Страница:
Но мы были пленниками кентавров и не знали, обретем ли когда-нибудь свободу, если только воздушный патруль ее отца не заметит нас.
Так как я был мужчиной, они не позволяли мне выполнять какую-либо работу и, казалось, с облегчением взирали на то, как я с их молчаливого дозволения слонялся по деревне и вызнавал все, что только мог узнать. Возможно, они далее думали, глядя, как я корплю над книгами, что смогут когда-либо сделать меня участником своих церемоний, может быть, чернилоносителем, может — помощником экзекутора. Не знаю. Но знаю, что они строили относительно нас какие-то планы. Разговаривая между собой, Кантор, Мастер Татуировки, Кузнец и Писец всегда переходили на шепот. А встречались они теперь все чаще и чаще, и шепот их почти не смолкал. А по вечерам, окруженный распевающим хором, Писец усаживался у себя в стойле за стол и записывал что-то в большую новую книгу.
Понаблюдав за процедурой татуировки, я обнаружил, что демонстрируемое при этом искусство было столь же великолепно, сколь жестока была технология. Первым делом они выбирали в старинных фолиантах с прорисями канонических изображений подходящий рисунок и наносили его кистью на кожу. А дальше начинались мучения, поскольку художник не пользовался относительно человечными иглами; в освященном сундуке у него хранилась артиллерия трехгранных шил и долотец. Перетирал и смешивал красители он собственноручно. Вместе со своими сыновьями, они же — ученики, он уходил в лес на поиски разных компонентов для этих смесей, и краски, полученные из добытых из земли минералов или высушенных и растертых в пыль растений, сплошь и рядом оказывались достаточно ядовитыми, чтобы шпарить их кожу ничуть не хуже крутого кипятка, и уж во всяком случае — чтобы вызвать страшный зуд, хотя кожа на человеческих частях кентавра была не в пример грубее человеческой. Поэтому часто случалось видеть, как поутру после посещения Мастера мальчики яростно скреблись своими полузатканными узорами спинами о шершавые стволы деревьев. Во время татуировки стойло Мастера находилось на полпути между анатомическим театром и часовней.
Его жена тщательно мыла, скребла стол и доставала соломенную подушку, на которую и ложилась лицом очередная юная жертва, укладываясь ничком на стол, в то время как три сына Мастера выстраивались, сопровождая свои действия пением, в шеренгу; один из них держал в руках шила, другой — краску, третий — миску с водой и губку. Встав во главе стола, затягивал свою песнь Кантор; песнь служила проводником симпатической магии татуируемой эмблемы, повествуя, как тот, кто носит на своей шкуре оттиснутое изображение лошади, обретает лошадиные достоинства и добродетели, а Мастер, погрузив левой рукой кисть в чернила, брал в правую шило или долото — в зависимости от желаемой толщины проводимой линии, — протирал его влажной кистью и проталкивал красящее вещество под кожу. А затем третий сын стирал кровь с кожи губкой. Каждый сеанс длился ровно час. День Мастера Татуировки до отказа был забит работой. На исполнение самых сложных рисунков, призванных украшать отпрысков церковных сановников, уходило до года времени; что же касается женщин, то чудовищные муки приносили им участки вокруг сосков. Постоянным фоном мучений была песнь, религия служила единственным болеутоляющим.
Работа над татуировкой сына гнедого подходила к концу. Еще несколько часов работы, и он превратился бы в истинный шедевр религиозного искусства, столь же бессмысленный, сколь и великолепный. Но мы так и не увидели его в окончательном, смехотворном блеске, ибо однажды за завтраком гнедой сказал мне:
— Сегодня она не пойдет на поле. Я зайду после молитв за вами обоими и заберу вас на Святой Холм.
И он улыбнулся — хмуро и, пожалуй, даже с неким расположением или скорее с чуть стоическим молчаливым согласием на мое присутствие за его обеденным столом, где я не мог благопристойно расположиться на четвереньках, и даже на присутствие Альбертины, которая спокойно дожидалась вместе с его супругой и дочерью своей очереди, чтобы приняться за еду.
У нас не было ни малейшей мысли, что произойдет с нами на Святом Холме, — ну да, мы же находились в Смутном Времени. Нам не оставалось ничего другого, как помочь чалой кобыле убрать со стола и вымыть деревянные подносы, а затем — дожидаться его возвращения. Благодаря изучению книг, я знал, что на сегодня не намечено никакого специального ритуального действия. Мы находились в процессе ПЕРЕДАЧИ БОЖЕСТВЕННОГО ЗНАНИЯ НОМЕР ДВА, относящейся к искусству Кузнеца. И, однако, надо же быть таким глупцом, во мне не зашевелилось ни одно подозрение. Когда кентавры увидели, как страшно изранило Альбертину их насилие, они сообразили, что мы скроены и сшиты далеко не так крепко, как они, и с физической точки зрения обращались с нами с величайшей осторожностью. И все же не думаю, что они хоть в какой-то степени сознавали, до чего мы хрупки на самом деле. Для них это было просто невозможно. И как все взрослые, они были абсолютно уверены, будто всегда знают, что лучше, а что хуже.
Но первые опасения все же зародились во мне, когда я увидел торжественно выстроившихся перед стойлом гнедого кентавров и услышал, как Кантор заводит песню, которую я до сих пор ни разу не слышал.
День был явно необычный, поскольку никто из женщин не вышел на поля. Даже Мастер Татуировки оторвался от рабочего стола, чтобы во главе своих сыновей занять в процессии видное место, а покрытый пятнами сажи вороной Кузнец выбрался из кузницы, когда серый в яблоках Писец встал во главе их всех, а его сын торжественно и чопорно вынес подозрительно новую книгу, над которой в последнее время тот работал. Возможно, выдался какой-то праздник, поскольку женщины несли с собой корзинки для пикника, но слова для «праздников» у них не было. А потом гнедой подхватил нас с Альбертиной на руки, и так мы и отправились из деревни, а он, не прерываясь ни на миг, пел новую песню, называемую ОСВЯЩЕНИЕ ВНОВЬ ОТКРЫТОЙ КНИГИ ПИСАНИЙ.
