Страница:
Аои было всего девять лет, и я решил, что мы долго пробудем помолвленными, но все заверили меня, что она уже достигла половой зрелости, и предложили, если я им не верю, воочию в этом убедиться. Посему я отбросил последние остатки своей приобретенной когда-то на берегу привередливости, и Нао-Кураи назначил конкретную дату моей свадьбы — через несколько недель, в день зимнего солнцестояния, когда мы вернемся обратно в Т. после путешествия через всю страну по системе каналов за грузом бумажных товаров, поскольку за Т. река сразу же расширялась, образуя обширный естественный бассейн, где традиционно собирался речной народ, чтобы с большой помпой отпраздновать свадьбы, которые всегда служили у них поводом для общего празднества.
Мама поцеловала меня и сказала, что она счастлива. Аои, подпрыгнув, повисла у меня на шее, словно подброшенная вверх своим собственным смехом; средняя сестра застенчиво потянула меня за подол рубахи и спросила, не женюсь ли я заодно и на ней; даже младшая казалась охваченной непривычным энтузиазмом, а братья по очереди пожали мне руку и пробормотали сдержанные поздравления. Все баржи в нашей связке украсили цветами из золотистой бумаги, чтобы по рекам и каналам знали, что у нас скоро свадьба, и мужчины со всех встречных барж поднимались к нам на борт, чтобы меня обнять. Таков был ритуальный зачин обряда усыновления. Мама и девочки начали шить и вышивать для нас с невестой чрезвычайно тонко разработанное приданое и составлять список продуктов, которые понадобятся для приготовления свадебного пиршества. Но когда я спросил их, какие блюда нам подадут, они судорожно захихикали и заявили, что это будет сюрпризом. Аои относилась теперь ко мне куда дружелюбнее. Едва у нее выдавалось свободное время, она усаживалась ко мне на колени, чтобы несильно подергать за кончики усов; детскими влажными поцелуями она целовала меня в щеки и губы, а потом, крепко схватив за руки, засовывала их под складки своего передника, под блузку, требуя, чтобы я сказал ей, не выросли ли ее груди с прошлого раза, и если выросли, то насколько. На третий после нашей помолвки вечер нам подали особый ужин — суп из устриц, загущенный взбитым яйцом, в сопровождении обычной размазни и рыбы. Мы пили его из особых чашек, украшенных розово-пурпурной глазурью. Я никогда раньше не видел этих чашек, — по-видимому, они предназначались специально для свадьбы. Аои встала передо мной на колени и поднесла мне суп, сопроводив подношение какими-то словесными формулами, слишком сложными: и архаичными, чтобы я ухватил смысл, но Нао-Кураи, выразительно рассмеявшись, отказался их переводить. Впервые я почувствовал, хотя и едва ощутимо, что мое незнание их обычаев служит им темой для насмешек и хранимых в тайне шуточек.
На самом деле каким-то любопытным образом я почувствовал себя среди речного народа менее уверенно — с того самого дня, когда мое зрение выкинуло курьезный фортель, наградив цыганскую девушку головой посла, — хотя теперь у меня в их опере и была общепризнанная роль. Я начал чувствовать — или думал, что чувствую, — некую новую двусмысленность, особенно в поведении Нао-Кураи. С одной стороны, он сбросил «Путешествия Гулливера» с борта баржи и с почти ребяческим ликованием объявил, что наши уроки подошли к концу. За это, естественно, я был ему только признателен, но мне никак не удавалось истолковать некоторое выражение, которое я способен охарактеризовать разве что как предвкушение триумфа, время от времени проплывавшее в бездонных глубинах его карих глаз, напоминавших формой запятые; к тому времени я уже знал, что они совершенно не отражают его душу. Но главным источником моей неуверенности и беспокойства было иное; помолвка и последующее бракосочетание вовлекли меня в целую — и очень сложную — сеть ритуалов, которую, как я знал, нужно преодолеть без сучка без задоринки, и, однако, мой новый без пяти минут папаша находил, казалось, какое-то странное удовольствие, отказываясь дать мне хоть какие-то ключи к тому, как пробраться через эту паутину. Я уже догадывался, что преисполненный энтузиазма массаж грудей моей суженой, когда бы и при ком бы она их мне ни предложила, являлся частью моих обязанностей. По наличию в супе устриц я предположил, что это был своего рода афродизиак, и поэтому выпил три предложенные мне чашки, нарочито облизываясь, и тут же догадался, что следует попросить еще. Вся каюта заходила ходуном от радости, и я понял, что с догадкой не ошибся; и — тоже, как и ожидал, — тихое не то царапание, не то стук раздалось у двери в мою каюту вскоре после полуночи.
— Кто там? — тихо промолвил я.
— Бедная девушка, дрожащая ночью от холода, — ответила она тоном ребенка, декламирующего выученный наизусть стих. Произношение было таким же архаичным, как и у приглашения отведать супа, но на этот раз я отлично все понял и встал, чтобы впустить ее внутрь.
На ночь она смыла с лица краску, заплела волосы в косички, повязав на них желтые бантики, и надела простую белую ночную рубашку, напомнившую мне о бедной Мэри-Энн, о которой я предпочел бы забыть. Как бы там ни было, я был тронут, увидев, что она все еще волочит за собой, схватив ее за полу красной ночной рубашки, свою рыбу-куклу; она, должно быть, по привычке прихватила ее с собой за компанию. Стремглав бросившись к моей кровати, она проскользнула между простыней, аккуратно уложив куклу жабрами на отороченную белыми оборками подушку рядом с собой. Настроена она была в общем-то торжественнее, чем обычно, но по-прежнему казалось, что каждое ее слово или движение выучено по какому-то учебнику хорошего тона. Всему этому ее, должно быть, выучила Мама. Когда я залез в постель рядом с ней, она уютно расположилась у меня в объятиях и очень по-деловому потянулась к моему члену, который тут же и принялась массировать с весьма незаурядной сноровкой.
