Страница:
Отсыревшая крупитчатая сажа наполнила мне рот, забила ноздри, и, прежде чем я, прилагая огромные усилия, поднялся на три-четыре ярда, левая рука передо мною сравнялась в черноте со стенкой, за которую она цеплялась, а по правой, пропитав насквозь грубую повязку, тонкой струйкой потекла кровь. Сверху на меня взирало небо — единственным синим глазом, который выглядел столь безмятежным, столь жизнерадостно безразличным ко всем моим горестям, что слезы жалости к самому себе прорыли сквозь грязь у меня на щеках глубокие канавки. Трубочист, чтобы карабкаться по трубе туда-сюда со щетками, пользовался помощью мальчугана, но я-то был взрослым мужчиной, и для меня это помещение было не приспособлено; неудобства возрастали с каждой минутой мучительного, как пытка, заточения, ибо движения мои были слишком ограничены, чтобы обеспечить продвижение с мало-мальски ощутимой скоростью, а необходимость соблюдать абсолютную тишину запрещала, не говоря уже о чем-либо ином, даже прочистить горло. Помимо всего прочего, мои переутомленные и взвинченные чувства скоро убедили меня, что проход постепенно становится все уже и уже, а стены сжимаются, готовые раздавить меня. В здании было этажей шесть. Я вздрагивал всякий раз, когда очередной темный зев возвещал об очередном камине в новой комнате, из страха, что падающая сажа выдаст мой подъем тому, кому случится коротать в этой комнате время, и, когда я раз за разом промахивался своей единственной рукой мимо очередной щели-ступеньки, я умирал от страха, что мои усилия предательски меня выдадут.
Но все выше, выше поднимался я наподобие честолюбивой крысы, обследующей неуступчивую горизонтальную нору, и постепенно во мне вызревала убежденность, что на верхних этажах в здании никого нет — кроме моей подыхающей персоны. Тем не менее по каким-то причинам это не уменьшило моих страхов, ибо постоянно меня навещали воспоминания о взрывающемся лице мертвой девушки, а по временам даже казалось, что ее вес по-прежнему оттягивает мою правую, пульсирующую мучительной болью руку, и я видел, стоило мне взглянуть вниз, как блестят из месива пюреобразной плоти ее зубы. Небо то казалось в миле от меня, то я чувствовал, что смогу до него дотронуться, если протяну руку; так что тот миг, когда моя голова, прорвав невидимую перепонку, вырвалась вдруг на свежий воздух, поразил меня ничуть не меньше, чем если бы я был младенцем, внезапно извергнутым из материнской утробы. Сначала я только и мог, что жадными глотками упиваться свежим воздухом, оставаясь забитым наполовину в трубу; но стоило мне восстановить дыхание, как я тут же с риском перевалился через край трубы и скатился по скату вниз, пока не попал в водосточный желоб, где и замер надолго в полной неподвижности, ибо силы мои были на исходе.
По счастью, стоки оказались достаточно широкими, а резной каменный фронтон высотой около трех футов скрывал подноготную крыши от любопытства улицы, так что я был надежно там схоронен. Немного придя в себя, я увидел, что луна садится и скоро наступит пора кромешной тьмы, прежде чем появятся первые признаки рассвета. Я дожидался этой темноты как друга. Бинты на моей руке изорвались и пропитались грязью, я сорвал их и отбросил в сторону. Постоянное тупое биение пульса, словно пульс самой боли, напоминало мне, что пулю не извлекли, и если я не доберусь поскорее до доктора, то долго не протяну. Но во мне осталось еще достаточно выносливости и решимости, чтобы спастись.
Ближайшим к Ратуше зданием оказался городской банк. Он стоял с другой стороны узенького переулка, в каких-то шести футах, и, что за чудо, имел плоскую крышу, но, увы, не вышел ростом: в нем было всего три этажа, и две крыши отделяло друг от друга футов этак восемнадцать. И тем не менее мне была видна донельзя соблазнительная пожарная лестница, спускавшаяся с затененной стороны здания; стоило до нее добраться — и мне обеспечена ясная дорога на свободу. Но все же вряд ли бы я отважился на этот решительный и страшный нырок вниз, если бы рассудок мой не сотрясала лихорадка. Когда совсем стемнело, я совершил его; я бросился в бездну; и, хотя в полете мое раскоряченное тело едва не задохнулось, приземлился я на другой стороне — и живым.
На этой крыше обнаружился резервуар для дождевой воды, и, хотя в нем была лишь лужа грязной пены, я зачерпнул чуть-чуть в пригоршню, все линии которой были теперь забиты крупицами сажи, и подкрепился пропорционально качеству подкрепления — то есть не сильно, а чуть-чуть. Мне был виден серебряный поднос океана, слегка сбрызнутый по краю бледной тенью рассвета, но в остальном ночь была глубока, ибо на улицах уже не горели фонари. Итак, я лихо — насколько лихо, представьте сами — спустился вниз, переступая избитыми босыми ногами по перекладинам пожарной лестницы, и крадучись пустился в путь по переулкам, избегая сторожевых собак, шныряя взглядом в поисках вспыхивающих фонариков полицейского патруля, — хотя в глазах у меня пульсировала горячка и я неоднократно вздрагивал без нужды, прежде чем оставил город позади.
По дороге я стянул с веревки с вывешенным на просушку бельем новые штаны и рубашку и снял сандалии с ног беспробудно дрыхнувшего в парадной мертвецки пьяного селянина, но не задержался, чтобы умыться, ни у одного из капающих себе под нос водяных насосов. Наконец, отойдя подальше от последних предместий, я наткнулся на ручей и там ополоснулся ледяной водой. Я не смог удержаться от громкого вопля, когда она коснулась моей раны. Захоронив отрепья своей старой одежды под камнем, я облачился во все новое. Теперь уже не осталось вообще ничего от прыткого молодого чиновника, совсем недавно покинувшего город. Я выглядел в точности как отпрыск столь страстно отвергавшихся моей матушкой предков, и, быть может, этому я и обязан своей жизнью.