Легкая дымка тумана укрыла тем утром поля, и нам были видны лишь золотые султаны созревшей кукурузы, оглаживавшие нас на ходу, а слышали мы только словно изукрашенные красным деревом рулады баритона гнедого да приглушенный, ритмичный стук копыт процессии по проселочной дороге. Из-за смутности времени легко было представить его себе зарей вообще всякого времени, его первинкой, поскольку Смутное Время служило времени утробой. Когда меня, как ребенка, нес огромный гнедой, чья стать и весь облик казались настолько благородней моих и чье ощущение сцепленности всей его вселенной было столь непоколебимо, впервые заколебалась моя собственная убежденность, что я — человек по имени Дезидерио, родившийся в определенном городе у определенной матери, возлюбленный определенной женщины… Если я — человек, то что такое человек? Гнедой предложил крайне логичное определение: человек — это лошадь в состоянии крайнего упадка — двуногая, без хвоста и без гривы. Я же — голый, хилый, уродливый карлик, который, не ровен час, качнет забывать, для чего служит его собственное имя. А смуглое существо с грудями, которое гнедой держал в другой руке, — моя самка. Выше талии она была еще приемлема, хотя и уродлива, так как не похожа на лошадь; но ниже пояса — просто отвратительна. И к тому же в глаза бросалась ее незаконченность — на коже у нее не было ни одного из необходимых рубцов. До чего же мы голы! Я уже начал думать о кентаврах как о наших, понимаете ли, хозяевах, хотя Альбертина и предупредила меня: «Давление Смутного Времени — и только оно — заставляет их жить с такой несомненностью!» Вполне может статься, что я и в самом деле искал себе хозяина и господина — чего доброго, всю историю моих приключений можно озаглавить «Дезидерио в поисках Господина». Но обрести господина — Министра, графа, гнедого — я хотел только для того, чтобы на первых порах на него опереться, а потом, чуть погодя, его осмеять.
Знай Альбертина, каким презренным и жалким я был, она бы больше на меня и не взглянула.
Когда мы добрались до Святого Холма, кентавры проржали «Аллилуйя!» и опростались. Потом набросали под дерево принесенной с собой соломы, чтобы нам, когда они спустили нас вниз, не пришлось плюхнуться прямо в конский навоз. Писец прибил новую книгу к дереву. Молитвам не было конца. Мастер Татуировки и Кантор исполняли бесконечную кантату для тенора и баритона, а три мальчика, носившие пыточные инструменты, дожидались их с тупым безразличием деревьев.
Вслушиваясь в пение, я узнал из текста, что же собирался сделать с нами чаемый мною господин.
Мы будем татуированы здесь, прямо на Святом Холме, на который в первый раз спустил нас Священный Жеребец. Он послал нас в мир, дабы открыть своей пастве, до какого ужасающего состояния они могут дойти, если не будут еще строже, чем прежде, придерживаться его догм. Но в своем бесконечном сострадании Жеребец решил воссоединить нас с небесным табуном. Они нанесут на нас его изображение, а затем, чтобы мы стали еще более на него похожи, подкуют нас, набив на ноги докрасна раскаленными гвоздями стальные подковы. После чего заберут в лес и предадут там Духам. То есть диким лошадям, каковые, конечно же, затопчут нас насмерть.
Докрасна Раскаленный Гвоздь собственной персоной отбросил назад гриву и заржал. Мы слышали каждое его слово. Я чуть повернул голову и увидел, что Альбертина плачет. Я протянул к ней руку и вцепился в нее. Каким бы ни был статус реальности кентавров, у них наверняка достанет сил лишить нас вообще всякой реальности, ибо не было никаких сомнений, что мы умрем оба, если не от первого из таинств, то от второго, ну а если нам повезет пережить и его, третье наверняка нас доконает. Меня посетили своего рода ясность мысли и спокойствие, поскольку обстоятельства совершенно вышли из-под нашего контроля; если мы были жертвами высвободившихся неведомых желаний, то мы должны умереть, ибо если эти желания действительно существуют, мы в конце концов убьем друг друга.
Да. Как раз тогда я подумал об этом.
Мастер Татуировки встал на колени и взял в руки кисть. Альбертина поежилась, почувствовав, как холодный и влажный язык конского волоса облизывает ей хребет, и я крепче сжал ее руку. Прихожане забарабанили копытами. Кантор пел, сопровождая мимикой, думаю, ТАНЕЦ ПИСЧЕЙ КИСТИ КОНСКОГО ВОЛОСА. Не знаю, сколько времени ушло на то, чтобы разрисовать ее спину; не знаю, долго ли разрисовывали меня, но, когда оба рисунка были закончены, они прервали церемонию, ибо пришло время полдничать; нам они тоже принесли немного молока и холодных оладий, хотя встать не разрешили из-за того, что краска еще не подсохла. По окончании краткой трапезы наши испытания должны были возобновиться уже не на шутку. Альбертина дрожала, и я невольно вспомнил, как она выглядела, когда была Ляфлером. Тем не менее я знал, что она намного отважнее меня.
Утро было уже на исходе, ослепительно сияло солнце. Утренний туман рассеялся, и небо сверкало ослепительно чистой голубизной. Она как можно выше привстала на локтях и, прикрыв рукой глаза, вглядывалась куда-то вдаль. И опять я вспомнил, как Ляфлер выискивал признаки шторма, хотя и знал, что ждет она воздушный патруль своего отца. Но я-то не верил в патрули. И все же, когда она задрожала, я вдруг понял, что это не от страха, а от надежды — или, быть может, от предельного напряжения; она еще отчаяннее вцепилась в мою руку, пока ее ногти наконец не вонзились мне в ладонь. Я вспомнил клочок бумаги в кармане костюма слепого владельца порно-шоу. «Мои желания, сосредоточенные на единственной точке…»
Я уверен, что происшедшее дальше было простым совпадением. Абсолютно убежден в этом. Даю голову на отсечение.
— Смотри! — прошипела она, с триумфом переводя дыхание.
Далеко-далеко солнечный луч блеснул на крыльях металлической птицы.
Но это было еще не самое замечательное, не это совпадение было самым ошеломляющим. Возобновились литания, и Кантор чуть ли не взгромоздился на нас в столь исступленном трансе, что мне были видны лишь его молотящие по земле копыта и вихрем кружащие надо мной усеянные капельками пота чресла. Момент высшего экстаза свалил его с ног, он распростерся на земле, судорожно лягая копытами воздух, и во внезапно наступившей гулкой тишине я услышал стрекот мотора, но либо они были слишком преображены вершимым таинством, чтобы его услышать, либо сочли, что это жужжит какая-то мошка в кукурузе. И, ну да, продолжал деловито жужжать сок в дереве-лошади. Тут наступил момент вступить жрецу. Шило поднял вверх кисть и свой пробойник. И вот это было уже Совпадением. В то самое мгновение, когда он склонился, чтобы нанести первый разрез, жужжащее дерево-лошадь взорвалось языками пламени.