Сексуальные нравы речного народа оставались для меня закрытой книгой, хотя я и чувствовал, что очень быстро смогу научиться им, стоит только начать; но в данной ситуации я просто не знал, ожидается ли от меня настоящий половой акт. Горячительный суп указывал, казалось, что да, ожидается, но я все же думал, что Аои не зашла бы столь далеко, если бы это было так. Мое все нарастающее под ее дьявольски искусными пальчиками возбуждение осложняло выбор мною того или иного решения, но, когда я многозначительно перевернул ее на пухленький задик, она испустила явно не обдуманное заранее карканье, смесь шока и оскорбления, так что я немедленно прекратил то, чего еще не начал, и спокойно улегся назад, ограничившись пощипыванием ее подростковых сосочков, пока самостоятельно, безо всякой посторонней помощи она не довела меня до оргазма, предотвратить который мне не удалось; хотя и захлебываясь им, я встревоженно гадал, не будет ли это сочтено за непорядок: а что, если весь моцион был затеян, чтобы испытать мой стоицизм, они ведь придавали стоицизму большое значение и никогда, например, не плакали на похоронах.
Но Аои казалась вполне довольной и, свернувшись калачиком, заснула рядом со мной, пока на следующее утро Мама не принесла нам в постель завтрак — с многочисленными выражениями одобрения и поцелуями в адрес обоих. Когда я повстречал на палубе Нао-Кураи, он одобрительно загоготал и похлопал меня по спине. Я наполовину ожидал, что он будет сердит и мрачен из-за того, что я успешно прошел очередное испытание, и поэтому был совершенно сбит с толку.
Супа на следующий вечер не было, но Аои явилась ко мне в урочный час. На сей раз в косичках у нее были зеленые бантики. Я вдруг догадался, что Мама, Нао-Кураи и, вероятно, все семейство прильнуло ушами к фальшборту в надежде не пропустить ни одного из производимых нами звуков и что, чего доброго, моим долгом было кончить как можно шумнее; я так и поступил. На сей раз она дозволила мне ласкать свою миниатюрную щелочку, и, к своему удивлению, я обнаружил, что ее клитор ничуть не короче моего мизинца. Я был искренне озадачен. Я никогда не встречал ничего подобного и, хотя и был уверен, что это против правил, решил на следующий же день расспросить об этом Маму. Я думал, что она скорее объяснит мне это явление, нежели ее сын, ибо она выказывала — насколько я мог судить — по поводу предстоящего бракосочетания лишь искреннюю радость. Каким-то чудом мне удалось застать ее наедине, когда она готовила что-то острое нам к ланчу, и она тут же разразилась переливчатым речитативом, прошпигованным архаизмами и ссылками на традицию несказанной древности, содержание которого сводилось к следующему: следуя установившемуся обычаю, матери маленьких девочек ежедневно по часу манипулируют в погоне за соразмерностью сокровенными частями их тела, с самого раннего детства терпеливо пестуя чувствительный крохотный выступ, пока он не достигнет длины, рассматриваемой среди речного народа как наиболее желательная — и эстетически, и сексуально. Техника этих материнских ласк передавалась из рук в руки от матери к матери, и, когда умерла мать Аои, Маме пришлось взять на себя необходимый уход за внучками, теперь же она испытывала вполне определенную гордость результатами своих трудов. Она спросила меня: разве не добилась она чуда? И со всей искренностью я ответил: да. Истоки этой удлинительной практики затерялись где-то в туманной истории мифа и ритуала; в какой-то момент она воспользовалась пентатонической фразой, которая означала «змея», а у них в мифологии встречались совершенно необыкновенные змеи. Но сама эта практика была, вполне возможно, эквивалентом обряда обрезания у мужчин. Как мне поведал к тому времени Нао-Кураи, достигшие двенадцатилетнего возраста мальчики подвергались неминуемому обрезанию, каковое всегда без исключения имело место в процессе массовых хирургических церемоний; на протяжении трех последующих недель с флагштоков барж, на которых жили прооперированные, слетало множество светло-красных бумажных воздушных змеев. По счастью, что касалось меня, монашенки урегулировали этот вопрос давным-давно, задолго до того, как я мог обратить на это какое-то внимание, и, стало быть, я был избавлен от страхов, что, прежде чем смогу жениться, на мою крайнюю плоть опустится припозднившийся нож.
Заметив проявленное мною к этим обычаям любопытство, она, должно быть, засомневалась, не считаю ли я, что она лжет, чтобы скрыть природную аномалию своей внучки; поэтому Мама затворила дверь камбуза и велела мне отвернуться. Послышалось шуршание одежды, и, когда она разрешила мне вновь посмотреть, оказалось, что, сняв штаны, она элегантными, утонченно призывными жестами, которые всегда так восхищали меня, приглашает меня обследовать ее собственный отросток, великолепный подрагивающий продукт, главенствовавший под темно-красными нижними губами. Кожа у нее на бедрах все еще была мягкой и нежной, и я вдруг сообразил, что из-за белой раскраски не только не могу — даже примерно — догадаться о ее возрасте, но и не в состоянии понять, привлекательна ли она. Так как женщины на реке выходили замуж, едва достигнув мало-мальской зрелости, ей вряд ли было больше лет сорока пяти; и когда я на пробу погладил ее, обнаружилось, что она уже мокрей мокрого от выделившейся смазки. Она прочирикала несколько увещевающих слов, но одновременно быстро задвинула на двери камбуза деревянный засов и прижала меня к фальшборту, с трудом ловя воздух широко открытым ртом, пока на стоявшей на угольной плите сковородке плясали, шипели и брызгались креветки.
Едва все кончилось, я почти сразу же ощутил глубокое раскаяние, поскольку с трудом мог себе представить, что где-то на свете есть общество, в котором склонение к половому сношению хозяйки — и бабушки, заменяющей мать! — не считалось бы омерзительным злоупотреблением законами гостеприимства, но Мама, улыбаясь (насколько я мог судить), вздыхая и порхая бабочками поцелуев по всему моему виноватому лицу, заявила мне, что сексом не наслаждалась со времен последнего празднества обрезания, имевшего место здесь же в Т. прошлым апрелем, а было это очень и очень давно; что мое выступление, хотя и импровизированное, оказалось достаточно вдохновенным, чтобы доставить ей бездну удовольствия; и что она будет доступна в камбузе каждое утро — между завтраком и ланчем. Затем она насухо вытерла нас кухонным полотенцем, натянула свои штаны и переключила внимание на креветок, которые, надо сказать, слегка подгорели.
Я отправился к себе на койку, чтобы поразмыслить над сложившейся ситуацией. В очередной раз я думал, что пал ниже падшего, в то время как на самом деле карабкался по лестнице вверх. Теперь я и впрямь приобрел очень мощного союзника. Доброта Мамы ко мне возросла необычайно. Завтрак, который она приносила Аои и мне, включал теперь всевозможные лакомые кусочки, такие, например, как жаренного на сковороде угря. Иногда я слышал, как она высвистывала похвалы в мой адрес своему сыну, когда они оставались наедине. Неразборчивость, унаследованная от моей матушки и столь часто в прошлом становившаяся помехой и камнем преткновения на моем пути, оказалась вдруг как нельзя кстати. Я уже почти примирил свою мать с матерями-монашенками.
