Страница:
Взошедшая к тому времени луна светила сквозь экран плюща и роз прямо в окно моей комнаты, и на кровать, на стены и пол четко ложились изумительно разборчивые пятнистые тени. Внутри словно возник негатив фотографии того, что снаружи, а луна уже сделала черно-белый снимок сада. Я проснулся сразу и полностью, никаких следов сна не осталось у меня ни в одном глазу, словно пора уже было просыпаться, хотя на самом деле разве что слегка перевалило за полночь. Сон совсем пропал, оставаться в кровати не имело смысла, и с легким ощущением бессонницы я встал, чтобы выглянуть из окна. Сад оказался намного обширнее, чем мне показалось поначалу, а его находившийся за домом участок зашел, как выяснилось, по пути одичания еще дальше, чем тот, через который я пробирался накануне. Луна сияла так ярко, что не оставалось буквально ни одного темного уголка, и мне было видно пересохшее дно большого пруда — или маленького озерца; ныне оно являло собой овал лилий с плоскими лепестками, а розы по соседству полностью задушили в своих объятиях мраморную ундину, покоящуюся на боку в трогательной, преисполненной провинциальной грации позе. Очерченный в лунном свете с точностью гравюры на дереве, среди полянки, которая была когда-то газоном, резвился и кувыркался выводок лисят. Не было ни ветерка. Ночь вздыхала под томительным гнетом собственного романтизма.
Не думаю, что она вспугнула меня каким-то звуком, но вдруг я ни с того ни с сего отчетливо осознал, что в комнате кто-то есть, и шея моя покрылась холодным потом. Медленно отвернулся я от окна. Она жила на сумеречном пороге жизни, и такою я ее и запомнил — навсегда нерешительно замершей в дверях, незваной гостьей, не уверенной, что ее примут. Глаза ее были открыты, но незрячи, в пальцах протянутой руки она сжимала розу. Вместо простого черного платья на ней была ночная рубашка из белого ситца, какие носят ученицы монастырских школ. Я шагнул к ней, и она, как эхо, двинулась мне навстречу; я взял у нее розу — казалось, она предлагала ее. Скрытый под листьями шип вонзился мне в большой палец, и я почувствовал, что алая роза бьется, словно сердечко, и увидел, как с нее стекает единственная капля крови, будто она взяла на себя мою боль. Мэри-Энн обвила меня невесомыми руками и прижала свой рот к моему. Ее поцелуй походил на глоток холодной воды — и, однако, тут же распалил мое желание, ибо был полон мучительной тоски.
Я отвел ее к кровати и среди пестрых теней вошел в ее тоскующую плоть, холодную, как у русалки или у мраморной наяды в ее собственном саду. Я отметил странную смягченность ее отклика, словно она ощущала мои ласки сквозь завесу вуали, и, поймите меня правильно, все это время я вполне отдавал себе отчет в том, что она спит, поскольку, помимо бесспорного свидетельства своих чувств, отлично помнил, как владелец кинетоскопа судачил о прекрасной сомнамбуле. Однако если она и спала, то снилась ей страсть; ну а я заснул вскоре без всяких сновидений, ибо пережил сон наяву. Когда я проснулся самым что ни на есть заурядным утром, в постели от моей гостьи оставалось только несколько опавших листиков; никаких признаков ее посещения не осталось и в комнате, если не считать валявшейся на полу поблекшей розы.
Мэри-Энн к завтраку не явилась; зато экономка столь обильно снабдила меня яйцами, беконом, сосисками, оладьями, фруктами и кофе, что я не мог не догадаться: по каким-то там причинам она вполне довольна остановившимся в ее доме гостем. При ярком утреннем свете пухлое мрачное лицо пожилой женщины выглядело неопределенно зловещим, даже злобным. Она настаивала, чтобы я вернулся в дом мэра поужинать, и в конце концов, чтобы ее утихомирить, я согласился, пообещав вернуться около семи часов вечера, хотя и не был уверен, буду ли в это время еще в городе. Отправившись к себе в комнату собрать портфель, я наткнулся по дороге на открытую дверь и, заглянув внутрь, увидел свою ночную посетительницу; она сидела перед туалетным столиком среди сплошного кавардака в комнате, забитой партитурами. Она все еще оставалась в той же аскетической ночной хламиде, расчесывая, что (вероятно) делала всего раз в день, свои спутанные волосы.