«…воспламеняют все на своем пути».
Писец преуспел в написании новой книги, но она не была рассчитана на столь далеко заходящие импровизации. А кроме того, новая книга ярко пылала. Высохший навоз у корней дерева занялся почти мгновенно, лассо пламени захлестнулось вокруг хвоста гнедого. Он с воплями хлестал своим искрящимся факелом направо и налево, из него вовсю сыпался навоз, но уже не из благочестия, а от страха. Мастер Татуировки превратился в коня из слоновой кости и пламени, и вдруг уже все они оказались объяты пламенем, все толпившиеся вокруг нас жрецы, запылало и наше соломенное ложе. Но мы с Альбертиной спрыгнули с него и бросились со всех ног сквозь стену огня, чтобы поскорее добраться сквозь вразнобой ржущую панику до приземлившегося посреди кукурузного поля вертолета.
8. ЗАМОК
Так как я был мужчиной, они не позволяли мне выполнять какую-либо работу и, казалось, с облегчением взирали на то, как я с их молчаливого дозволения слонялся по деревне и вызнавал все, что только мог узнать. Возможно, они далее думали, глядя, как я корплю над книгами, что смогут когда-либо сделать меня участником своих церемоний, может быть, чернилоносителем, может — помощником экзекутора. Не знаю. Но знаю, что они строили относительно нас какие-то планы. Разговаривая между собой, Кантор, Мастер Татуировки, Кузнец и Писец всегда переходили на шепот. А встречались они теперь все чаще и чаще, и шепот их почти не смолкал. А по вечерам, окруженный распевающим хором, Писец усаживался у себя в стойле за стол и записывал что-то в большую новую книгу.
Понаблюдав за процедурой татуировки, я обнаружил, что демонстрируемое при этом искусство было столь же великолепно, сколь жестока была технология. Первым делом они выбирали в старинных фолиантах с прорисями канонических изображений подходящий рисунок и наносили его кистью на кожу. А дальше начинались мучения, поскольку художник не пользовался относительно человечными иглами; в освященном сундуке у него хранилась артиллерия трехгранных шил и долотец. Перетирал и смешивал красители он собственноручно. Вместе со своими сыновьями, они же — ученики, он уходил в лес на поиски разных компонентов для этих смесей, и краски, полученные из добытых из земли минералов или высушенных и растертых в пыль растений, сплошь и рядом оказывались достаточно ядовитыми, чтобы шпарить их кожу ничуть не хуже крутого кипятка, и уж во всяком случае — чтобы вызвать страшный зуд, хотя кожа на человеческих частях кентавра была не в пример грубее человеческой. Поэтому часто случалось видеть, как поутру после посещения Мастера мальчики яростно скреблись своими полузатканными узорами спинами о шершавые стволы деревьев. Во время татуировки стойло Мастера находилось на полпути между анатомическим театром и часовней.
Его жена тщательно мыла, скребла стол и доставала соломенную подушку, на которую и ложилась лицом очередная юная жертва, укладываясь ничком на стол, в то время как три сына Мастера выстраивались, сопровождая свои действия пением, в шеренгу; один из них держал в руках шила, другой — краску, третий — миску с водой и губку. Встав во главе стола, затягивал свою песнь Кантор; песнь служила проводником симпатической магии татуируемой эмблемы, повествуя, как тот, кто носит на своей шкуре оттиснутое изображение лошади, обретает лошадиные достоинства и добродетели, а Мастер, погрузив левой рукой кисть в чернила, брал в правую шило или долото — в зависимости от желаемой толщины проводимой линии, — протирал его влажной кистью и проталкивал красящее вещество под кожу. А затем третий сын стирал кровь с кожи губкой. Каждый сеанс длился ровно час. День Мастера Татуировки до отказа был забит работой. На исполнение самых сложных рисунков, призванных украшать отпрысков церковных сановников, уходило до года времени; что же касается женщин, то чудовищные муки приносили им участки вокруг сосков. Постоянным фоном мучений была песнь, религия служила единственным болеутоляющим.
Работа над татуировкой сына гнедого подходила к концу. Еще несколько часов работы, и он превратился бы в истинный шедевр религиозного искусства, столь же бессмысленный, сколь и великолепный. Но мы так и не увидели его в окончательном, смехотворном блеске, ибо однажды за завтраком гнедой сказал мне:
— Сегодня она не пойдет на поле. Я зайду после молитв за вами обоими и заберу вас на Святой Холм.
И он улыбнулся — хмуро и, пожалуй, даже с неким расположением или скорее с чуть стоическим молчаливым согласием на мое присутствие за его обеденным столом, где я не мог благопристойно расположиться на четвереньках, и даже на присутствие Альбертины, которая спокойно дожидалась вместе с его супругой и дочерью своей очереди, чтобы приняться за еду.
У нас не было ни малейшей мысли, что произойдет с нами на Святом Холме, — ну да, мы же находились в Смутном Времени. Нам не оставалось ничего другого, как помочь чалой кобыле убрать со стола и вымыть деревянные подносы, а затем — дожидаться его возвращения. Благодаря изучению книг, я знал, что на сегодня не намечено никакого специального ритуального действия. Мы находились в процессе ПЕРЕДАЧИ БОЖЕСТВЕННОГО ЗНАНИЯ НОМЕР ДВА, относящейся к искусству Кузнеца. И, однако, надо же быть таким глупцом, во мне не зашевелилось ни одно подозрение. Когда кентавры увидели, как страшно изранило Альбертину их насилие, они сообразили, что мы скроены и сшиты далеко не так крепко, как они, и с физической точки зрения обращались с нами с величайшей осторожностью. И все же не думаю, что они хоть в какой-то степени сознавали, до чего мы хрупки на самом деле. Для них это было просто невозможно. И как все взрослые, они были абсолютно уверены, будто всегда знают, что лучше, а что хуже.
Но первые опасения все же зародились во мне, когда я увидел торжественно выстроившихся перед стойлом гнедого кентавров и услышал, как Кантор заводит песню, которую я до сих пор ни разу не слышал.