В ту ночь я подумал было, что схвачусь с моей невестой-ребенком накоротке, ведь она вплела в косички пурпурные ленты, но она тут же засосала мой член — и на этом все кончилось. Мои подозрения подтвердила Мама — настоящее совокупление оставалось под запретом до самой брачной ночи, дабы жениху удалось сорвать кое-какие первинки; и эти осенние ночи я коротал в изощренной любовной игре с эротической хихикающей игрушкой, украшенной каждую ночь бантиками нового цвета, а по утрам пялил, прислонив к стенке, игрушкину бабушку. Я начал чувствовать себя рабом любви. Кормили меня вкусно и сытно, как на убой, и никто никогда не звал меня, если на борту нужно было что-то сделать, — разве что изредка проверить опись груза или счет за покупку, ибо после того, как мы доставили свой бумажный груз, были по справедливости за это вознаграждены и развернулись, чтобы плыть обратно в Т., Нао-Кураи приступил к созданию роскошных запасов провизии для свадьбы. Он закупил с полсотни галлонов очень сладкого местного вина, приготовляемого из сливы и меда, десятигаллоновый бочонок крепчайшего бренди, пятнадцатифунтовую плетеную корзину кураги и еще полно всякой всячины, включая живого барашка, которого предполагалось зарезать перед самым пиршеством. Сухие продукты разместили в трюме, барашка же привязали на палубе шедшей за нами вплотную баржи и принялись откармливать вареным ячменем и овсом. Он толстел прямо на глазах, пока наконец не разжирел до того, что разучился блеять. Но когда я поинтересовался, не он ли станет главным блюдом, будучи зажарен целиком на вертеле как некая кулинарная достопримечательность, они отвечали: нет, будет кое-что и почище. Но они не скажут мне, что именно, говорили они, ибо хотят меня удивить. И они мелодично смеялись.
И так нас неспешно несло назад среди полных меланхолии пейзажей ранней зимы, среди раскинувшихся вокруг заунывно плоских просторов, неба над которыми, казалось, было больше, чем обычно, а падавший с него свет отличался особой, призрачной насыщенностью. Были это последние денечки свободы; выбор оставался еще за мной, здесь и теперь я мог покинуть их, но после свадьбы баржа и река замкнут в себе весь мой мир, и, хотя я был достаточно занят, болтаясь как маятник между двумя любовницами, на меня то и дело накатывала ностальгия по тем бесконечно, уродливым улицам, где до меня никому нет дела, а мне нет дела ни до кого, хотя я тут же старался подавить в себе ее приступы, ибо считал ее всего лишь блуждающим по болоту моего ума колдовским огоньком. О столице ни в одном из разбросанных вдоль каналов городишек не знали ничего нового, и, хотя по ночам вокруг гор, к которым мы опять приближались, разгорались сверхъестественные сполохи, других признаков войны было не отыскать в позабытом, пасторальном краю, который, казалось, так глубоко погрузился внутрь самого себя под немилосердным гнетом равнодушно давившей на него ноши небес, что ничто внешнее не имело тут никакого значения. Это было небо, покрывавшее мир речного народа. Я чувствовал себя непереносимо подставленным этим безбрежным небесам. Для самозащиты я углублялся в себя, но чем больше размышлял, тем сильнее убеждался, что предложенная ими бесконечно петляющая формализация жизни стоит трудностей и риска ритуала официального введения в нее.
Каналы буквально кишели баржами, и к тому времени, когда мы добрались наконец до большой реки, за нами тянулся длиннющий конвой, разукрашенный развевающимися бумажными вымпелами. По вечерам в каюте, женщин откуда отсылали на камбуз или в мою крошечную спальню, нас навещали хозяева других барж, и мы пили бренди, покуривая свои сделанные из кукурузных кочерыжек трубки; здесь я вдоволь наслушался дискуссий, посвященных их политике, а состояла оная в основном из забот по содержанию и эксплуатации барж и заключения договоров о женитьбах-усыновлениях, связывавших всех воедино.
Здесь я сильнее, чем когда-либо, осознал, что жизнь их являла собой запутанную, но и обособленную вселенную со своим неотъемлемым порядком, непостижимым и недостижимым для постороннего человека, который проходил мимо, ее не замечая. И при этом они как бы застыли сами в себе. Даже метод наливать выпивку был освящен почтенной традицией и не подвергался никаким изменениям. Кто-то протягивал свой стакан к предложенному жестом кувшину и, после того как стакан был наполнен, принимал в свою очередь кувшин, чтобы налить стакан другому; одним словом, никто никогда не наливал выпивку самому себе. До такой степени царил среди них дух общности! В этой нехватке самости я понемногу начинал чувствовать какую-то особенную неспособность к бытию, ту печальную, навязчивую ограниченность опыта, которую распознавал и в себе и которой, должно быть, как и своими скулами, был обязан индейскому наследию. И тем не менее я знал, что она во мне сидит, и, даже чувствуя ее принуждение, учился это принуждение любить. Нао-Кураи относился ко мне с неприкрытой гордостью, однако сильнее, чем когда-либо, я чувствовал в нем глубинный противоток завуалированной злонамеренности — пока наконец не догадался, что причина этому была крайне проста: он боялся, что в последний момент я от него улизну. Итак, мы опять пришли в Т. и отправились за последними предпраздничными покупками на рынок, забитый мишурой, рождественскими елками и прочими сувенирами к празднику, понять который, будучи язычниками до мозга костей, мы были не в состоянии. Повсюду виднелись вывески, зазывающие всех желающих на передвижную ярмарку, которая открывалась в городе в канун Рождества, церковь возвещала, что отметит этот день полночной мессой, — но мы-то возжигали свечи только изначальным, первобытным духам солнцестояния, черпавшим свои силы в смене сезонов и принципе плодородия. Это было, по словам Нао-Кураи, самое подходящее время для свадьбы. На сей раз мы не взяли в городе никаких заказов, а поплыли чуть вверх по реке, на обширный плес, где, казалось, нас уже дожидались все баржи мира, увешанные гирляндами из бумажных эмблем и расцвеченные огоньками свечей, спрятанных в обильно украшенных фаллической символикой бумажных фонариках, ибо назавтра был день моей свадьбы.