— Мэри-Энн?
Она издалека улыбнулась мне в зеркале, и я понял, что она проснулась.
— Доброе утро, Дезидерио, — сказала она. — Надеюсь, вам хорошо спалось ночью.
Я смутился.
— Да, — с запинкой выдавил я. — О да.
— Хотя бывает, что людей пугают соловьи, они иногда поднимают такой шум.
— Мэри-Энн, снились ли вам сегодня ночью сны?
Ее гребень застрял в каком-то колтуне, и она нетерпеливо его дергала.
— Мне снилось любовное самоубийство, — сказала она. — Ну да оно всегда мне снится. Вы не находите, что было бы немыслимо прекрасно умереть из-за любви?
Разговор с кем бы то ни было в зеркале несколько тревожит. К тому же в контрабандном зеркале. У нее был высокий и чистый и, хотя она всегда говорила тихо, очаровательно пронзительный, словно зрелище зимней луны, голосок.
— Я вовсе не уверен, что так уж прекрасно умереть за что бы то ни было, — сказал я.
— Всего-то — разлагаешься на составляющие элементы, — не по годам нравоучительно изрекла она. Я шагнул в комнату, оставляя за собой на белом ковре броскую дорожку грязных следов, и, приподняв ей волосы, нагнулся, чтобы поцеловать в затылок. И тут я впервые со дня начала войны увидел свое отражение, увидел, что за это время слегка постарел и выглядел столь же цинично, как сатир на ренессансной картине. Мое лицо — бедная моя матушка — полностью обрело непроницаемость индейца. Я по-приятельски подмигнул себе. Мэри-Энн позволила мне поцеловать себя, но не уверен, что она это заметила.
— Что вы будете сегодня делать, Мэри-Энн?
— Сегодня? Играть на фортепиано, разумеется. Если, конечно, не придумаю ничего получше.
Не знаю, не заметил ли я на какой-то миг, как ее глазами на меня глянул кто-то другой, ведь я не смотрел на нее, я смотрел в зеркало только на себя.
Когда я покидал дом, он превратился в музыкальную шкатулку, ибо Мэри-Энн уже вовсю наигрывала на своем фортепиано. Теперь она упражнялась в этюдах Шопена. При свете дня я убедился, что дом очень велик, — один из построенных безо всякого плана сельских домов, наполовину дом при ферме, наполовину загородный особняк; при всем при том он, должно быть, развалился на три четверти еще в бытность здесь самого мэра, по крайней мере, целые участки крыши ввалились внутрь под чудовищным бременем растительности, а то, что было когда-то конюшней или пристройками, лежало открытым всем ветрам и непогодам, и природа уже накинула на все это слишком толстое, чтобы быть сотканным за несколько месяцев, зеленое одеяло. В чистом утреннем свете обвалившиеся кирпичи, заголенные балки, розы и деревья все еще, казалось, спали, негромко бормоча и чуть шевелясь, словно неясная, незапамятная греза смущала их дремоту, столь же глубокую, как и дрема их хозяйки, спящей красавицы из дремучего леса, которая спала слишком крепко, чтобы пробудиться от чего-либо столь же нежного, как поцелуй.