День был явно необычный, поскольку никто из женщин не вышел на поля. Даже Мастер Татуировки оторвался от рабочего стола, чтобы во главе своих сыновей занять в процессии видное место, а покрытый пятнами сажи вороной Кузнец выбрался из кузницы, когда серый в яблоках Писец встал во главе их всех, а его сын торжественно и чопорно вынес подозрительно новую книгу, над которой в последнее время тот работал. Возможно, выдался какой-то праздник, поскольку женщины несли с собой корзинки для пикника, но слова для «праздников» у них не было. А потом гнедой подхватил нас с Альбертиной на руки, и так мы и отправились из деревни, а он, не прерываясь ни на миг, пел новую песню, называемую ОСВЯЩЕНИЕ ВНОВЬ ОТКРЫТОЙ КНИГИ ПИСАНИЙ.
Легкая дымка тумана укрыла тем утром поля, и нам были видны лишь золотые султаны созревшей кукурузы, оглаживавшие нас на ходу, а слышали мы только словно изукрашенные красным деревом рулады баритона гнедого да приглушенный, ритмичный стук копыт процессии по проселочной дороге. Из-за смутности времени легко было представить его себе зарей вообще всякого времени, его первинкой, поскольку Смутное Время служило времени утробой. Когда меня, как ребенка, нес огромный гнедой, чья стать и весь облик казались настолько благородней моих и чье ощущение сцепленности всей его вселенной было столь непоколебимо, впервые заколебалась моя собственная убежденность, что я — человек по имени Дезидерио, родившийся в определенном городе у определенной матери, возлюбленный определенной женщины… Если я — человек, то что такое человек? Гнедой предложил крайне логичное определение: человек — это лошадь в состоянии крайнего упадка — двуногая, без хвоста и без гривы. Я же — голый, хилый, уродливый карлик, который, не ровен час, качнет забывать, для чего служит его собственное имя. А смуглое существо с грудями, которое гнедой держал в другой руке, — моя самка. Выше талии она была еще приемлема, хотя и уродлива, так как не похожа на лошадь; но ниже пояса — просто отвратительна. И к тому же в глаза бросалась ее незаконченность — на коже у нее не было ни одного из необходимых рубцов. До чего же мы голы! Я уже начал думать о кентаврах как о наших, понимаете ли, хозяевах, хотя Альбертина и предупредила меня: «Давление Смутного Времени — и только оно — заставляет их жить с такой несомненностью!» Вполне может статься, что я и в самом деле искал себе хозяина и господина — чего доброго, всю историю моих приключений можно озаглавить «Дезидерио в поисках Господина». Но обрести господина — Министра, графа, гнедого — я хотел только для того, чтобы на первых порах на него опереться, а потом, чуть погодя, его осмеять.
Знай Альбертина, каким презренным и жалким я был, она бы больше на меня и не взглянула.
Когда мы добрались до Святого Холма, кентавры проржали «Аллилуйя!» и опростались. Потом набросали под дерево принесенной с собой соломы, чтобы нам, когда они спустили нас вниз, не пришлось плюхнуться прямо в конский навоз. Писец прибил новую книгу к дереву. Молитвам не было конца. Мастер Татуировки и Кантор исполняли бесконечную кантату для тенора и баритона, а три мальчика, носившие пыточные инструменты, дожидались их с тупым безразличием деревьев.
Вслушиваясь в пение, я узнал из текста, что же собирался сделать с нами чаемый мною господин.
Мы будем татуированы здесь, прямо на Святом Холме, на который в первый раз спустил нас Священный Жеребец. Он послал нас в мир, дабы открыть своей пастве, до какого ужасающего состояния они могут дойти, если не будут еще строже, чем прежде, придерживаться его догм. Но в своем бесконечном сострадании Жеребец решил воссоединить нас с небесным табуном. Они нанесут на нас его изображение, а затем, чтобы мы стали еще более на него похожи, подкуют нас, набив на ноги докрасна раскаленными гвоздями стальные подковы. После чего заберут в лес и предадут там Духам. То есть диким лошадям, каковые, конечно же, затопчут нас насмерть.
Докрасна Раскаленный Гвоздь собственной персоной отбросил назад гриву и заржал. Мы слышали каждое его слово. Я чуть повернул голову и увидел, что Альбертина плачет. Я протянул к ней руку и вцепился в нее. Каким бы ни был статус реальности кентавров, у них наверняка достанет сил лишить нас вообще всякой реальности, ибо не было никаких сомнений, что мы умрем оба, если не от первого из таинств, то от второго, ну а если нам повезет пережить и его, третье наверняка нас доконает. Меня посетили своего рода ясность мысли и спокойствие, поскольку обстоятельства совершенно вышли из-под нашего контроля; если мы были жертвами высвободившихся неведомых желаний, то мы должны умереть, ибо если эти желания действительно существуют, мы в конце концов убьем друг друга.
Да. Как раз тогда я подумал об этом.
Мастер Татуировки встал на колени и взял в руки кисть. Альбертина поежилась, почувствовав, как холодный и влажный язык конского волоса облизывает ей хребет, и я крепче сжал ее руку. Прихожане забарабанили копытами. Кантор пел, сопровождая мимикой, думаю, ТАНЕЦ ПИСЧЕЙ КИСТИ КОНСКОГО ВОЛОСА. Не знаю, сколько времени ушло на то, чтобы разрисовать ее спину; не знаю, долго ли разрисовывали меня, но, когда оба рисунка были закончены, они прервали церемонию, ибо пришло время полдничать; нам они тоже принесли немного молока и холодных оладий, хотя встать не разрешили из-за того, что краска еще не подсохла. По окончании краткой трапезы наши испытания должны были возобновиться уже не на шутку. Альбертина дрожала, и я невольно вспомнил, как она выглядела, когда была Ляфлером. Тем не менее я знал, что она намного отважнее меня.
Утро было уже на исходе, ослепительно сияло солнце. Утренний туман рассеялся, и небо сверкало ослепительно чистой голубизной. Она как можно выше привстала на локтях и, прикрыв рукой глаза, вглядывалась куда-то вдаль. И опять я вспомнил, как Ляфлер выискивал признаки шторма, хотя и знал, что ждет она воздушный патруль своего отца. Но я-то не верил в патрули. И все же, когда она задрожала, я вдруг понял, что это не от страха, а от надежды — или, быть может, от предельного напряжения; она еще отчаяннее вцепилась в мою руку, пока ее ногти наконец не вонзились мне в ладонь. Я вспомнил клочок бумаги в кармане костюма слепого владельца порно-шоу. «Мои желания, сосредоточенные на единственной точке…»
Я уверен, что происшедшее дальше было простым совпадением. Абсолютно убежден в этом. Даю голову на отсечение.