По непостижимым иератическим причинам Аои не пришла в ту ночь ко мне в постель, а зимняя луна сияла сквозь белые занавески иллюминатора моей каюты так ярко, что буквально язвила мои глаза, и я никак не мог заснуть. Промаявшись какое-то время, я поднялся наконец на палубу и обнаружил, что не спит и Нао-Кураи; он сидел на бухте троса под обширным облаком табачного дыма и курил трубку, посасывая прямо из кувшина нацеженный туда из большого бочонка бренди. Он вроде бы обрадовался, увидев меня, хотя и не окликнул по имени. Сходив на камбуз, он принес мне стакан и плеснул в него бренди. По его походке я понял, что сидит он здесь, ублажая себя подобным образом, уже давненько.
Долго-долго мы сидели вместе, в молчании созерцая дорожку лунного света, разлитую по воде. Потом он заговорил, и я быстро понял, что он очень и очень пьян, ибо слова, казалось, как попало выплывали из его мозга, превратившегося просто-напросто в кладезь воспоминаний, в котором одна-другая идея то и дело всплывала на поверхность, словно двоящиеся и покачивающиеся пряди водорослей. Пока он говорил, моя уверенность в том, что он помнит, кто я такой, все убывала, а в конце у меня уже не осталось никаких сомнений в обратном. Возможно, он спутал меня со старшим из мальчиков, а может — с гостем с другой баржи, явившимся засвидетельствовать свое почтение. Говорил он на самом смачном из наречий речного арго, используя при этом множество давно вышедших из употребления оборотов, но я все же могу предложить довольно полный набросок его рассказа.
— Было это давным-давно — о! так давно: мы даже не жили еще на воде. А жили мы тогда в лачугах из пуха и кусочков перьев, ну а для прочности, чтобы они могли защитить нас от непогоды, мы склеивали перья эти слюной, так по крайней мере рассказывала Мамина мама, а она никогда не лгала. Да и кроме того, она была достаточно стара, чтобы все это помнить, а сама она вывелась совсем маленькой девочкой из яйца попугая. Ну да, вот так. Она так говорила. Она была достаточно стара, чтобы помнить все, она была очень старой дамой, когда умерла от кашля, свернувшись калачиком, будто змея, поедающая собственный хвост, и она сама, знаешь ли, ела змей. Она так свернулась, умирая, что пришлось изрядно потрудиться, пока мы наконец ее не распрямили, чтобы уложить в обычный гроб, да-да, еще как! Что были за времена! Но все это было так давно, да, все это случилось — то, о чем я сейчас вспоминаю, — так давно… едва ли тогда даже ночью было темно, а в целом это были хорошие времена, потому что еще не было этих береговых людишек, а впрочем, были это плохие времена, потому что мы не умели добывать огонь, угу, не умели. Так что всегда было чуток холодно, и мы не могли ничего сварить — ну, конечно, потому, что у нас не было огня.
Но лгут те, кто говорит, что мы не умели добывать огонь, пока не пришли черные корабли! Что за ложь! Ну да чего уж, в те-то дни, в дни, о которых я говорю, мы и ели только слизней да змей — ну и вообще всяких пресмыкающихся тварей, водившихся в воде, потому что если мы и не жили в самом деле на воде, то жили, так сказать, в ней. А скорее в те дни не было большой разницы, всех этих ваших строгих разграничений. Ни дня, ни ночи, всегда хватало света; ни твердого, ни жидкого — в избытке куда поставить ногу; ни жесткого, ни мягкого — жевалось все… все сразу, как раз как и должно быть. По крайней мере так говаривала моя бабка. Вот только было чуточку холодно.
Большая часть заключительной секвенции вырвалась у него из уст как таинственная и причудливая песнь, подробно излагающая детали легендарного прошлого, и я был очень доволен, обнаружив новые улики, что моя семья, возможно, происходит от прекрасного народа людей-птиц древности. От ночной прохлады меня познабливало, и я глотнул разок-другой бренди. Вокруг нас тихонько покачивались на якорях спящие суда, каждое — в бумажных гирляндах в честь моей свадьбы, а жена моя спала тут же, за переборкой, все еще, вероятно, нянча в руках свою необычную куклу. Сонный голос Нао-Кураи бессвязно перескакивал с одного на другое, небрежно соскальзывал вниз на полтона то с одной, то с другой ноты, едва уловимо варьируя тем самым различные смыслы, но я продолжал слушать, поскольку эти красочные пережитки древности были — разве не так? — изустно передаваемой историей моего народа.
— И вот не дозволялось в те дни женщинам трогать змей, ну то есть руками. Но одна девушка подобрала с пола голову змеи, пойманной ее отцом, и та плюнула свой яд вверх, как раз девушке между ног — и понесла тут же девушка, вот как. Значит, оказалась у нее в животе та змея, да еще шумно так барахталась, гремела и кричала. Не по себе стало девушке, и говорит она: «Господин Змей, будь любезен, выйди, пожалуйста». А Змей в ответ: «Когда сам захочу». И та опять захлопотала по дому, но что за чудо, никогда она не мерзла, как бы сильно ни задувал ветер. Змей тут и молвил: «Все потому, что я разжег небольшой огонек. Знаешь, что такое огонь?» Девушка в ответ: «Да нет, не очень». Ну и высовывается тут у нее Змей из дырки с частичкой огня в челюстях, а она потирает руки, почуяв жар, и прыгает от радости, и говорит: «Как хорошо!» Так он научил ее слову «тепло», которое ей нужно было знать, гляди: ведь она же никогда еще себя так не чувствовала.
Ну ладно, собралась она как раз обедать, а на обед у нее был такой маленький кусочек ящерки, вот что у нее было на обед, а Змей говорит: «Почему бы тебе не пожарить свой кусочек ящерки на моем огне? Наверняка он покажется тебе намного вкуснее». Она так и сделала, и было это вкуснее всего, что она когда-либо ела, намного вкуснее всех этих сырых слизней, и улиток, и всего прочего. Тут они услышали, что кто-то идет, и Змей как молния проскользнул обратно в нее, и все стало опять как прежде. Ну да, только вот стоило ей остаться одной, как Змей шасть наружу, и она жарила и грела себе еду, и всю зиму было ей распрекрасно и тепло, еще бы.