Проскользнув в Ратушу, я на скорую руку еще раз проглядел архив мэра, но не смог обнаружить ничего, проливающего хоть какой-то свет на его исчезновение, которое, я все больше к этому склонялся, не было связано с д-ром Хоффманом, а являлось самым заурядным самоубийством, каковое могло произойти где угодно, в любое время — под влиянием сиюминутного отчаяния, ибо не знаю как, но я догадался, что мэр был склонен к хандре. Исполнив свой долг Инспектора Достоверности, я снова оставил Ратушу на попечение единственного зевающего клерка и отправился в бар, куда отвел меня накануне владелец порно-шоу. Но заправлял там уже не дородный негр. Только златокожая девушка, намного более индианка, чем я сам, в узеньком мини из светлой полосатой хлопчатобумажной ткани протирала бокалы, бесцельно уставившись на белый свет, что царил на улице, где в забитых сточных канавах шумно жужжали мясные мухи; хоть я и описал ей хозяина механического порно-шоу, она не смогла вспомнить, видела ли его когда-либо.
Посему я кое-как домучил свой ординарный бренди и решил немного пофланировать по главной аллее, ныне — вотчине летних радостей, реализуемых, правда, с какой-то особой безмолвной вялостью. Пока я глазел, облокотившись о железные перила, на чопорную океанскую зыбь, сзади послышалось постукивание. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, я оглянулся. Старик спешил мимо меня в сопровождении трескучего стаккато трости, бормоча что-то под нос; на безопасном расстоянии я отправился за ним следом.
Я не берусь описать его походку — как сначала он со стуком устанавливал перед собой трость и, раскачиваясь, наполовину перекидывал через нее свое тело, победоносно пыхтя и задыхаясь, словно на каждом шагу бросал вызов и побеждал обычные законы движения. При всем при том он умудрялся предаваться этой старческой акробатике с такой немыслимой скоростью, будто в палке у него были запрятаны пружины — и в стоптанных каблуках башмаков тоже. Он был неописуемо грязен. Похоже, он ночевал в канализации.
Свой аттракцион он перенес в мрачный квартал воняющих креозотом складов, в которых, судя по зловонию, хранилась вяленая рыба.
В конце аллеи, украшенной стягами вывешенного на просушку белья, возвышалось крохотное святилище рыбацкой мадонны, перед ним из отбитого горлышка бутылки из-под кока-колы торчали увядшие цветы, а позади поросшую травой проплешину почти всю заняла знакомая полосато-розовая палатка. Тут я его потерял. Буквально несколько мгновений назад старик был еще здесь, хромая и судорожно подпрыгивая в попытках преодолеть неподатливые барьеры влажного белья, а в следующий миг его след простыл, — вероятно, он заскочил по дороге в одну из лачуг. Я решил, что подожду его в его собственном заведении.
На сей раз плакат гласил: ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ДЕВУШКИ; ЦВЕТ КАК В ЖИЗНИ. Чтобы убить время, я бродил от машины к машине, необъяснимо выбитый из колеи тем, что в них увидел, хотя увиденное, в отличие от семи чудес вчерашнего света, не содержало ни малейшего элемента гротеска. Навязчивостью образы эти были под стать картам таро, а название-титр каждого образчика размещалось как некий законченный медальон, включенный в элегантную композицию. В отличие от вчерашних, эти новые картины были уже не моделями, а самыми настоящими изображениями, написанными до приторности изобильным маслом на прямоугольных листах или пластинах таким образом, что спаренные окуляры машин порождали стереоскопический эффект. Расписные пластинки располагались несколькими слоями и вдвигались и выдвигались друг относительно друга посредством запрограммированной системы простейших заводных механизмов, которые давали о себе знать негромким периодическим пощелкиванием и наделяли фигуры неестественно-напыщенными движениями. Тем самым возникала и возможность внезапной трансформации сцен. Благодаря тому что каждая картина подсвечивалась сзади, все они сияли с неестественной яркостью, и, к примеру, лунный свет, заливающий первую сцену, своей роскошной чистотой не шел ни в какое сравнение со светом обычной луны и смотрелся платонической парадигмой лунного света. Это трансцендентальное сияние омывало увитые плющом руины, и слайд перемещался туда-сюда, чтобы дать возможность летучим мышам механически кружить вокруг них. Мрачная сова взгромоздилась на осыпающуюся дымовую трубу и время от времени медленно взмахивала крыльями в сгущающейся темноте, а рядом с нею, радужно переливались буквы слов ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК.