— Смотри! — прошипела она, с триумфом переводя дыхание.
Далеко-далеко солнечный луч блеснул на крыльях металлической птицы.
Но это было еще не самое замечательное, не это совпадение было самым ошеломляющим. Возобновились литания, и Кантор чуть ли не взгромоздился на нас в столь исступленном трансе, что мне были видны лишь его молотящие по земле копыта и вихрем кружащие надо мной усеянные капельками пота чресла. Момент высшего экстаза свалил его с ног, он распростерся на земле, судорожно лягая копытами воздух, и во внезапно наступившей гулкой тишине я услышал стрекот мотора, но либо они были слишком преображены вершимым таинством, чтобы его услышать, либо сочли, что это жужжит какая-то мошка в кукурузе. И, ну да, продолжал деловито жужжать сок в дереве-лошади. Тут наступил момент вступить жрецу. Шило поднял вверх кисть и свой пробойник. И вот это было уже Совпадением. В то самое мгновение, когда он склонился, чтобы нанести первый разрез, жужжащее дерево-лошадь взорвалось языками пламени.
«…воспламеняют все на своем пути».
Писец преуспел в написании новой книги, но она не была рассчитана на столь далеко заходящие импровизации. А кроме того, новая книга ярко пылала. Высохший навоз у корней дерева занялся почти мгновенно, лассо пламени захлестнулось вокруг хвоста гнедого. Он с воплями хлестал своим искрящимся факелом направо и налево, из него вовсю сыпался навоз, но уже не из благочестия, а от страха. Мастер Татуировки превратился в коня из слоновой кости и пламени, и вдруг уже все они оказались объяты пламенем, все толпившиеся вокруг нас жрецы, запылало и наше соломенное ложе. Но мы с Альбертиной спрыгнули с него и бросились со всех ног сквозь стену огня, чтобы поскорее добраться сквозь вразнобой ржущую панику до приземлившегося посреди кукурузного поля вертолета.
8. ЗАМОК
Пока второй пилот отснимал видеокамерой разворачивающуюся внизу сцену, вертолет под грохот кружащегося металла начал набирать высоту. Посмотрев вниз, я увидел, как широкая долина кентавров раскрылась перед нами, словно французский восемнадцатого века веер, расписанный в неоклассическом стиле последователем Пуссена, а затем вновь закрылась, поскольку мы летели над лесом на бреющем полете, и верхние ветви деревьев то и дело царапались и скребли о хрупкие стенки кабины. И вот все эти наши с ней месяцы вдруг без следа исчезли, и я услышал, как пилот обращается к Альбертине «мадам», а потом — «генералиссимус Хоффман». Оторвавшись наконец от окна, я увидел, что она уже облачилась в один из запасных комплектов пошитой из болотно-оливковой диагонали полевой формы и теперь зачесывает назад свои густые черные волосы, которые за время нашего пленения доросли у нее до середины спины. Второй пилот отложил камеру и принялся копаться в шкафчике в поисках одежды и для меня. Теперь, когда Альбертина была одета, меня стесняла собственная нагота, и я поспешил прикрыть ее, хотя мои пальцы то и дело спотыкались на непривычных пуговицах и застежках.
— Я теперь что, генеральский вестовой? — спросил я, но она лишь отвлеченно улыбнулась и принялась изучать карту, развернутую перед ней вторым пилотом. И он, и первый пилот были смуглыми молчаливыми молодыми людьми в черных беретах, задумчиво пожевывающими длинные черные сигары. Разговаривали они на лаконичном французском, и я понял, что много раз видел подобных им — но только в кадрах кинохроники. Из термоса мне нацедили кофе, после чего расчистили уголок отсека, чтобы я мог там усесться. Я так давно не был в двадцатом веке, что чувствовал себя совершенно ошарашенным. Заклекотало радио, выплевывая какие-то послания на обычном языке моей страны. Давным-давно не слышал я родного языка; среди кентавров мы с Альбертиной пользовались им конфиденциально, вроде языка, изобретаемого секретничающими от взрослых детишками, и сейчас я был шокирован, вспомнив, что моя родная речь — как-никак общественное достояние. Кофе был горячим и крепким; к нему развернули сверток из вощеной бумаги, в котором оказались бутерброды с ветчиной. Альбертина с отсутствующим видом пригладила волосы и этим жестом словно бы отбросила всю романтику. Ее смуглое лицо казалось строгим и бесстрастным. Я прихлебывал свой кофе. Она говорила что-то в микрофон радиопередатчика, но из-за шума двигателей я не мог разобрать ни слова.
Наконец Альбертина закончила. Она вернула пилоту микрофон, вздохнула, улыбнулась и, подойдя, присела рядом со мной.
— Вестовой, да не мой, — сказала она. — Тебя возьмет на службу Доктор. Он только что сказал об этом.
— Хоть я и завербован противником?
— Ты пойдешь за мной, куда бы я ни пошла, — сказала она с такой убежденностью, что я промолчал, ибо только что видел, как ее страсть воспламенила дерево, а теперь, очутившись вновь в реальном мире, вовсе не был уверен, что хочу сгореть вместе с ней — по крайней мере не сразу. Я испытывал к ней необъяснимое равнодушие. Быть может, потому, что она опять стала совсем другой, еще мною не виданной, и при этом казалась полной антитезой моего черного лебедя или букета пылающих костей — бодрым и решительным, дезинфицированным и почти стерилизованным солдатом, которому подчинялись другие чины. Я начинал осуждать в себе вероломство, поскольку никогда не переваривал чинопочитания.
— А что с моим городом? — спросил я, раскуривая предложенную пилотом сигару.
Она нахмурилась, уткнувшись в пластмассовый стаканчик с кофе.
— Потеря набора шаблонов радикально перевернула весь ход военных действий. Пока отец перестраивал передатчики, Министр завершил комплектацию компьютерного банка и приступил к осуществлению программы, названной им исправлением имен. Вопреки самому себе ему пришлось воспользоваться философским — или, как он, вероятно, предпочел бы его назвать, идеологическим — оружием. Он решил, что сможет полностью контролировать все обстоятельства, только выверив их имена, дабы они идеально друг другу соответствовали. Чтобы, понимаешь ли, между словом и обозначаемой им вещью не падало ни малейшей тени. Ибо Министр исходил из гипотезы, что мой отец работает как раз в теневой зоне между мыслимым и предметом мысли и, стоит ее уничтожить, повержен будет и мой отец. Ну как, тебе все понятно?