И теперь ее отец и братья всякий раз навостряли ноздри и облизывали губы, когда чуяли внутри хижины восхитительный запах; как-то попались им на глаза кости, которые девушка плохо обглодала, и сжевали они те крохи мяса, что на них оставались, о! до чего же это было прекрасно! но почему — они и представить себе не могли. Но они видели, что девушка все круглится и круглится, ровно какой-то шарик, а разродиться с виду никак не собирается, а когда прислонишься к ее животу, горяч он, что твоя печка, ежели есть у тебя такая — или знали бы они, что это такое, конечно.
Мама поцеловала меня и сказала, что она счастлива. Аои, подпрыгнув, повисла у меня на шее, словно подброшенная вверх своим собственным смехом; средняя сестра застенчиво потянула меня за подол рубахи и спросила, не женюсь ли я заодно и на ней; даже младшая казалась охваченной непривычным энтузиазмом, а братья по очереди пожали мне руку и пробормотали сдержанные поздравления. Все баржи в нашей связке украсили цветами из золотистой бумаги, чтобы по рекам и каналам знали, что у нас скоро свадьба, и мужчины со всех встречных барж поднимались к нам на борт, чтобы меня обнять. Таков был ритуальный зачин обряда усыновления. Мама и девочки начали шить и вышивать для нас с невестой чрезвычайно тонко разработанное приданое и составлять список продуктов, которые понадобятся для приготовления свадебного пиршества. Но когда я спросил их, какие блюда нам подадут, они судорожно захихикали и заявили, что это будет сюрпризом. Аои относилась теперь ко мне куда дружелюбнее. Едва у нее выдавалось свободное время, она усаживалась ко мне на колени, чтобы несильно подергать за кончики усов; детскими влажными поцелуями она целовала меня в щеки и губы, а потом, крепко схватив за руки, засовывала их под складки своего передника, под блузку, требуя, чтобы я сказал ей, не выросли ли ее груди с прошлого раза, и если выросли, то насколько. На третий после нашей помолвки вечер нам подали особый ужин — суп из устриц, загущенный взбитым яйцом, в сопровождении обычной размазни и рыбы. Мы пили его из особых чашек, украшенных розово-пурпурной глазурью. Я никогда раньше не видел этих чашек, — по-видимому, они предназначались специально для свадьбы. Аои встала передо мной на колени и поднесла мне суп, сопроводив подношение какими-то словесными формулами, слишком сложными: и архаичными, чтобы я ухватил смысл, но Нао-Кураи, выразительно рассмеявшись, отказался их переводить. Впервые я почувствовал, хотя и едва ощутимо, что мое незнание их обычаев служит им темой для насмешек и хранимых в тайне шуточек.
На самом деле каким-то любопытным образом я почувствовал себя среди речного народа менее уверенно — с того самого дня, когда мое зрение выкинуло курьезный фортель, наградив цыганскую девушку головой посла, — хотя теперь у меня в их опере и была общепризнанная роль. Я начал чувствовать — или думал, что чувствую, — некую новую двусмысленность, особенно в поведении Нао-Кураи. С одной стороны, он сбросил «Путешествия Гулливера» с борта баржи и с почти ребяческим ликованием объявил, что наши уроки подошли к концу. За это, естественно, я был ему только признателен, но мне никак не удавалось истолковать некоторое выражение, которое я способен охарактеризовать разве что как предвкушение триумфа, время от времени проплывавшее в бездонных глубинах его карих глаз, напоминавших формой запятые; к тому времени я уже знал, что они совершенно не отражают его душу. Но главным источником моей неуверенности и беспокойства было иное; помолвка и последующее бракосочетание вовлекли меня в целую — и очень сложную — сеть ритуалов, которую, как я знал, нужно преодолеть без сучка без задоринки, и, однако, мой новый без пяти минут папаша находил, казалось, какое-то странное удовольствие, отказываясь дать мне хоть какие-то ключи к тому, как пробраться через эту паутину. Я уже догадывался, что преисполненный энтузиазма массаж грудей моей суженой, когда бы и при ком бы она их мне ни предложила, являлся частью моих обязанностей. По наличию в супе устриц я предположил, что это был своего рода афродизиак, и поэтому выпил три предложенные мне чашки, нарочито облизываясь, и тут же догадался, что следует попросить еще. Вся каюта заходила ходуном от радости, и я понял, что с догадкой не ошибся; и — тоже, как и ожидал, — тихое не то царапание, не то стук раздалось у двери в мою каюту вскоре после полуночи.
— Кто там? — тихо промолвил я.
— Бедная девушка, дрожащая ночью от холода, — ответила она тоном ребенка, декламирующего выученный наизусть стих. Произношение было таким же архаичным, как и у приглашения отведать супа, но на этот раз я отлично все понял и встал, чтобы впустить ее внутрь.
На ночь она смыла с лица краску, заплела волосы в косички, повязав на них желтые бантики, и надела простую белую ночную рубашку, напомнившую мне о бедной Мэри-Энн, о которой я предпочел бы забыть. Как бы там ни было, я был тронут, увидев, что она все еще волочит за собой, схватив ее за полу красной ночной рубашки, свою рыбу-куклу; она, должно быть, по привычке прихватила ее с собой за компанию. Стремглав бросившись к моей кровати, она проскользнула между простыней, аккуратно уложив куклу жабрами на отороченную белыми оборками подушку рядом с собой. Настроена она была в общем-то торжественнее, чем обычно, но по-прежнему казалось, что каждое ее слово или движение выучено по какому-то учебнику хорошего тона. Всему этому ее, должно быть, выучила Мама. Когда я залез в постель рядом с ней, она уютно расположилась у меня в объятиях и очень по-деловому потянулась к моему члену, который тут же и принялась массировать с весьма незаурядной сноровкой.
Сексуальные нравы речного народа оставались для меня закрытой книгой, хотя я и чувствовал, что очень быстро смогу научиться им, стоит только начать; но в данной ситуации я просто не знал, ожидается ли от меня настоящий половой акт. Горячительный суп указывал, казалось, что да, ожидается, но я все же думал, что Аои не зашла бы столь далеко, если бы это было так. Мое все нарастающее под ее дьявольски искусными пальчиками возбуждение осложняло выбор мною того или иного решения, но, когда я многозначительно перевернул ее на пухленький задик, она испустила явно не обдуманное заранее карканье, смесь шока и оскорбления, так что я немедленно прекратил то, чего еще не начал, и спокойно улегся назад, ограничившись пощипыванием ее подростковых сосочков, пока самостоятельно, безо всякой посторонней помощи она не довела меня до оргазма, предотвратить который мне не удалось; хотя и захлебываясь им, я встревоженно гадал, не будет ли это сочтено за непорядок: а что, если весь моцион был затеян, чтобы испытать мой стоицизм, они ведь придавали стоицизму большое значение и никогда, например, не плакали на похоронах.