Во второй машине особняк представал в разрезе — дабы явить малиновую комнату и предостережение: ТСС! ОНА СПИТ! Она была бела, как моя анемичная возлюбленная прошлой ночью, и одета, как и она, в черное — но на сей раз в средневековое платье беспримесно черного бархата, рукава которого застегивались с тыльной стороны рук старомодными клинышками на шнурках; несколько темных теней можно было обнаружить и в ее свободно распущенных волосах. Она откинулась, сладострастно забывшись сном, в резном кресле, над которым по самостоятельно сплетенной ими среди драпировок тончайшей проволоке вверх и вниз безо всякой страховки сновали пауки.
Заглянув в третью машину, я увидел дикие дебри колючего кустарника; но затем на живую изгородь, раскинувшуюся у меня перед глазами, наложился юный принц в балетной позе мольбы: густые пряди золотых локонов спадали у него по плечам на разрезной камзол с подложенной кое-где ватой, а изо рта змеился свиток с надписью: ИДУ! Заросли тотчас расступились, чтобы явить взору в последовательности искусно выстроенных перспектив спящую в зачарованном доме из первой машины — с непозабытой совой наверху и т. д., и т. п.
ПОЦЕЛУЙ МОЖЕТ ЕЕ РАЗБУДИТЬ. В малиновой комнате пригожий принц с розовой, как леденец, кожей и губами под стать земляничному мороженому склонился над спящей девушкой; следующий слайд скользнул на место и показал их совсем рядом, его локоны смешались с прядями ее распущенных волос, а лицо так тесно прижалось к ее лицу, что бледная девическая кожа зарделась от столь близкого соседства. Щелкнул встроенный механизм. Оттенки, свойственные теплой плоти, окрасили ее лицо. Ее глаза раскрылись. Приоткрылись алые губы.
На этом живое очарование рассеялось. Внутри пятой машины царила безудержная злокозненность. Искореженные цветы просовывали сквозь малиновые стены, разнося их в клочья, чудовищные бодучие бивни, трубящие хоботы, заканчивающиеся ослепительно сверкающими зубами; прожорливый сад пускал слюну на свою жертву, буквально каждый кирпич был показан в процессе падения. Среди неистового насилия этой трансформации все еще длилось забвение объятий. Пробудившаяся девушка со всей свойственной юности прелестью по-прежнему покоилась в объятиях своего возлюбленного, с которого спала вся плоть. Это был просто ухмыляющийся скелет. В одной пригоршне фаланг он сжимал косу, а другой жадно тискал выпростанную у девушки из-под корсажа спелую грудь, одновременно расталкивая настежь ее бедра костлявыми коленями. Эмблема гласила: СМЕРТЬ И ДЕВУШКА.
Остальные две машины были пусты.
Дело шло к середине дня, и духота внутри палатки становилась просто нестерпимой. Выбравшись наружу, я уселся на пороге, покуривая в ожидании сигарету, но вокруг по-прежнему не наблюдалось никаких признаков хозяина аттракциона. Девочка с завитыми волосами, сплетенными в неимоверное количество косичек, столь популярных среди суеверных бедняков, вероятно по причинам, связанным с культом вуду, подошла и уставилась на меня. Косички были заплетены так туго, что между ними проглядывали обширные участки лоснящейся коричневой кожи, покрывавшей череп; когда я спросил ее, она невразумительно пробурчала в ответ что-то на смешанном наречии местных трущоб и принялась равнодушно шуровать палкой в засорившемся водостоке. Ее лицо испещряли разводы сыпи какой-то кожной болезни. Добрые монашенки избавили меня от подобного времяпрепровождения и сходных тягот, и все-таки вы еще заметите, что я сохранял до некоторой степени двойственное отношение к архитектоническому видению Министром совершенного status quo. Все потому, что я осознавал, каковой окажется моя собственная позиция в этой не допускающей двойных прочтений схеме.