Выйдя к главной дороге, я отыскал телефонную будку и попытался дозвониться до Министра, но все линии были не в порядке или же просто отключены, поскольку в трубке даже не потрескивало. Поэтому я свернул с шоссе и пошел по зеленой тропинке, вьющейся между живыми изгородями, усеянными капельками росы; скоро в них заголосили сладкогласные пичуги. Наступал день, с каждой минутой редел предутренний туман. Вопреки моему желанию, взгляд мой то и дело выуживал из-за кустов боярышника, усеянных уже покрасневшими ягодами, мелькающее лицо Мэри-Энн. Я прошел мимо какой-то пивной, затерявшейся в милях от других строений, — и там, прислоненный к грубо вытесанной из камня скамье, у самой входной двери стоял велосипед, поблескивавший, как и все вокруг, от росы. Я взгромоздился на него и поехал прочь, хотя и мог рулить лишь одной рукой: ведь велосипедом можно управлять, только постоянно напрягая волю, а воля к жизни была единственным, что у меня оставалось.
Я не очень четко помню эту часть своего путешествия. Меня снедала чудовищная хворь, к тому же я ослаб от голода; если не считать печенье покойного мэра, со времени завтрака, которым двадцать четыре часа тому назад потчевала меня вероломная экономка, у меня во рту не было и маковой росинки. Помню, что на исходе утра я добрался до очень широкой реки и поехал вдоль прибрежной насыпи, пока солнце обрушивало на мою непокрытую голову свои удары. Шины велосипеда выписывали у меня за спиной огромные шальные загогулины. Пожалуй, я был тогда очень близок к концу.
Я увидел пеструю лошадку, щиплющую траву рядом с дорогой, и прислонившегося к столбу высокого и мускулистого смуглого мужчину в грубой одежде, задумчиво покуривавшего свою трубку. Он с любопытством наблюдал, как я виляю из стороны в сторону, с трудом удерживаясь в седле, и протянул руки, чтобы поймать меня, прежде чем я упаду. Я помню его худое темное лицо — почти что лицо, которое я видел совсем недавно в зеркале у Мэри-Энн; и помню, как меня подняла в воздух пара сильных рук; а потом — скрип досок и покачивание на воде, по нему я понял, что нахожусь на борту какого-то речного суденышка. Я припоминаю и прикосновение к моей щеке свежего полотна, и звук женского голоса, говорящего на текучем и мелодичном языке, тут же вернувшем меня в самое раннее, еще до монашенок, детство.
А затем — и надолго — больше ничего.
3. РЕЧНОЙ НАРОД
Но все выше, выше поднимался я наподобие честолюбивой крысы, обследующей неуступчивую горизонтальную нору, и постепенно во мне вызревала убежденность, что на верхних этажах в здании никого нет — кроме моей подыхающей персоны. Тем не менее по каким-то причинам это не уменьшило моих страхов, ибо постоянно меня навещали воспоминания о взрывающемся лице мертвой девушки, а по временам даже казалось, что ее вес по-прежнему оттягивает мою правую, пульсирующую мучительной болью руку, и я видел, стоило мне взглянуть вниз, как блестят из месива пюреобразной плоти ее зубы. Небо то казалось в миле от меня, то я чувствовал, что смогу до него дотронуться, если протяну руку; так что тот миг, когда моя голова, прорвав невидимую перепонку, вырвалась вдруг на свежий воздух, поразил меня ничуть не меньше, чем если бы я был младенцем, внезапно извергнутым из материнской утробы. Сначала я только и мог, что жадными глотками упиваться свежим воздухом, оставаясь забитым наполовину в трубу; но стоило мне восстановить дыхание, как я тут же с риском перевалился через край трубы и скатился по скату вниз, пока не попал в водосточный желоб, где и замер надолго в полной неподвижности, ибо силы мои были на исходе.
По счастью, стоки оказались достаточно широкими, а резной каменный фронтон высотой около трех футов скрывал подноготную крыши от любопытства улицы, так что я был надежно там схоронен. Немного придя в себя, я увидел, что луна садится и скоро наступит пора кромешной тьмы, прежде чем появятся первые признаки рассвета. Я дожидался этой темноты как друга. Бинты на моей руке изорвались и пропитались грязью, я сорвал их и отбросил в сторону. Постоянное тупое биение пульса, словно пульс самой боли, напоминало мне, что пулю не извлекли, и если я не доберусь поскорее до доктора, то долго не протяну. Но во мне осталось еще достаточно выносливости и решимости, чтобы спастись.
Ближайшим к Ратуше зданием оказался городской банк. Он стоял с другой стороны узенького переулка, в каких-то шести футах, и, что за чудо, имел плоскую крышу, но, увы, не вышел ростом: в нем было всего три этажа, и две крыши отделяло друг от друга футов этак восемнадцать. И тем не менее мне была видна донельзя соблазнительная пожарная лестница, спускавшаяся с затененной стороны здания; стоило до нее добраться — и мне обеспечена ясная дорога на свободу. Но все же вряд ли бы я отважился на этот решительный и страшный нырок вниз, если бы рассудок мой не сотрясала лихорадка. Когда совсем стемнело, я совершил его; я бросился в бездну; и, хотя в полете мое раскоряченное тело едва не задохнулось, приземлился я на другой стороне — и живым.
На этой крыше обнаружился резервуар для дождевой воды, и, хотя в нем была лишь лужа грязной пены, я зачерпнул чуть-чуть в пригоршню, все линии которой были теперь забиты крупицами сажи, и подкрепился пропорционально качеству подкрепления — то есть не сильно, а чуть-чуть. Мне был виден серебряный поднос океана, слегка сбрызнутый по краю бледной тенью рассвета, но в остальном ночь была глубока, ибо на улицах уже не горели фонари. Итак, я лихо — насколько лихо, представьте сами — спустился вниз, переступая избитыми босыми ногами по перекладинам пожарной лестницы, и крадучись пустился в путь по переулкам, избегая сторожевых собак, шныряя взглядом в поисках вспыхивающих фонариков полицейского патруля, — хотя в глазах у меня пульсировала горячка и я неоднократно вздрагивал без нужды, прежде чем оставил город позади.
