, ничего не уронив, схватить меня за руку.
— Тебе нравится моя Аои?
Мы стояли посреди рынка, и день еще только собирался клониться к вечеру. Цыганская девушка по-прежнему танцевала со своим медведем, а ее коробка для денег поблескивала теперь, как бочонок с сельдью, из-за накиданного туда серебра. Ирландец только что пустился в какую-то бесконечную жалобную балладу о мертвом Наполеоне, и в его брошенной на землю кепке виднелось несколько медяков. Я вспомнил город, оперный театр и музыку Моцарта. Музыкой Моцарта теперь для меня были голоса Мамы и Аои, и, вспомнив город, я с удовольствием сказал ему «до свидания». Выпитый бренди, подарок Иинуи и его любезные речи отогрели меня и настроили на сентиментальный лад. И ей-ей, с виду Нао-Кураи вполне мог быть моим отцом; и я уже полюбил его.
Речной народ не то развил, не то унаследовал весьма сложную семейную систему, которая в теории была матриархальной, хотя на практике все решения выпадали на долю отца. Отец — или, номинально, мать — принимал в качестве своего сына мужчину, за которого выходила замуж его старшая дочь, а после его смерти зять наследовал баржу со всем на ней находящимся. Следовательно, Нао-Кураи предложил мне гораздо больше, чем невесту; он предложил мне дом, семью и будущее. Стоит мне убить Дезидерио и навсегда стать Кику, и никогда больше мне не придется ничего бояться. Мне не придется бояться ни одиночества, ни скуки, ни отсутствия любви. Моя жизнь будет течь как река, на которой я живу. Официально я стану одним из отщепенцев, но, поскольку я заключил с этими отщепенцами союз преданности, я больше не буду ютиться на окраинах жизни с утонченно иронической усмешкой на лице, тоскливо желая стать Марвеллом — или умереть. Мои глаза наполнились слезами. Я едва мог говорить.
— Да, — заикаясь, выдавил я. — Она нравится мне.
— Тогда она твоя, — сказал он с арабской прямотой, и, подчиняясь общему порыву, мы выронили все наши пакеты и обнялись.
Пока мы обнимались, девушка-цыганка, закончив фанданго, откинула назад голову, и через плечо Нао-Кураи я случайно бросил взгляд на ее лицо. На какую-то мимолетную, ускользающую долю секунды оно вдруг оказалось лицом прекрасного посла д-ра Хоффмана, и вся моя решимость разом улетучилась, ибо за этим лицом я был готов идти хоть на край света. Но она подняла руку, чтобы отереть со лба пот, и будто бы стерла лицо посла — оказалась заурядной, даже весьма уродливой цыганкой с широким плоским носом, крохотными глазками и золотыми монетами, свешивающимися из проколотых мочек ушей. Я понял, что глаза меня обманули, но все равно какая-то доля моего великолепия и эйфории улетучилась, и на баржу я вернулся более скромным и сдержанным, хотя Нао-Кураи и смеялся всю дорогу от чистой радости.