Среди полуденной дремоты спрятаться в тень было некуда. На мои расспросы в нескольких домах даже те, кто говорил на общепринятом языке, не смогли сообщить о владельце порно-шоу ничего — кроме того, что его балаган неожиданно возник на газоне у святилища не далее как вчера вечером. Моя рубашка насквозь пропиталась потом, и наконец в поисках хоть намека на ветерок я побрел к океану.
Я гадал, не были ли все курортники всего-навсего призраками. Как бы там ни было, большая их часть рассеялась либо для ланча, либо для послеполуденной сиесты, и пляжи опять опустели. Я брел вдоль кромки воды среди морен выброшенных за ненадобностью сандалий и пластиковых бутылей из-под лосьона для загара, переварить которые морю было не под силу, глазея на пляшущие кружевные сборки нижних юбок океана, и вот тогда-то, когда я не думал ни о чем, кроме слепящего солнечного света, буруны и принесли ее прямо к моим ногам.
Мэри-Энн и в самом деле нашла чем еще подзаняться в этот день помимо игры на фортепиано. Море уже преобразило ее, обвив гирляндами водорослей, нацепив монисты ракушек на белую ночную рубашку. Когда я приподнял Мэри-Энн, изо рта у нее хлынула вода.
В смерти она не стала белее, чем при жизни. Она была мертва. Но я все пытался оживить бедняжку…
Я был в шоке, меня переполнял ужас. Я чувствовал, что каким-то образом поспособствовал этой смерти. Скрючившись над безвозвратно канувшей в море несуразной промокшей куколкой, я припал к Мэри-Энн — и моя поза, как и мое отношение к ней, являлись, понял я, грубой пародией на отношение и позу предыдущей ночью; мои губы прижались к холодному рту, и мне в голову пришло, что почти нет разницы между тем, что я делал тогда, и тем, что делаю сейчас, поскольку сон ее был тогда смертью. Эта мысль затопила мою душу ужасом и виной. Не знаю, сколько прошло времени, пока я пытался подействовать на безжизненное тело, но, когда в мой бред наяву прорвались наконец голоса, солнце склонилось далеко к западу, и его косо падавшие сбоку лучи освещали песок с особой интенсивностью. Мы оба, и она и я, совсем перемазались в сыром песке и выглядели как те индейские шаманы, которые, чтобы призвать назад души ушедших, разукрашивают себя цветным илом и грязью. И замахнулся я ничуть не на меньшее. Я взглянул вверх.
На набережной я увидел темную горбатую фигуру, которая размахивала в мою сторону белой палкой. По стальным ступеням на пляж с грохотом спускался отряд Полиции Определенности; облачены полицейские были в свои традиционные длинные кожаные пальто, а во главе отряда мчались давешний клерк из Ратуши с перекошенным судорогой необычайного оживления лицом и экономка из особняка мэра; все еще в белом фартуке, эта спотыкалась и переваливалась как утка, запыхавшаяся и — малиновая от натуги, но так и лучащаяся омерзительным удовлетворением. Оба являли собой столь откровенную картину злорадного ликования, что меня вдруг охватило убеждение, что именно они, войдя в сговор, убили мэра по каким-то своим причинам, вероятно связанным с деньгами или собственностью, резонно рассчитывая, что общая неразбериха нашего времени поможет им спрятать концы в воду. Они побоялись, что я разоблачу их. Может быть, они убили даже и бедную Мэри-Энн и бросили ее тело в море, чтобы подстроить против меня ложное обвинение; действительно, как я смогу обвинить их, если сам окажусь обвиняемым?
Они все приближались, приближались, приближались… и до меня вдруг дошло, что мне нужно поживее отсюда убираться.