По дороге я стянул с веревки с вывешенным на просушку бельем новые штаны и рубашку и снял сандалии с ног беспробудно дрыхнувшего в парадной мертвецки пьяного селянина, но не задержался, чтобы умыться, ни у одного из капающих себе под нос водяных насосов. Наконец, отойдя подальше от последних предместий, я наткнулся на ручей и там ополоснулся ледяной водой. Я не смог удержаться от громкого вопля, когда она коснулась моей раны. Захоронив отрепья своей старой одежды под камнем, я облачился во все новое. Теперь уже не осталось вообще ничего от прыткого молодого чиновника, совсем недавно покинувшего город. Я выглядел в точности как отпрыск столь страстно отвергавшихся моей матушкой предков, и, быть может, этому я и обязан своей жизнью.
Выйдя к главной дороге, я отыскал телефонную будку и попытался дозвониться до Министра, но все линии были не в порядке или же просто отключены, поскольку в трубке даже не потрескивало. Поэтому я свернул с шоссе и пошел по зеленой тропинке, вьющейся между живыми изгородями, усеянными капельками росы; скоро в них заголосили сладкогласные пичуги. Наступал день, с каждой минутой редел предутренний туман. Вопреки моему желанию, взгляд мой то и дело выуживал из-за кустов боярышника, усеянных уже покрасневшими ягодами, мелькающее лицо Мэри-Энн. Я прошел мимо какой-то пивной, затерявшейся в милях от других строений, — и там, прислоненный к грубо вытесанной из камня скамье, у самой входной двери стоял велосипед, поблескивавший, как и все вокруг, от росы. Я взгромоздился на него и поехал прочь, хотя и мог рулить лишь одной рукой: ведь велосипедом можно управлять, только постоянно напрягая волю, а воля к жизни была единственным, что у меня оставалось.
Я не очень четко помню эту часть своего путешествия. Меня снедала чудовищная хворь, к тому же я ослаб от голода; если не считать печенье покойного мэра, со времени завтрака, которым двадцать четыре часа тому назад потчевала меня вероломная экономка, у меня во рту не было и маковой росинки. Помню, что на исходе утра я добрался до очень широкой реки и поехал вдоль прибрежной насыпи, пока солнце обрушивало на мою непокрытую голову свои удары. Шины велосипеда выписывали у меня за спиной огромные шальные загогулины. Пожалуй, я был тогда очень близок к концу.
Я увидел пеструю лошадку, щиплющую траву рядом с дорогой, и прислонившегося к столбу высокого и мускулистого смуглого мужчину в грубой одежде, задумчиво покуривавшего свою трубку. Он с любопытством наблюдал, как я виляю из стороны в сторону, с трудом удерживаясь в седле, и протянул руки, чтобы поймать меня, прежде чем я упаду. Я помню его худое темное лицо — почти что лицо, которое я видел совсем недавно в зеркале у Мэри-Энн; и помню, как меня подняла в воздух пара сильных рук; а потом — скрип досок и покачивание на воде, по нему я понял, что нахожусь на борту какого-то речного суденышка. Я припоминаю и прикосновение к моей щеке свежего полотна, и звук женского голоса, говорящего на текучем и мелодичном языке, тут же вернувшем меня в самое раннее, еще до монашенок, детство.
А затем — и надолго — больше ничего.
3. РЕЧНОЙ НАРОД
Честью своего открытия — где-то в середине шестнадцатого века — мы обязаны португальцам, но они взялись за дело слишком поздно, поскольку расцвет их имперских амбиций уже миновал, и вот наша нация началась как несвоевременная, запоздалая мысль, как сноска к другим, более замечательным завоеваниям. Португальцы обнаружили зыбкую береговую линию пропитанного лихорадкой болота, которое, по мере того как они с неохотой проникали в глубь суши, постепенно затвердевало, чтобы развернуться обширными просторами пропеченной солнцем прерии; щедро распространяя на своем пути бледную спирохету и слово Божие, они забрались достаточно далеко, чтобы бросить взгляд на враждебно вздымающиеся бастионы горных отрогов, прежде чем повернуть назад, поскольку там не оказалось ни золота, ни серебра, которыми можно было бы завладеть, а только малярия да желтая лихорадка. Посему они оставили трудолюбивым голландцам осушать столетие спустя болота, и те основали запутанную систему каналов, позже завершенную и расширенную во время краткосрочного посещения британцев, которой страна во многом была обязана своим позднейшим благосостоянием.
Превратности того или иного из европейских мирных договоров лишили голландцев плодов их трудов, хотя кое-кто из них остался и позже, чтобы подбавить путаницы в нашу этническую невнятицу и в варварское наречие, постепенно вырабатывавшееся из разнородных элементов. Но в огороды обретшую плодородие почву обратили главным образом украинцы и шотландско-ирландские выходцы, и в это же время трудами рабов, каторжников и кормящихся на присылаемые из домов гроши эмигрантов доступными стали и внутренние районы страны, а специально выписанный из-за границы барочный архитектор использовал их рабочую силу, чтобы отстроить столицу, которая была основана в начале восемнадцатого века в месте, где главная река образовывала внутренний бассейн, доступный приливам и отливам. Здесь они возвели дом Иисуса, банк, тюрьму, биржу, сумасшедший дом, пригороды и трущобы. Все что надо. Столица процветала.
На протяжении двух следующих сотен лет возделывать равнины влилось смешанное потомство выходцев из Центральной Европы, немцев и скандинавов, и пусть даже краткое, но кровопролитное восстание рабов положило во времена Французской революции конец рабству, с плантацией примыкавшего с севера континента сбегало предостаточно чернокожих рабов, чтобы обеспечить дешевой рабочей силой фабрики, верфи и открытые горные разработки, благодаря которым страна вступила в XX век вполне процветающей. В общем, никак не скажешь, что мы были неразвитой нацией, хотя, не будь нас на свете, д-р Хоффман не смог бы изобрести лучшей страны для проведения своих экспериментов, а если он и привнес в свою работу некоторую эмигрантскую противоречивость, так разве не были мы почти все — кроме меня — эмигрантами?