Но Аои казалась вполне довольной и, свернувшись калачиком, заснула рядом со мной, пока на следующее утро Мама не принесла нам в постель завтрак — с многочисленными выражениями одобрения и поцелуями в адрес обоих. Когда я повстречал на палубе Нао-Кураи, он одобрительно загоготал и похлопал меня по спине. Я наполовину ожидал, что он будет сердит и мрачен из-за того, что я успешно прошел очередное испытание, и поэтому был совершенно сбит с толку.
Супа на следующий вечер не было, но Аои явилась ко мне в урочный час. На сей раз в косичках у нее были зеленые бантики. Я вдруг догадался, что Мама, Нао-Кураи и, вероятно, все семейство прильнуло ушами к фальшборту в надежде не пропустить ни одного из производимых нами звуков и что, чего доброго, моим долгом было кончить как можно шумнее; я так и поступил. На сей раз она дозволила мне ласкать свою миниатюрную щелочку, и, к своему удивлению, я обнаружил, что ее клитор ничуть не короче моего мизинца. Я был искренне озадачен. Я никогда не встречал ничего подобного и, хотя и был уверен, что это против правил, решил на следующий же день расспросить об этом Маму. Я думал, что она скорее объяснит мне это явление, нежели ее сын, ибо она выказывала — насколько я мог судить — по поводу предстоящего бракосочетания лишь искреннюю радость. Каким-то чудом мне удалось застать ее наедине, когда она готовила что-то острое нам к ланчу, и она тут же разразилась переливчатым речитативом, прошпигованным архаизмами и ссылками на традицию несказанной древности, содержание которого сводилось к следующему: следуя установившемуся обычаю, матери маленьких девочек ежедневно по часу манипулируют в погоне за соразмерностью сокровенными частями их тела, с самого раннего детства терпеливо пестуя чувствительный крохотный выступ, пока он не достигнет длины, рассматриваемой среди речного народа как наиболее желательная — и эстетически, и сексуально. Техника этих материнских ласк передавалась из рук в руки от матери к матери, и, когда умерла мать Аои, Маме пришлось взять на себя необходимый уход за внучками, теперь же она испытывала вполне определенную гордость результатами своих трудов. Она спросила меня: разве не добилась она чуда? И со всей искренностью я ответил: да. Истоки этой удлинительной практики затерялись где-то в туманной истории мифа и ритуала; в какой-то момент она воспользовалась пентатонической фразой, которая означала «змея», а у них в мифологии встречались совершенно необыкновенные змеи. Но сама эта практика была, вполне возможно, эквивалентом обряда обрезания у мужчин. Как мне поведал к тому времени Нао-Кураи, достигшие двенадцатилетнего возраста мальчики подвергались неминуемому обрезанию, каковое всегда без исключения имело место в процессе массовых хирургических церемоний; на протяжении трех последующих недель с флагштоков барж, на которых жили прооперированные, слетало множество светло-красных бумажных воздушных змеев. По счастью, что касалось меня, монашенки урегулировали этот вопрос давным-давно, задолго до того, как я мог обратить на это какое-то внимание, и, стало быть, я был избавлен от страхов, что, прежде чем смогу жениться, на мою крайнюю плоть опустится припозднившийся нож.
Заметив проявленное мною к этим обычаям любопытство, она, должно быть, засомневалась, не считаю ли я, что она лжет, чтобы скрыть природную аномалию своей внучки; поэтому Мама затворила дверь камбуза и велела мне отвернуться. Послышалось шуршание одежды, и, когда она разрешила мне вновь посмотреть, оказалось, что, сняв штаны, она элегантными, утонченно призывными жестами, которые всегда так восхищали меня, приглашает меня обследовать ее собственный отросток, великолепный подрагивающий продукт, главенствовавший под темно-красными нижними губами. Кожа у нее на бедрах все еще была мягкой и нежной, и я вдруг сообразил, что из-за белой раскраски не только не могу — даже примерно — догадаться о ее возрасте, но и не в состоянии понять, привлекательна ли она. Так как женщины на реке выходили замуж, едва достигнув мало-мальской зрелости, ей вряд ли было больше лет сорока пяти; и когда я на пробу погладил ее, обнаружилось, что она уже мокрей мокрого от выделившейся смазки. Она прочирикала несколько увещевающих слов, но одновременно быстро задвинула на двери камбуза деревянный засов и прижала меня к фальшборту, с трудом ловя воздух широко открытым ртом, пока на стоявшей на угольной плите сковородке плясали, шипели и брызгались креветки.
Едва все кончилось, я почти сразу же ощутил глубокое раскаяние, поскольку с трудом мог себе представить, что где-то на свете есть общество, в котором склонение к половому сношению хозяйки — и бабушки, заменяющей мать! — не считалось бы омерзительным злоупотреблением законами гостеприимства, но Мама, улыбаясь (насколько я мог судить), вздыхая и порхая бабочками поцелуев по всему моему виноватому лицу, заявила мне, что сексом не наслаждалась со времен последнего празднества обрезания, имевшего место здесь же в Т. прошлым апрелем, а было это очень и очень давно; что мое выступление, хотя и импровизированное, оказалось достаточно вдохновенным, чтобы доставить ей бездну удовольствия; и что она будет доступна в камбузе каждое утро — между завтраком и ланчем. Затем она насухо вытерла нас кухонным полотенцем, натянула свои штаны и переключила внимание на креветок, которые, надо сказать, слегка подгорели.
Я отправился к себе на койку, чтобы поразмыслить над сложившейся ситуацией. В очередной раз я думал, что пал ниже падшего, в то время как на самом деле карабкался по лестнице вверх. Теперь я и впрямь приобрел очень мощного союзника. Доброта Мамы ко мне возросла необычайно. Завтрак, который она приносила Аои и мне, включал теперь всевозможные лакомые кусочки, такие, например, как жаренного на сковороде угря. Иногда я слышал, как она высвистывала похвалы в мой адрес своему сыну, когда они оставались наедине. Неразборчивость, унаследованная от моей матушки и столь часто в прошлом становившаяся помехой и камнем преткновения на моем пути, оказалась вдруг как нельзя кстати. Я уже почти примирил свою мать с матерями-монашенками.