— Более или менее.
— Он выдвинул новый лозунг: «Верное имя — свет, тьме же неверных — нет». Он — человек выдающегося ума, но ограниченного воображения. Именно поэтому он и способен устоять против моего отца. Министр думал, что стоит только выправить имена, и за этим автоматически воспоследует совершенный порядок и совершенное правление — если пользоваться его собственными конфуцианскими терминами. Поэтому он разогнал всех своих физиков, а вместо них выпустил на поле команду логических позитивистов с философского факультета Национального университета, которым дал задание зафиксировать все собранные его компьютерами явления в твердокаменной конкретике набора абсолютно с ними согласованных имен. По иронии судьбы их задачу сильно упростила гибкость тождественности, порождаемая смутностью времени.
Она помолчала. Кабину заливало желтоватое свечение.
— Взгляни, Мы пересекаем пустыню, мать миражей, — сказала она.
Внизу больше не было леса, один песок, перетекающий по сухим спиралям цвета самого бесплодия, а над нами небо, столь же безжизненное, как и земля.
— Вот место, достойное твоего Министра, — сказала она. — Ему не хватает воображения, чтобы понять: на любой почве непременно расцветают самые чудовищные искажения, как только ее дезинфицируешь, очистив от воображения.
И хотя я любил ее больше всего на свете, мне вспомнилась музыка Моцарта, и я пробормотал Царице Ночи:
— Я так не думаю.
Но она не услышала меня из-за шума моторов и рокота вращающихся винтов.
— И вот, когда вновь были запущены передатчики, посылаемые нами образы рикошетом отскакивали от возведенных Министром интеллектуальных стен. Бедный отец — он был так расстроен, потеряв меня в Смутном Времени как раз тогда, когда больше всего во мне нуждался!
Вертолет гнался за своей тенью через царство духовной смерти.
— Но теперь я наконец вышла с ним на связь, и он ждет не дождется нашего возвращения, чтобы открыть Второй фронт.
— Нашего возвращения? Не только твоего, но и моего?
— Да, — сказала она и перевела на меня свои завораживающие глаза, и в тот же миг я чуть не задохнулся от желания, а кабина растворилась в нашем поцелуе. И, однако, в глубинах моего сердца по-прежнему скрывалась двуличность. С самого начала на мне стояло клеймо человека Министра — из-за моего равнодушия, из-за неприязненной неприкаянности, из-за того, что я тоже поклонялся бы разуму, если бы сумел отыскать его обитель. Разум был впечатан в меня, словно хромосома, хотя я и любил верховную жрицу страсти. Тем не менее мы поцеловались, и команда вертолета дружно прикрыла руками глаза, словно мы были слишком для них ослепительны.
Затем пилот вышел на хорошо укрепленный форт, у стен которого раскинулась посадочная полоса; на ней застыли выпотрошенными два запасных военно-транспортных самолета. Мы приземлились на вертолетной площадке внутри форта, каковой, как мне показалось, я уже видел когда-то в фильме, посвященном Иностранному легиону. Укомплектован форт был подразделением десантников. Все они оказались такими же смуглыми, как и экипаж вертолета, и тоже называли Альбертину «генералиссимус». Мы приняли ванну, после чего я подстригся на военный манер, поскольку почти не уступал длиной волос Альбертине. Потом мы наскоро проглотили простой обед, не выходящий за рамки обычного армейского рациона, — хотя она и была генералом, никакие особые привилегии на нее не распространялись — и улеглись на двух жестких металлических койках с плоскими подушками и грубошерстными серыми одеялами в пропахшей дезинфекцией казарме, где я бы не смог заняться с нею любовью, даже если бы она мне позволила, ибо, кроме нас, в казарме спало еще двадцать человек. Я уже забыл, до чего удобен реальный мир; как, к примеру, бурлит и булькает горячая вода, вытекая из крана, на котором написано «гор.», как приятно спать между простынями; и хотя в форте не было часов, солдаты пришли к неформальному соглашению касательно общих стандартов времени, поэтому наш завтрак, полный ностальгического благоухания бекона, тостов, чая и мармелада, нам подали как раз в тот час, в который мы все соизволили проснуться. Затем, когда все было готово, комендант форта расцеловал Альбертину в обе щеки; мы залезли в военный транспорт и полетели — несравненно проще, хотя и ощутимо дальше, чем в каком-либо сне, — прямо в замок доктора Хоффмана. И вовсе ничего не стряслось, чтобы сморщить безмятежную, услужливую поверхность событий — если не считать, конечно, постоянного присутствия глаз Альбертины.
Океан, джунгли и, наконец, припоминаемые мною горные пики проступали на фоне вечернего неба. Полный предвкушения, я ожидал, что от возвращения домой меня охватит радостное чувство, но не ощутил ничего. С легким замиранием в сердце, когда самолет, закладывая круги, начал стремительно терять высоту, я подумал, что теперь, чего доброго, стал чужаком уже повсюду.
Спуск среди гор казался довольно рискованным, так как личная посадочная полоса Хоффмана была надежно укрыта от воздушного наблюдателя, и, пока мы спускались, я так и не заметил никаких признаков замка, одни только кружащиеся, пошатываясь, в хороводе горные пики. Нас поджидал джип; мы помчались в нем по неровной дороге сквозь длинные черные тени подступающей ночи, но среди скал впереди я увидел, что на секретных гребнях в вышине уже ярко сверкают четыре луны. Это были четыре огромных вогнутых блюдца, сделанных из зеркально отполированного металла, которые вращались на манер ветряных мельниц, а обращены были в сторону города, каковой, как я знал, раскинулся к югу. Очевидно, они входили в передающую систему, чего не мог скрыть их вопиюще технологический имидж. Я разглядывал их с таким вниманием, что даже не заметил замка, хотя он и лежал прямо перед нами, пока джип не остановился и Альбертина пресекшимся от радости голосом не сказала: «Ну вот, мы почти дома».