Не знаю, почему я сгреб в охапку мокрое тело девушки и попытался ускользнуть вместе с ним. Вероятно, хотел спасти ее от экономки, ибо с внезапно обретенной ясностью увидел, что пожилая женщина ненавидела ее, живую или мертвую. Отягощенный Мэри-Энн, я пошатываясь проковылял по пляжу ярдов этак сто, а она, вдвое потяжелевшая из-за впитанной воды, постоянно выскальзывала у меня из рук, словно я нес огромную рыбину. Затем один из агентов Полиции Определенности вытащил пистолет и выстрелил. Я почувствовал в плече жгучую боль и упал. Вторая пуля просвистела над самым ухом и у меня на глазах вдребезги разнесла хрупкую скорлупку изысканных черт мертвой девушки; ее кровь и мозг брызнули мне прямо в лицо. Тут я потерял сознание.
Я обвинялся по четырем пунктам:
1) в осуществлении половых сношений с несовершеннолетней (ибо на самом деле Мэри-Энн оказалась более юной, чем я думал, ей было всего пятнадцать);
2) в причинении смерти посредством утопления вышеозначенной несовершеннолетней;
3) в совершении акта некрофилии с телом вышеозначенной несовершеннолетней, каковой акт полицейские засвидетельствовали своими собственными глазами;
и, наконец,
4) в выдаче себя за Инспектора Достоверности третьего ранга, в то время как на самом деле я являюсь сыном неизвестного отца и известной проститутки индейского происхождения, что является нарушением Устава Определенности, страница 4, параграф 1в, а именно: «Любой предмет или персона, уличенная в значительном отклонении от его или ее тождественности, совершает проступок и может подвергнуться задержанию и тестированию».
Судя по взглядам Полиции Определенности, мне показалось весьма правдоподобным, что я не переживу тестирования, чтобы предстать перед судом.
Я с ужасом осознал, насколько выросла самостоятельность и сила полиции. Хотя я умолял их разрешить мне позвонить по частному номеру Министра, они лишь хохотали надо мной и били меня по голове рукоятками пистолетов. Бумаги в моем портфеле оказались, конечно, все переделаны, являя теперь собою шедевры достойного подозрения; очевидно, это была работа клерка, который занимался ею, пока я копался в делах мэра. Исчезло и мое оружие — все без исключения. Я так и не разобрался до конца, какую роль в случившемся играл владелец аттракциона, если не считать того, что он явно хотел от меня отделаться и, пока я поджидал его, сам слепо шпионил за всеми моими поступками.
Камеры полицейского участка оказались переполнены нарушителями реальности, и меня отвели в Ратушу, где поместили в кабинете мэра. Закрепив руку с простреленным плечом на грубой перевязи, мне обработали рану, промокнув ее разбавленной карболкой, но им все-таки хватило отзывчивости, чтобы позволить мне смыть с себя кровь Мэри-Энн. Клерку выдали откровенно мелодраматического вида автомат и оставили его на посту за дверью, чтобы удостовериться, что я не сбегу. Я услышал, как в замке повернулся ключ, удалился громкий стук каблуков их высоченных сапог. Чуть позже где-то хихикнула женщина, и все стихло.
Была уже ночь, в комнате совсем стемнело. Боль в плече не давала покоя, но кипевшая во мне ярость удерживала меня от отчаяния. Я понимал, что должен немного соснуть, чтобы хоть чуть-чуть прочистить сбитые с панталыку мозги перед «судом Божьим», который наверняка готовит мне грядущий день, но о сне не могло быть и речи. К тому же я был голоден как волк и сух как кость. Ощупью пробравшись к письменному столу, я принялся шарить в поисках графина с мэровским хересом и обнаружил там запечатанную жестянку с печеньем «Мария»; я сжевал его все, невзирая на землистый привкус. Зубами вытащил из графина пробку. Херес превратился в загустевшую патоку, но мне все-таки удалось выцедить его оттуда, и он вместе с пищей придал мне достаточно сил, чтобы усесться за стол мэра и хладнокровно рассмотреть ситуацию, в которой я оказался. Когда я это сделал, то счел ее достаточно безнадежной, чтобы быть смехотворной.