Даже те, чьи прапрапрадедушки пересекли океан на деревянных суденышках, в атавистическом присутствии предгорий чувствовали, что недалеко ушли от постоянно проживающих здесь чужаков. Эмигранты навели лоск вполне европейского фасада на негостеприимный ландшафт, в котором протекала их нервозная жизнь, укутались в уютную и укромную шаль запомнившейся повседневной рутины, хотя с годами эта старая одежда пронашивалась и внутрь сквозь дыры задували вызывавшие у них дрожь сквозняки. Местный воздух постоянно наполняли призраки, и немудрено, что с каждым вздохом досада переполняла грудь вновь прибывших. Пока не получил массовое распространение ДДТ, просторы, раскинувшиеся между столицей и морем, были рассадником вызывающих лихорадку москитов; пока не начали фильтровать питьевую воду, полно было случаев холеры. Изысканно злонамеренной была эта страна.
Вышло так, что самая что ни на есть могущественная буржуазия и подавляющее большинство крестьян вокруг столицы — от богатых или просто зажиточных фермеров и до бродяг-батраков — были хоть и предельно пестрого, но все же европейского происхождения, и их связывали непрочные узы языка, который, пусть не всегда вполне понимаемый, оставался общественным достоянием; в то время как обитатели трущоб являли собой немыслимое расовое смешение, но сразу же распознавались по своей темной коже, ибо эта пигментация до некоторой степени была свойственна им всем. Но если конквистадоры не обнаружили тут для себя ничего ценного, иезуиты, приплывшие вместе с ними, нашли богатые залежи бесхозных душ, и именно отчетам о попытках обращения и дневникам этих неутомимых штурмовиков Господа и обязаны мы почти всеми нашими знаниями об аборигенах. Оставшиеся от иезуитов описания некоторых из племен и многих их обычаев, без сомнения, ошибочны; знаменитые рассказы о горцах со столь мускулистым задеревеневшим отростком в основании хребта, что все их сиденья были продырявлены, даже не заслуживают опровержения. Но ни одно из племен не могло записать свой язык, не умело приручать лошадей или возводить каменные сооружения. Были это не ацтеки или инки, а смуглые наивные мужчины и женщины, которые рыбачили, охотились, ловили птиц, а потом по большей части вымерли, ибо те, кто не стал бегущей мишенью для португальских арбалетов, выжили лишь для того, чтобы стать добычей грубовато-добродушных англичан, которые натравливали и науськивали на них собак, облачившись в специально привезенные с собой красные куртки. Ну а большинство остальных пало жертвой оспы, сифилиса, туберкулеза или тех детских по европейским меркам болезней, которые, подобно кори или коклюшу, оказались смертельно опасными, будучи экспортированы в иное полушарие.
Но эти вымершие племена американских индейцев обладали совершенно исключительным обаянием. Неподалеку от побережья одно из них жило в возведенных на затерявшихся среди болот островках тростниковых хижинах; индейцы эти приноровились склеивать вместе перья, изготовляя себе мантии и накидки, в которых метались на ходулях над поверхностью спокойных вод наподобие длинноногих птиц с ярким оперением. Изготовляли они и некую разновидность гобеленов, каковые не изображали никаких фигур, только переливы цветов, будучи сплетены из перьев таким образом, что цвета эти, казалось, двигались. Когда-то я видел размочаленные остатки такой мантии в почти никем не посещаемом Музее народного искусства; ныне оборванные, но не потерявшие, тем не менее, со временем свою неутомимость, все еще плясали вместе розовые, красные и пурпурные тона. Другое племя, жившее у самого синего моря, угрюмый почтительный народ, который кормился сырой рыбой, говорило на диалекте, в котором не было слов «да» и «нет», только лишь «может быть». Далее в глубь суши люди ютились в слепленных из грязи да ила ульях, в которых не было ни окон, ни дверей, а забирались в них через дыру в крыше. Когда весенние ливни смывали, как безотказно происходило каждый год, их дома, они стоически возвращались в пещеры, где вырезали в камне красноречивые глаза — по причинам, в которых иезуиты не могли или не удосужились разобраться. И повсюду, от понурой тундры до подножии гор, иезуиты поднимали индейцев, выказывавших в ответ неизменно доброжелательную кротость и готовность услужить, на постройку огромных зубчатых и желобчатых церквей с обильно украшенными растительным орнаментом фасадами из розовой штукатурки. Но стоило индейцам завершить строительство очередной церкви да поглазеть на плод своих трудов округлившимися от восторга в свой же адрес глазами, как они опять убредали куда-то прочь, чтобы сидеть на солнцепеке и выводить на своих примитивных музыкальных инструментах изобиловавшие тритонами мелодии. Посему иезуиты решили, что среди индейцев не отыщешь ни одной живой души; тем самым в историю духовного возрождения аборигенов было окончательно и бесповоротно вписано слово finis.[12]
Но вымерли не все индейцы. Белые брюхатили их женщин, а получившиеся дети, в свою очередь, обрюхатили белых — тех, что победнее и беспомощнее. Проистекший гибрид обрюхатили черные, и, хотя процеженная и разбавленная, настоящая индейская кровь в конце концов с неким тщанием распределилась среди городского пролетариата, особенно в среде, занятой тем, что как белые, так и черные считали ниже своего достоинства, — к примеру, ночным ремеслом золотарей. Однако многим вполне удавалось — и, по правде, именно так и обстояло дело с подавляющим большинством населения — прожить всю жизнь в столице или в одном из разбросанных по равнине городов и не узнать ничего — или какие-то крохи — об индейцах. Они были дядьками с мешками, которыми пугали непослушных детишек; они стали старьевщиками, мусорщиками, собирающими всякую дрянь, чистильщиками выгребных ям и отхожих мест — словом, людьми, дела которых проще вершить, лица не имея.