В ту ночь я подумал было, что схвачусь с моей невестой-ребенком накоротке, ведь она вплела в косички пурпурные ленты, но она тут же засосала мой член — и на этом все кончилось. Мои подозрения подтвердила Мама — настоящее совокупление оставалось под запретом до самой брачной ночи, дабы жениху удалось сорвать кое-какие первинки; и эти осенние ночи я коротал в изощренной любовной игре с эротической хихикающей игрушкой, украшенной каждую ночь бантиками нового цвета, а по утрам пялил, прислонив к стенке, игрушкину бабушку. Я начал чувствовать себя рабом любви. Кормили меня вкусно и сытно, как на убой, и никто никогда не звал меня, если на борту нужно было что-то сделать, — разве что изредка проверить опись груза или счет за покупку, ибо после того, как мы доставили свой бумажный груз, были по справедливости за это вознаграждены и развернулись, чтобы плыть обратно в Т., Нао-Кураи приступил к созданию роскошных запасов провизии для свадьбы. Он закупил с полсотни галлонов очень сладкого местного вина, приготовляемого из сливы и меда, десятигаллоновый бочонок крепчайшего бренди, пятнадцатифунтовую плетеную корзину кураги и еще полно всякой всячины, включая живого барашка, которого предполагалось зарезать перед самым пиршеством. Сухие продукты разместили в трюме, барашка же привязали на палубе шедшей за нами вплотную баржи и принялись откармливать вареным ячменем и овсом. Он толстел прямо на глазах, пока наконец не разжирел до того, что разучился блеять. Но когда я поинтересовался, не он ли станет главным блюдом, будучи зажарен целиком на вертеле как некая кулинарная достопримечательность, они отвечали: нет, будет кое-что и почище. Но они не скажут мне, что именно, говорили они, ибо хотят меня удивить. И они мелодично смеялись.
И так нас неспешно несло назад среди полных меланхолии пейзажей ранней зимы, среди раскинувшихся вокруг заунывно плоских просторов, неба над которыми, казалось, было больше, чем обычно, а падавший с него свет отличался особой, призрачной насыщенностью. Были это последние денечки свободы; выбор оставался еще за мной, здесь и теперь я мог покинуть их, но после свадьбы баржа и река замкнут в себе весь мой мир, и, хотя я был достаточно занят, болтаясь как маятник между двумя любовницами, на меня то и дело накатывала ностальгия по тем бесконечно, уродливым улицам, где до меня никому нет дела, а мне нет дела ни до кого, хотя я тут же старался подавить в себе ее приступы, ибо считал ее всего лишь блуждающим по болоту моего ума колдовским огоньком. О столице ни в одном из разбросанных вдоль каналов городишек не знали ничего нового, и, хотя по ночам вокруг гор, к которым мы опять приближались, разгорались сверхъестественные сполохи, других признаков войны было не отыскать в позабытом, пасторальном краю, который, казалось, так глубоко погрузился внутрь самого себя под немилосердным гнетом равнодушно давившей на него ноши небес, что ничто внешнее не имело тут никакого значения. Это было небо, покрывавшее мир речного народа. Я чувствовал себя непереносимо подставленным этим безбрежным небесам. Для самозащиты я углублялся в себя, но чем больше размышлял, тем сильнее убеждался, что предложенная ими бесконечно петляющая формализация жизни стоит трудностей и риска ритуала официального введения в нее.
Каналы буквально кишели баржами, и к тому времени, когда мы добрались наконец до большой реки, за нами тянулся длиннющий конвой, разукрашенный развевающимися бумажными вымпелами. По вечерам в каюте, женщин откуда отсылали на камбуз или в мою крошечную спальню, нас навещали хозяева других барж, и мы пили бренди, покуривая свои сделанные из кукурузных кочерыжек трубки; здесь я вдоволь наслушался дискуссий, посвященных их политике, а состояла оная в основном из забот по содержанию и эксплуатации барж и заключения договоров о женитьбах-усыновлениях, связывавших всех воедино.
Здесь я сильнее, чем когда-либо, осознал, что жизнь их являла собой запутанную, но и обособленную вселенную со своим неотъемлемым порядком, непостижимым и недостижимым для постороннего человека, который проходил мимо, ее не замечая. И при этом они как бы застыли сами в себе. Даже метод наливать выпивку был освящен почтенной традицией и не подвергался никаким изменениям. Кто-то протягивал свой стакан к предложенному жестом кувшину и, после того как стакан был наполнен, принимал в свою очередь кувшин, чтобы налить стакан другому; одним словом, никто никогда не наливал выпивку самому себе. До такой степени царил среди них дух общности! В этой нехватке самости я понемногу начинал чувствовать какую-то особенную неспособность к бытию, ту печальную, навязчивую ограниченность опыта, которую распознавал и в себе и которой, должно быть, как и своими скулами, был обязан индейскому наследию. И тем не менее я знал, что она во мне сидит, и, даже чувствуя ее принуждение, учился это принуждение любить. Нао-Кураи относился ко мне с неприкрытой гордостью, однако сильнее, чем когда-либо, я чувствовал в нем глубинный противоток завуалированной злонамеренности — пока наконец не догадался, что причина этому была крайне проста: он боялся, что в последний момент я от него улизну. Итак, мы опять пришли в Т. и отправились за последними предпраздничными покупками на рынок, забитый мишурой, рождественскими елками и прочими сувенирами к празднику, понять который, будучи язычниками до мозга костей, мы были не в состоянии. Повсюду виднелись вывески, зазывающие всех желающих на передвижную ярмарку, которая открывалась в городе в канун Рождества, церковь возвещала, что отметит этот день полночной мессой, — но мы-то возжигали свечи только изначальным, первобытным духам солнцестояния, черпавшим свои силы в смене сезонов и принципе плодородия. Это было, по словам Нао-Кураи, самое подходящее время для свадьбы. На сей раз мы не взяли в городе никаких заказов, а поплыли чуть вверх по реке, на обширный плес, где, казалось, нас уже дожидались все баржи мира, увешанные гирляндами из бумажных эмблем и расцвеченные огоньками свечей, спрятанных в обильно украшенных фаллической символикой бумажных фонариках, ибо назавтра был день моей свадьбы.