Почти, но не совсем, ибо нам предстояло еще перебраться через рассекший землю бездонный провал — по деревянному мосту, такому непрочному, что пройти по нему можно лишь пешком, и такому узкому, что сделать это можно было только поодиночке. Шофер джипа говорил на причудливой смеси французского и испанского и был облачен в потрепанную пару из зеленой диагонали, как нельзя далекую от любой униформы; он расцеловал Альбертину в обе щеки и, громко газанув, умчался прочь, оставив нас наедине. Провал достигал в ширину футов шестидесяти, с обеих сторон его края отвесно обрывались вниз на тысячу футов, а то и больше, так глубоко, что разглядеть, что находится на его дне, не представлялось возможным. За мостом раскинулась зеленая рощица акра в четыре, не больше, зажатая со всех сторон утесами, в которых размещались передатчики. Это было сладостное женственное ядрышко, уютно устроившееся в самой сердцевине мужественно вздымающегося, набычившегося камня. Деревья в роще сгибались под тяжестью плодов, а пестрые переливчатые чашечки огромных цветов спешили, казалось, в эти последние мгновения выдохнуть в воздух все накопленные за долгие дневные часы ароматы, перед тем как закрыться на ночь. Сверкающие оперением птахи распевали среди ветвей, по которым, тараторя, сновали белки, в пышной траве шебуршали кролики, а между деревьями томно фланировали обворожительные косули, горделиво, словно принцы, откинув отягченные бременем рогатых корон головы. Трудно было поверить, что сюда когда-либо забредала зима, и, пока мы подходили все ближе, а под ногами у нас с глухим звуком отзывалось на шаги дерево моста, я вспомнил, что мне уже случалось видеть изображение парка Хоффмана, магически преображенное, с нарочито подчеркнутыми деталями, что не помешало мне, однако, узнать в дремотном видении как раз этот парк. Я видел его среди картинок порно-шоу. Это был парк в обрамлении женских губ в самой первой машине, в которую я когда-то заглянул, и когда я поднял взгляд, чтобы посмотреть, что стоит за деревьями, то увидел тот же замок, что и тогда.
— Я теперь что, генеральский вестовой? — спросил я, но она лишь отвлеченно улыбнулась и принялась изучать карту, развернутую перед ней вторым пилотом. И он, и первый пилот были смуглыми молчаливыми молодыми людьми в черных беретах, задумчиво пожевывающими длинные черные сигары. Разговаривали они на лаконичном французском, и я понял, что много раз видел подобных им — но только в кадрах кинохроники. Из термоса мне нацедили кофе, после чего расчистили уголок отсека, чтобы я мог там усесться. Я так давно не был в двадцатом веке, что чувствовал себя совершенно ошарашенным. Заклекотало радио, выплевывая какие-то послания на обычном языке моей страны. Давным-давно не слышал я родного языка; среди кентавров мы с Альбертиной пользовались им конфиденциально, вроде языка, изобретаемого секретничающими от взрослых детишками, и сейчас я был шокирован, вспомнив, что моя родная речь — как-никак общественное достояние. Кофе был горячим и крепким; к нему развернули сверток из вощеной бумаги, в котором оказались бутерброды с ветчиной. Альбертина с отсутствующим видом пригладила волосы и этим жестом словно бы отбросила всю романтику. Ее смуглое лицо казалось строгим и бесстрастным. Я прихлебывал свой кофе. Она говорила что-то в микрофон радиопередатчика, но из-за шума двигателей я не мог разобрать ни слова.
Наконец Альбертина закончила. Она вернула пилоту микрофон, вздохнула, улыбнулась и, подойдя, присела рядом со мной.
— Вестовой, да не мой, — сказала она. — Тебя возьмет на службу Доктор. Он только что сказал об этом.
— Хоть я и завербован противником?
— Ты пойдешь за мной, куда бы я ни пошла, — сказала она с такой убежденностью, что я промолчал, ибо только что видел, как ее страсть воспламенила дерево, а теперь, очутившись вновь в реальном мире, вовсе не был уверен, что хочу сгореть вместе с ней — по крайней мере не сразу. Я испытывал к ней необъяснимое равнодушие. Быть может, потому, что она опять стала совсем другой, еще мною не виданной, и при этом казалась полной антитезой моего черного лебедя или букета пылающих костей — бодрым и решительным, дезинфицированным и почти стерилизованным солдатом, которому подчинялись другие чины. Я начинал осуждать в себе вероломство, поскольку никогда не переваривал чинопочитания.
— А что с моим городом? — спросил я, раскуривая предложенную пилотом сигару.
Она нахмурилась, уткнувшись в пластмассовый стаканчик с кофе.
— Потеря набора шаблонов радикально перевернула весь ход военных действий. Пока отец перестраивал передатчики, Министр завершил комплектацию компьютерного банка и приступил к осуществлению программы, названной им исправлением имен. Вопреки самому себе ему пришлось воспользоваться философским — или, как он, вероятно, предпочел бы его назвать, идеологическим — оружием. Он решил, что сможет полностью контролировать все обстоятельства, только выверив их имена, дабы они идеально друг другу соответствовали. Чтобы, понимаешь ли, между словом и обозначаемой им вещью не падало ни малейшей тени. Ибо Министр исходил из гипотезы, что мой отец работает как раз в теневой зоне между мыслимым и предметом мысли и, стоит ее уничтожить, повержен будет и мой отец. Ну как, тебе все понятно?
— Более или менее.
— Он выдвинул новый лозунг: «Верное имя — свет, тьме же неверных — нет». Он — человек выдающегося ума, но ограниченного воображения. Именно поэтому он и способен устоять против моего отца. Министр думал, что стоит только выправить имена, и за этим автоматически воспоследует совершенный порядок и совершенное правление — если пользоваться его собственными конфуцианскими терминами. Поэтому он разогнал всех своих физиков, а вместо них выпустил на поле команду логических позитивистов с философского факультета Национального университета, которым дал задание зафиксировать все собранные его компьютерами явления в твердокаменной конкретике набора абсолютно с ними согласованных имен. По иронии судьбы их задачу сильно упростила гибкость тождественности, порождаемая смутностью времени.
Она помолчала. Кабину заливало желтоватое свечение.
— Взгляни, Мы пересекаем пустыню, мать миражей, — сказала она.
Внизу больше не было леса, один песок, перетекающий по сухим спиралям цвета самого бесплодия, а над нами небо, столь же безжизненное, как и земля.
— Вот место, достойное твоего Министра, — сказала она. — Ему не хватает воображения, чтобы понять: на любой почве непременно расцветают самые чудовищные искажения, как только ее дезинфицируешь, очистив от воображения.
И хотя я любил ее больше всего на свете, мне вспомнилась музыка Моцарта, и я пробормотал Царице Ночи:
— Я так не думаю.
Но она не услышала меня из-за шума моторов и рокота вращающихся винтов.