А кое-кто из них сроднился с рекой, словно не доверяя уже суше как таковой. Это были отборнейшие из выживших индейских родов, и вели они скрытную, эзотерическую жизнь, позабытые или незамеченные. Говорили, что нога многих представителей речного народа никогда не ступала на берег, а сам я доподлинно знаю, что для незамужних девушек или беременных женщин строжайшим табу считалось покидать судно, на котором они жили. В отношениях с внешним миром были они скрытны, высокомерны, пугливы и непреклонно недоступны. Тем, кто женился на стороне, вне речных кланов, было на всю жизнь запрещено возвращаться к своим семьям или даже заговаривать с кем-либо из своего племени, но табу на любой вид экзогамии с жирными бледнолицыми, которые вольготно расселились по речным берегам, были столь жестоки, что, на мой взгляд, вряд ли больше пяти-шести женщин, а что касается мужчин, одни только хозяева судов — или скорее барж — заходили когда-либо так далеко, что осмеливались обменяться парой-другой фраз с кем-то из чужаков. Помимо всего прочего, они сохраняли какую-то разновидность одного из индейских диалектов, и я склонен полагать, что они были отдаленными и пусть и изменившимися, но все же потомками болотных птицеловов, ибо значение слов в их языке зависело не столько от произношения, сколько от интонируемой голосом мелодики. Они говорили, словно бы напевая; когда по утрам стайка женщин чирикала на палубе баржи, выплескивая за борт помои и занимаясь приготовлением завтрака, звучало это как рассветный хор. Записать их язык удалось бы лишь с помощью музыкальной нотации. Но в записях иезуитов я не нашел почти ничего об их обычаях.
За долгие годы их замкнутое и целиком обособленное сообщество развило абсолютно последовательную логику, которая если вообще чем-то и обязана окружающему миру, то весьма и весьма немногим, и они так беззаботно, с полным пренебрежением тасовали последовательность посещаемых городов и портов, словно водные пути являли собой преисполненные безразличия ковры-самолеты. Очень скоро я понял, что они совершенно невосприимчивы ко всем проявлениям внешнего мира. Ежели горбоносые и свирепые старейшины, по праву заправляющие их традиционными знаниями, заявляли, что то-то и то-то было так-то и так-то, — значит, так оно и было, и потребовалось бы много больше, чем колдовское наваждение или шарлатанские трюки какой-либо ушлой сухопутной крысы, чтобы поколебать их устоявшиеся убеждения. Поскольку, однако, они не питали никаких добрых чувств к белым и крайне мало — к черным, если до того доходило дело, они испытывали холодное удовольствие, наблюдая при случае из безопасности, гарантированной им амбразурами иллюминаторов, за смутой и разрухой в городах, через которые пролегал их путь.
Я благословил ту самую примесь индейской крови, которую всю свою жизнь проклинала моя матушка, ибо благодаря ей волосы мои оказались достаточно черны, а скулы — высоки, чтобы я сошел для речных людей за своего, когда они оказались единственными, кто мог мне помочь. Хозяин баржи, который взял меня с собой, отчетливо понимал, что я явился из города, но он достаточно хорошо говорил на стандартном языке, чтобы меня успокоить, объяснив, что они благожелательно настроены к скрывающимся от правосудия — при условии, что в их жилах течет индейская кровь. По его рассказам, он, пока я был без сознания, ножом выковырял у меня из плеча пулю, а его мать подносила мне под нос настой наркотических трав, стоило мне выказать признаки возвращающегося сознания. Потом он приложил к ране вскипяченную припарку, перевязал ее и оставил меня на попечение пожилой женщине.
Когда она мне улыбалась, я поначалу думал, что во рту у нее нет ни одного зуба, ибо взгляд мой был все еще затуманен лихорадкой, но вскоре я узнал, что таков обычай всех их женщин — красить зубы в черный цвет. Каждый раз, заходя в каюту, она резко захлопывала за собой дверь, но я успевал все же заметить давку любопытных детишек, толпящихся на палубе в надежде хоть одним глазком взглянуть на меня. Но я не встречался с его семьей, пока Нао-Кураи не научил меня чуть-чуть подпевать на своем языке.
Речь речного народа ставит как лингвистические, так и философские проблемы. Например, поскольку у них не было никакой мало-мальски упорядоченной системы образования множественного числа, а только развитая система переменчивых числительных для обозначения конкретного числа данных предметов, проблема соотношения общего и частного просто не существовала и слово «человек» обозначало «люди». Что оказывало глубокое воздействие на их социумизацию. Отсутствовал у них и точный эквивалент глагола «быть», тем самым из картезианского орешка напрочь оказывалось выбито ядрышко и каждый оставался наедине с обнаженным, необсуждаемым фактом существования, ибо на бытийственную ситуацию указывал многословный рефрен, который вчерне можно перевести как «некто находит себя в месте того-то и того-то предмета или во времени того-то и того-то действия», причем чисто технически ария эта была столь виртуозна, что не приходилось и мечтать о частом ее исполнении, и в результате ее заменяло, как правило, некое молчаливое понимание. Грамматические времена делили весь кус времени на два толстых ломтя: простое прошедшее и длящееся настоящее. Ни одно не содержало дальнейших временных градаций. Будущее время порождалось добавлением к основе глагола настоящего времени суффикса, указывающего на чаяние, намерение и различные степени вероятности и возможности. Подчеркнуто отсутствовали и абстрактные существительные, ну да ведь особой надобности в них не возникало. Они жили среди сложной, неустойчивой, но абсолютной непосредственности.
Помимо своих черненых зубов мать Нао-Кураи — вскорости мне было предложено называть ее «Мама», — несмотря на свой возраст, использовала у себя на лице преизрядное количество краски. Наложена она была в специфически стилизованной манере. Слой матовой белой раскраски покрывал щеки, нос и лоб, оставляя шею и уши столь смуглыми, как того пожелала природа. Поверх белил посреди каждой щеки Мама наносила по круглому алому пятну, а поверх рта — четко очерченное алое же сердечко, ничуть не учитывавшее подлинные контуры губ, которые можно было распознать сквозь него в виде неясных извилин, словно надгробную доску из-под снега. Толстые черные линии окаймляли глаза, из которых по всей окружности на одинаковом расстоянии, словно из ступицы пигмейского велосипедного колеса, выходили короткие спицы. Брови были закрашены и выведены заново дюйма на три повыше, отчего казалось, что она постоянно пребывает в крайнем изумлении. Время от времени она пририсовывала еще и черный полумесяц, звездочку или бабочку — то в уголке рта, то на виске, то еще в каком-нибудь игривом положении. Я заметил, что приходившие поглазеть на меня молоденькие девушки были разукрашены примерно так же, хотя и менее тщательно и продуманно. Этот традиционный макияж не мог, конечно, быть исходно задуман, чтобы отпугивать обитателей суши, но, хотя это и получилось случайно, вполне успешно справлялся с этой задачей — если кому-то когда-то доводилось его увидеть.