По непостижимым иератическим причинам Аои не пришла в ту ночь ко мне в постель, а зимняя луна сияла сквозь белые занавески иллюминатора моей каюты так ярко, что буквально язвила мои глаза, и я никак не мог заснуть. Промаявшись какое-то время, я поднялся наконец на палубу и обнаружил, что не спит и Нао-Кураи; он сидел на бухте троса под обширным облаком табачного дыма и курил трубку, посасывая прямо из кувшина нацеженный туда из большого бочонка бренди. Он вроде бы обрадовался, увидев меня, хотя и не окликнул по имени. Сходив на камбуз, он принес мне стакан и плеснул в него бренди. По его походке я понял, что сидит он здесь, ублажая себя подобным образом, уже давненько.
Долго-долго мы сидели вместе, в молчании созерцая дорожку лунного света, разлитую по воде. Потом он заговорил, и я быстро понял, что он очень и очень пьян, ибо слова, казалось, как попало выплывали из его мозга, превратившегося просто-напросто в кладезь воспоминаний, в котором одна-другая идея то и дело всплывала на поверхность, словно двоящиеся и покачивающиеся пряди водорослей. Пока он говорил, моя уверенность в том, что он помнит, кто я такой, все убывала, а в конце у меня уже не осталось никаких сомнений в обратном. Возможно, он спутал меня со старшим из мальчиков, а может — с гостем с другой баржи, явившимся засвидетельствовать свое почтение. Говорил он на самом смачном из наречий речного арго, используя при этом множество давно вышедших из употребления оборотов, но я все же могу предложить довольно полный набросок его рассказа.
— Было это давным-давно — о! так давно: мы даже не жили еще на воде. А жили мы тогда в лачугах из пуха и кусочков перьев, ну а для прочности, чтобы они могли защитить нас от непогоды, мы склеивали перья эти слюной, так по крайней мере рассказывала Мамина мама, а она никогда не лгала. Да и кроме того, она была достаточно стара, чтобы все это помнить, а сама она вывелась совсем маленькой девочкой из яйца попугая. Ну да, вот так. Она так говорила. Она была достаточно стара, чтобы помнить все, она была очень старой дамой, когда умерла от кашля, свернувшись калачиком, будто змея, поедающая собственный хвост, и она сама, знаешь ли, ела змей. Она так свернулась, умирая, что пришлось изрядно потрудиться, пока мы наконец ее не распрямили, чтобы уложить в обычный гроб, да-да, еще как! Что были за времена! Но все это было так давно, да, все это случилось — то, о чем я сейчас вспоминаю, — так давно… едва ли тогда даже ночью было темно, а в целом это были хорошие времена, потому что еще не было этих береговых людишек, а впрочем, были это плохие времена, потому что мы не умели добывать огонь, угу, не умели. Так что всегда было чуток холодно, и мы не могли ничего сварить — ну, конечно, потому, что у нас не было огня.
Но лгут те, кто говорит, что мы не умели добывать огонь, пока не пришли черные корабли! Что за ложь! Ну да чего уж, в те-то дни, в дни, о которых я говорю, мы и ели только слизней да змей — ну и вообще всяких пресмыкающихся тварей, водившихся в воде, потому что если мы и не жили в самом деле на воде, то жили, так сказать, в ней. А скорее в те дни не было большой разницы, всех этих ваших строгих разграничений. Ни дня, ни ночи, всегда хватало света; ни твердого, ни жидкого — в избытке куда поставить ногу; ни жесткого, ни мягкого — жевалось все… все сразу, как раз как и должно быть. По крайней мере так говаривала моя бабка. Вот только было чуточку холодно.
Большая часть заключительной секвенции вырвалась у него из уст как таинственная и причудливая песнь, подробно излагающая детали легендарного прошлого, и я был очень доволен, обнаружив новые улики, что моя семья, возможно, происходит от прекрасного народа людей-птиц древности. От ночной прохлады меня познабливало, и я глотнул разок-другой бренди. Вокруг нас тихонько покачивались на якорях спящие суда, каждое — в бумажных гирляндах в честь моей свадьбы, а жена моя спала тут же, за переборкой, все еще, вероятно, нянча в руках свою необычную куклу. Сонный голос Нао-Кураи бессвязно перескакивал с одного на другое, небрежно соскальзывал вниз на полтона то с одной, то с другой ноты, едва уловимо варьируя тем самым различные смыслы, но я продолжал слушать, поскольку эти красочные пережитки древности были — разве не так? — изустно передаваемой историей моего народа.
— И вот не дозволялось в те дни женщинам трогать змей, ну то есть руками. Но одна девушка подобрала с пола голову змеи, пойманной ее отцом, и та плюнула свой яд вверх, как раз девушке между ног — и понесла тут же девушка, вот как. Значит, оказалась у нее в животе та змея, да еще шумно так барахталась, гремела и кричала. Не по себе стало девушке, и говорит она: «Господин Змей, будь любезен, выйди, пожалуйста». А Змей в ответ: «Когда сам захочу». И та опять захлопотала по дому, но что за чудо, никогда она не мерзла, как бы сильно ни задувал ветер. Змей тут и молвил: «Все потому, что я разжег небольшой огонек. Знаешь, что такое огонь?» Девушка в ответ: «Да нет, не очень». Ну и высовывается тут у нее Змей из дырки с частичкой огня в челюстях, а она потирает руки, почуяв жар, и прыгает от радости, и говорит: «Как хорошо!» Так он научил ее слову «тепло», которое ей нужно было знать, гляди: ведь она же никогда еще себя так не чувствовала.
Ну ладно, собралась она как раз обедать, а на обед у нее был такой маленький кусочек ящерки, вот что у нее было на обед, а Змей говорит: «Почему бы тебе не пожарить свой кусочек ящерки на моем огне? Наверняка он покажется тебе намного вкуснее». Она так и сделала, и было это вкуснее всего, что она когда-либо ела, намного вкуснее всех этих сырых слизней, и улиток, и всего прочего. Тут они услышали, что кто-то идет, и Змей как молния проскользнул обратно в нее, и все стало опять как прежде. Ну да, только вот стоило ей остаться одной, как Змей шасть наружу, и она жарила и грела себе еду, и всю зиму было ей распрекрасно и тепло, еще бы.
И теперь ее отец и братья всякий раз навостряли ноздри и облизывали губы, когда чуяли внутри хижины восхитительный запах; как-то попались им на глаза кости, которые девушка плохо обглодала, и сжевали они те крохи мяса, что на них оставались, о! до чего же это было прекрасно! но почему — они и представить себе не могли. Но они видели, что девушка все круглится и круглится, ровно какой-то шарик, а разродиться с виду никак не собирается, а когда прислонишься к ее животу, горяч он, что твоя печка, ежели есть у тебя такая — или знали бы они, что это такое, конечно.