— И вот, когда вновь были запущены передатчики, посылаемые нами образы рикошетом отскакивали от возведенных Министром интеллектуальных стен. Бедный отец — он был так расстроен, потеряв меня в Смутном Времени как раз тогда, когда больше всего во мне нуждался!
Вертолет гнался за своей тенью через царство духовной смерти.
— Но теперь я наконец вышла с ним на связь, и он ждет не дождется нашего возвращения, чтобы открыть Второй фронт.
— Нашего возвращения? Не только твоего, но и моего?
— Да, — сказала она и перевела на меня свои завораживающие глаза, и в тот же миг я чуть не задохнулся от желания, а кабина растворилась в нашем поцелуе. И, однако, в глубинах моего сердца по-прежнему скрывалась двуличность. С самого начала на мне стояло клеймо человека Министра — из-за моего равнодушия, из-за неприязненной неприкаянности, из-за того, что я тоже поклонялся бы разуму, если бы сумел отыскать его обитель. Разум был впечатан в меня, словно хромосома, хотя я и любил верховную жрицу страсти. Тем не менее мы поцеловались, и команда вертолета дружно прикрыла руками глаза, словно мы были слишком для них ослепительны.
Затем пилот вышел на хорошо укрепленный форт, у стен которого раскинулась посадочная полоса; на ней застыли выпотрошенными два запасных военно-транспортных самолета. Мы приземлились на вертолетной площадке внутри форта, каковой, как мне показалось, я уже видел когда-то в фильме, посвященном Иностранному легиону. Укомплектован форт был подразделением десантников. Все они оказались такими же смуглыми, как и экипаж вертолета, и тоже называли Альбертину «генералиссимус». Мы приняли ванну, после чего я подстригся на военный манер, поскольку почти не уступал длиной волос Альбертине. Потом мы наскоро проглотили простой обед, не выходящий за рамки обычного армейского рациона, — хотя она и была генералом, никакие особые привилегии на нее не распространялись — и улеглись на двух жестких металлических койках с плоскими подушками и грубошерстными серыми одеялами в пропахшей дезинфекцией казарме, где я бы не смог заняться с нею любовью, даже если бы она мне позволила, ибо, кроме нас, в казарме спало еще двадцать человек. Я уже забыл, до чего удобен реальный мир; как, к примеру, бурлит и булькает горячая вода, вытекая из крана, на котором написано «гор.», как приятно спать между простынями; и хотя в форте не было часов, солдаты пришли к неформальному соглашению касательно общих стандартов времени, поэтому наш завтрак, полный ностальгического благоухания бекона, тостов, чая и мармелада, нам подали как раз в тот час, в который мы все соизволили проснуться. Затем, когда все было готово, комендант форта расцеловал Альбертину в обе щеки; мы залезли в военный транспорт и полетели — несравненно проще, хотя и ощутимо дальше, чем в каком-либо сне, — прямо в замок доктора Хоффмана. И вовсе ничего не стряслось, чтобы сморщить безмятежную, услужливую поверхность событий — если не считать, конечно, постоянного присутствия глаз Альбертины.
Океан, джунгли и, наконец, припоминаемые мною горные пики проступали на фоне вечернего неба. Полный предвкушения, я ожидал, что от возвращения домой меня охватит радостное чувство, но не ощутил ничего. С легким замиранием в сердце, когда самолет, закладывая круги, начал стремительно терять высоту, я подумал, что теперь, чего доброго, стал чужаком уже повсюду.
Спуск среди гор казался довольно рискованным, так как личная посадочная полоса Хоффмана была надежно укрыта от воздушного наблюдателя, и, пока мы спускались, я так и не заметил никаких признаков замка, одни только кружащиеся, пошатываясь, в хороводе горные пики. Нас поджидал джип; мы помчались в нем по неровной дороге сквозь длинные черные тени подступающей ночи, но среди скал впереди я увидел, что на секретных гребнях в вышине уже ярко сверкают четыре луны. Это были четыре огромных вогнутых блюдца, сделанных из зеркально отполированного металла, которые вращались на манер ветряных мельниц, а обращены были в сторону города, каковой, как я знал, раскинулся к югу. Очевидно, они входили в передающую систему, чего не мог скрыть их вопиюще технологический имидж. Я разглядывал их с таким вниманием, что даже не заметил замка, хотя он и лежал прямо перед нами, пока джип не остановился и Альбертина пресекшимся от радости голосом не сказала: «Ну вот, мы почти дома».
Почти, но не совсем, ибо нам предстояло еще перебраться через рассекший землю бездонный провал — по деревянному мосту, такому непрочному, что пройти по нему можно лишь пешком, и такому узкому, что сделать это можно было только поодиночке. Шофер джипа говорил на причудливой смеси французского и испанского и был облачен в потрепанную пару из зеленой диагонали, как нельзя далекую от любой униформы; он расцеловал Альбертину в обе щеки и, громко газанув, умчался прочь, оставив нас наедине. Провал достигал в ширину футов шестидесяти, с обеих сторон его края отвесно обрывались вниз на тысячу футов, а то и больше, так глубоко, что разглядеть, что находится на его дне, не представлялось возможным. За мостом раскинулась зеленая рощица акра в четыре, не больше, зажатая со всех сторон утесами, в которых размещались передатчики. Это было сладостное женственное ядрышко, уютно устроившееся в самой сердцевине мужественно вздымающегося, набычившегося камня. Деревья в роще сгибались под тяжестью плодов, а пестрые переливчатые чашечки огромных цветов спешили, казалось, в эти последние мгновения выдохнуть в воздух все накопленные за долгие дневные часы ароматы, перед тем как закрыться на ночь. Сверкающие оперением птахи распевали среди ветвей, по которым, тараторя, сновали белки, в пышной траве шебуршали кролики, а между деревьями томно фланировали обворожительные косули, горделиво, словно принцы, откинув отягченные бременем рогатых корон головы. Трудно было поверить, что сюда когда-либо забредала зима, и, пока мы подходили все ближе, а под ногами у нас с глухим звуком отзывалось на шаги дерево моста, я вспомнил, что мне уже случалось видеть изображение парка Хоффмана, магически преображенное, с нарочито подчеркнутыми деталями, что не помешало мне, однако, узнать в дремотном видении как раз этот парк. Я видел его среди картинок порно-шоу. Это был парк в обрамлении женских губ в самой первой машине, в которую я когда-то заглянул, и когда я поднял взгляд, чтобы посмотреть, что стоит за деревьями, то увидел тот же замок, что и тогда.