Кольца своих черных волос Мама прятала под свободно повязанной цветастой косынкой, стянутой узлом пониже затылка. Носила она просторные штаны, прихваченные в лодыжках зелеными или красными шнурками; раздвоенные спереди наподобие варежек черные хлопчатобумажные носки — не изыск, а необходимость, ибо обувалась она всегда в сплетенные из ремешков сандалии-вьетнамки; просторную блузу из клетчатой или украшенной растительным узором хлопчатобумажной ткани и, наконец, предохраняющий эту блузу короткий, безукоризненно, непорочно белый накрахмаленный фартук с проймами для рук, — завязывался он сзади на шее и на талии и почти полностью покрывал всю верхнюю часть ее тела. Фартук, как и постельное белье, как и занавески на иллюминаторах, был оторочен грубыми белыми кружевами, которые по вечерам, сгрудившись по трое-четверо вокруг единственной свечи, плели сами женщины. Думаю, что этому ремеслу — чего доброго, в семнадцатом веке, когда речной народ не подписал еще отречения от мира, — их обучили монашенки, уж больно старомодными выглядели их узоры.
Мамин костюм был для женщин традиционным. Он придавал им несколько неустойчивый вид, утяжеляя верхнюю часть фигуры; казалось, если толкнуть такую женщину, то она не упадет, а начнет раскачиваться взад-вперед. Я сообразил, что, хотя время от времени и видел, как по реке медленно скользили темные баржи, никогда не замечал на их палубах столь характерные женские силуэты; позже мне объяснили, что, когда суда проплывают мимо мало-мальски заметного населенного пункта, женщинам велено спускаться вниз.
Превратности того или иного из европейских мирных договоров лишили голландцев плодов их трудов, хотя кое-кто из них остался и позже, чтобы подбавить путаницы в нашу этническую невнятицу и в варварское наречие, постепенно вырабатывавшееся из разнородных элементов. Но в огороды обретшую плодородие почву обратили главным образом украинцы и шотландско-ирландские выходцы, и в это же время трудами рабов, каторжников и кормящихся на присылаемые из домов гроши эмигрантов доступными стали и внутренние районы страны, а специально выписанный из-за границы барочный архитектор использовал их рабочую силу, чтобы отстроить столицу, которая была основана в начале восемнадцатого века в месте, где главная река образовывала внутренний бассейн, доступный приливам и отливам. Здесь они возвели дом Иисуса, банк, тюрьму, биржу, сумасшедший дом, пригороды и трущобы. Все что надо. Столица процветала.
На протяжении двух следующих сотен лет возделывать равнины влилось смешанное потомство выходцев из Центральной Европы, немцев и скандинавов, и пусть даже краткое, но кровопролитное восстание рабов положило во времена Французской революции конец рабству, с плантацией примыкавшего с севера континента сбегало предостаточно чернокожих рабов, чтобы обеспечить дешевой рабочей силой фабрики, верфи и открытые горные разработки, благодаря которым страна вступила в XX век вполне процветающей. В общем, никак не скажешь, что мы были неразвитой нацией, хотя, не будь нас на свете, д-р Хоффман не смог бы изобрести лучшей страны для проведения своих экспериментов, а если он и привнес в свою работу некоторую эмигрантскую противоречивость, так разве не были мы почти все — кроме меня — эмигрантами?
Даже те, чьи прапрапрадедушки пересекли океан на деревянных суденышках, в атавистическом присутствии предгорий чувствовали, что недалеко ушли от постоянно проживающих здесь чужаков. Эмигранты навели лоск вполне европейского фасада на негостеприимный ландшафт, в котором протекала их нервозная жизнь, укутались в уютную и укромную шаль запомнившейся повседневной рутины, хотя с годами эта старая одежда пронашивалась и внутрь сквозь дыры задували вызывавшие у них дрожь сквозняки. Местный воздух постоянно наполняли призраки, и немудрено, что с каждым вздохом досада переполняла грудь вновь прибывших. Пока не получил массовое распространение ДДТ, просторы, раскинувшиеся между столицей и морем, были рассадником вызывающих лихорадку москитов; пока не начали фильтровать питьевую воду, полно было случаев холеры. Изысканно злонамеренной была эта страна.
Вышло так, что самая что ни на есть могущественная буржуазия и подавляющее большинство крестьян вокруг столицы — от богатых или просто зажиточных фермеров и до бродяг-батраков — были хоть и предельно пестрого, но все же европейского происхождения, и их связывали непрочные узы языка, который, пусть не всегда вполне понимаемый, оставался общественным достоянием; в то время как обитатели трущоб являли собой немыслимое расовое смешение, но сразу же распознавались по своей темной коже, ибо эта пигментация до некоторой степени была свойственна им всем. Но если конквистадоры не обнаружили тут для себя ничего ценного, иезуиты, приплывшие вместе с ними, нашли богатые залежи бесхозных душ, и именно отчетам о попытках обращения и дневникам этих неутомимых штурмовиков Господа и обязаны мы почти всеми нашими знаниями об аборигенах. Оставшиеся от иезуитов описания некоторых из племен и многих их обычаев, без сомнения, ошибочны; знаменитые рассказы о горцах со столь мускулистым задеревеневшим отростком в основании хребта, что все их сиденья были продырявлены, даже не заслуживают опровержения. Но ни одно из племен не могло записать свой язык, не умело приручать лошадей или возводить каменные сооружения. Были это не ацтеки или инки, а смуглые наивные мужчины и женщины, которые рыбачили, охотились, ловили птиц, а потом по большей части вымерли, ибо те, кто не стал бегущей мишенью для португальских арбалетов, выжили лишь для того, чтобы стать добычей грубовато-добродушных англичан, которые натравливали и науськивали на них собак, облачившись в специально привезенные с собой красные куртки. Ну а большинство остальных пало жертвой оспы, сифилиса, туберкулеза или тех детских по европейским меркам болезней, которые, подобно кори или коклюшу, оказались смертельно опасными, будучи экспортированы в иное полушарие.
Но эти вымершие племена американских индейцев обладали совершенно исключительным обаянием. Неподалеку от побережья одно из них жило в возведенных на затерявшихся среди болот островках тростниковых хижинах; индейцы эти приноровились склеивать вместе перья, изготовляя себе мантии и накидки, в которых метались на ходулях над поверхностью спокойных вод наподобие длинноногих птиц с ярким оперением. Изготовляли они и некую разновидность гобеленов, каковые не изображали никаких фигур, только переливы цветов, будучи сплетены из перьев таким образом, что цвета эти, казалось, двигались. Когда-то я видел размочаленные остатки такой мантии в почти никем не посещаемом Музее народного искусства; ныне оборванные, но не потерявшие, тем не менее, со временем свою неутомимость, все еще плясали вместе розовые, красные и пурпурные тона. Другое племя, жившее у самого синего моря, угрюмый почтительный народ, который кормился сырой рыбой, говорило на диалекте, в котором не было слов «да» и «нет», только лишь «может быть». Далее в глубь суши люди ютились в слепленных из грязи да ила ульях, в которых не было ни окон, ни дверей, а забирались в них через дыру в крыше. Когда весенние ливни смывали, как безотказно происходило каждый год, их дома, они стоически возвращались в пещеры, где вырезали в камне красноречивые глаза — по причинам, в которых иезуиты не могли или не удосужились разобраться. И повсюду, от понурой тундры до подножии гор, иезуиты поднимали индейцев, выказывавших в ответ неизменно доброжелательную кротость и готовность услужить, на постройку огромных зубчатых и желобчатых церквей с обильно украшенными растительным орнаментом фасадами из розовой штукатурки. Но стоило индейцам завершить строительство очередной церкви да поглазеть на плод своих трудов округлившимися от восторга в свой же адрес глазами, как они опять убредали куда-то прочь, чтобы сидеть на солнцепеке и выводить на своих примитивных музыкальных инструментах изобиловавшие тритонами мелодии. Посему иезуиты решили, что среди индейцев не отыщешь ни одной живой души; тем самым в историю духовного возрождения аборигенов было окончательно и бесповоротно вписано слово finis.[12]
Но вымерли не все индейцы. Белые брюхатили их женщин, а получившиеся дети, в свою очередь, обрюхатили белых — тех, что победнее и беспомощнее. Проистекший гибрид обрюхатили черные, и, хотя процеженная и разбавленная, настоящая индейская кровь в конце концов с неким тщанием распределилась среди городского пролетариата, особенно в среде, занятой тем, что как белые, так и черные считали ниже своего достоинства, — к примеру, ночным ремеслом золотарей. Однако многим вполне удавалось — и, по правде, именно так и обстояло дело с подавляющим большинством населения — прожить всю жизнь в столице или в одном из разбросанных по равнине городов и не узнать ничего — или какие-то крохи — об индейцах. Они были дядьками с мешками, которыми пугали непослушных детишек; они стали старьевщиками, мусорщиками, собирающими всякую дрянь, чистильщиками выгребных ям и отхожих мест — словом, людьми, дела которых проще вершить, лица не имея.
А кое-кто из них сроднился с рекой, словно не доверяя уже суше как таковой. Это были отборнейшие из выживших индейских родов, и вели они скрытную, эзотерическую жизнь, позабытые или незамеченные. Говорили, что нога многих представителей речного народа никогда не ступала на берег, а сам я доподлинно знаю, что для незамужних девушек или беременных женщин строжайшим табу считалось покидать судно, на котором они жили. В отношениях с внешним миром были они скрытны, высокомерны, пугливы и непреклонно недоступны. Тем, кто женился на стороне, вне речных кланов, было на всю жизнь запрещено возвращаться к своим семьям или даже заговаривать с кем-либо из своего племени, но табу на любой вид экзогамии с жирными бледнолицыми, которые вольготно расселились по речным берегам, были столь жестоки, что, на мой взгляд, вряд ли больше пяти-шести женщин, а что касается мужчин, одни только хозяева судов — или скорее барж — заходили когда-либо так далеко, что осмеливались обменяться парой-другой фраз с кем-то из чужаков. Помимо всего прочего, они сохраняли какую-то разновидность одного из индейских диалектов, и я склонен полагать, что они были отдаленными и пусть и изменившимися, но все же потомками болотных птицеловов, ибо значение слов в их языке зависело не столько от произношения, сколько от интонируемой голосом мелодики. Они говорили, словно бы напевая; когда по утрам стайка женщин чирикала на палубе баржи, выплескивая за борт помои и занимаясь приготовлением завтрака, звучало это как рассветный хор. Записать их язык удалось бы лишь с помощью музыкальной нотации. Но в записях иезуитов я не нашел почти ничего об их обычаях.
За долгие годы их замкнутое и целиком обособленное сообщество развило абсолютно последовательную логику, которая если вообще чем-то и обязана окружающему миру, то весьма и весьма немногим, и они так беззаботно, с полным пренебрежением тасовали последовательность посещаемых городов и портов, словно водные пути являли собой преисполненные безразличия ковры-самолеты. Очень скоро я понял, что они совершенно невосприимчивы ко всем проявлениям внешнего мира. Ежели горбоносые и свирепые старейшины, по праву заправляющие их традиционными знаниями, заявляли, что то-то и то-то было так-то и так-то, — значит, так оно и было, и потребовалось бы много больше, чем колдовское наваждение или шарлатанские трюки какой-либо ушлой сухопутной крысы, чтобы поколебать их устоявшиеся убеждения. Поскольку, однако, они не питали никаких добрых чувств к белым и крайне мало — к черным, если до того доходило дело, они испытывали холодное удовольствие, наблюдая при случае из безопасности, гарантированной им амбразурами иллюминаторов, за смутой и разрухой в городах, через которые пролегал их путь.
Я благословил ту самую примесь индейской крови, которую всю свою жизнь проклинала моя матушка, ибо благодаря ей волосы мои оказались достаточно черны, а скулы — высоки, чтобы я сошел для речных людей за своего, когда они оказались единственными, кто мог мне помочь. Хозяин баржи, который взял меня с собой, отчетливо понимал, что я явился из города, но он достаточно хорошо говорил на стандартном языке, чтобы меня успокоить, объяснив, что они благожелательно настроены к скрывающимся от правосудия — при условии, что в их жилах течет индейская кровь. По его рассказам, он, пока я был без сознания, ножом выковырял у меня из плеча пулю, а его мать подносила мне под нос настой наркотических трав, стоило мне выказать признаки возвращающегося сознания. Потом он приложил к ране вскипяченную припарку, перевязал ее и оставил меня на попечение пожилой женщине.
Когда она мне улыбалась, я поначалу думал, что во рту у нее нет ни одного зуба, ибо взгляд мой был все еще затуманен лихорадкой, но вскоре я узнал, что таков обычай всех их женщин — красить зубы в черный цвет. Каждый раз, заходя в каюту, она резко захлопывала за собой дверь, но я успевал все же заметить давку любопытных детишек, толпящихся на палубе в надежде хоть одним глазком взглянуть на меня. Но я не встречался с его семьей, пока Нао-Кураи не научил меня чуть-чуть подпевать на своем языке.
Речь речного народа ставит как лингвистические, так и философские проблемы. Например, поскольку у них не было никакой мало-мальски упорядоченной системы образования множественного числа, а только развитая система переменчивых числительных для обозначения конкретного числа данных предметов, проблема соотношения общего и частного просто не существовала и слово «человек» обозначало «люди». Что оказывало глубокое воздействие на их социумизацию. Отсутствовал у них и точный эквивалент глагола «быть», тем самым из картезианского орешка напрочь оказывалось выбито ядрышко и каждый оставался наедине с обнаженным, необсуждаемым фактом существования, ибо на бытийственную ситуацию указывал многословный рефрен, который вчерне можно перевести как «некто находит себя в месте того-то и того-то предмета или во времени того-то и того-то действия», причем чисто технически ария эта была столь виртуозна, что не приходилось и мечтать о частом ее исполнении, и в результате ее заменяло, как правило, некое молчаливое понимание. Грамматические времена делили весь кус времени на два толстых ломтя: простое прошедшее и длящееся настоящее. Ни одно не содержало дальнейших временных градаций. Будущее время порождалось добавлением к основе глагола настоящего времени суффикса, указывающего на чаяние, намерение и различные степени вероятности и возможности. Подчеркнуто отсутствовали и абстрактные существительные, ну да ведь особой надобности в них не возникало. Они жили среди сложной, неустойчивой, но абсолютной непосредственности.
Помимо своих черненых зубов мать Нао-Кураи — вскорости мне было предложено называть ее «Мама», — несмотря на свой возраст, использовала у себя на лице преизрядное количество краски. Наложена она была в специфически стилизованной манере. Слой матовой белой раскраски покрывал щеки, нос и лоб, оставляя шею и уши столь смуглыми, как того пожелала природа. Поверх белил посреди каждой щеки Мама наносила по круглому алому пятну, а поверх рта — четко очерченное алое же сердечко, ничуть не учитывавшее подлинные контуры губ, которые можно было распознать сквозь него в виде неясных извилин, словно надгробную доску из-под снега. Толстые черные линии окаймляли глаза, из которых по всей окружности на одинаковом расстоянии, словно из ступицы пигмейского велосипедного колеса, выходили короткие спицы. Брови были закрашены и выведены заново дюйма на три повыше, отчего казалось, что она постоянно пребывает в крайнем изумлении. Время от времени она пририсовывала еще и черный полумесяц, звездочку или бабочку — то в уголке рта, то на виске, то еще в каком-нибудь игривом положении. Я заметил, что приходившие поглазеть на меня молоденькие девушки были разукрашены примерно так же, хотя и менее тщательно и продуманно. Этот традиционный макияж не мог, конечно, быть исходно задуман, чтобы отпугивать обитателей суши, но, хотя это и получилось случайно, вполне успешно справлялся с этой задачей — если кому-то когда-то доводилось его увидеть.
Кольца своих черных волос Мама прятала под свободно повязанной цветастой косынкой, стянутой узлом пониже затылка. Носила она просторные штаны, прихваченные в лодыжках зелеными или красными шнурками; раздвоенные спереди наподобие варежек черные хлопчатобумажные носки — не изыск, а необходимость, ибо обувалась она всегда в сплетенные из ремешков сандалии-вьетнамки; просторную блузу из клетчатой или украшенной растительным узором хлопчатобумажной ткани и, наконец, предохраняющий эту блузу короткий, безукоризненно, непорочно белый накрахмаленный фартук с проймами для рук, — завязывался он сзади на шее и на талии и почти полностью покрывал всю верхнюю часть ее тела. Фартук, как и постельное белье, как и занавески на иллюминаторах, был оторочен грубыми белыми кружевами, которые по вечерам, сгрудившись по трое-четверо вокруг единственной свечи, плели сами женщины. Думаю, что этому ремеслу — чего доброго, в семнадцатом веке, когда речной народ не подписал еще отречения от мира, — их обучили монашенки, уж больно старомодными выглядели их узоры.
Мамин костюм был для женщин традиционным. Он придавал им несколько неустойчивый вид, утяжеляя верхнюю часть фигуры; казалось, если толкнуть такую женщину, то она не упадет, а начнет раскачиваться взад-вперед. Я сообразил, что, хотя время от времени и видел, как по реке медленно скользили темные баржи, никогда не замечал на их палубах столь характерные женские силуэты; позже мне объяснили, что, когда суда проплывают мимо мало-мальски заметного населенного пункта, женщинам велено спускаться вниз.