Вскоре взошла луна и, поскольку стояло полнолуние, залила все вокруг сиянием, просачивавшимся даже сквозь занавешивавшие окна шторы, что позволило мне как следует разглядеть свою импровизированную тюрьму. Я внимательно вслушивался, но снаружи из коридора не доносилось ни звука. Тогда я встал, подошел к окну и чуть отодвинул штору. Комната размещалась на втором этаже прямо по центру здания, а окно с каждой стороны караулила пара каменных богинь. Всякий мог без труда форсировать этот фасад, поскольку оштукатуренные груди, крестцы, столбы и фронтоны, из него выпиравшие, предлагали множество зацепок и опор для рук и ног, но стоило бы мне взобраться на подоконник, и я стал бы виден как на ладони любому, кому случится быть на площади, словно все происходит среди бела дня, а кроме того, когда я с легким треском раздвинул шторы, звук этот немедленно повлек за собой град ударов в дверь, из чего я узнал, что страж мой не дремлет. Я оглядел комнату в поисках более надежного выхода, и взгляд мой упал на камин.
Его тоже подпирала с боков парочка кариатид, возложивших на свое безмятежное чело массивную каменную доску из коричневого мрамора. Каминной решеткой служил экран, украшенный гербом города. Хотя воспалившееся плечо болело и я с трудом мог пользоваться правой рукой, мне удалось без стука и скрипа отодвинуть тяжелый экран, и я тут же засунул голову внутрь камина. Взглянув вверх, я увидел диск чистого голубого неба, на котором сияло несколько звезд. На голову мне посыпались легкие хлопья копоти, и я высунул ее назад, но когда я заново обследовал внутренность дымохода, то обнаружил там хотя и заросшие многолетним слоем сажи, но все же вполне пригодные щели в его стенках; задуманные для облегчения работы трубочиста, они образовывали уготованную мне лестницу на крышу. Я не мог поверить своей удаче.
Я подождал, пока наконец по положению луны не решил, что после полуночи прошло несколько часов. К тому времени вся моя правая рука была крепко зажата тисками боли, и никакой помощи от нее ждать не приходилось. Кроме того, меня иссушила и терзала поднимающаяся лихорадка, пить больше было нечего, и мне приходилось бороться с растущим головокружением, смыкающимся с бредом. И все же я был полон решимости бежать. Я подкрался к двери и прислушался. Мне показалось, что я слышу слегка напоминающий звук распиливаемого бревна храп, и этого вместе с горячкой хватило, чтобы меня воодушевить. С меня сняли все, кроме штанов и повязки, так что я был вполне подходяще экипирован, чтобы лезть по трубе. Я подошел к камину.
Не думаю, что она вспугнула меня каким-то звуком, но вдруг я ни с того ни с сего отчетливо осознал, что в комнате кто-то есть, и шея моя покрылась холодным потом. Медленно отвернулся я от окна. Она жила на сумеречном пороге жизни, и такою я ее и запомнил — навсегда нерешительно замершей в дверях, незваной гостьей, не уверенной, что ее примут. Глаза ее были открыты, но незрячи, в пальцах протянутой руки она сжимала розу. Вместо простого черного платья на ней была ночная рубашка из белого ситца, какие носят ученицы монастырских школ. Я шагнул к ней, и она, как эхо, двинулась мне навстречу; я взял у нее розу — казалось, она предлагала ее. Скрытый под листьями шип вонзился мне в большой палец, и я почувствовал, что алая роза бьется, словно сердечко, и увидел, как с нее стекает единственная капля крови, будто она взяла на себя мою боль. Мэри-Энн обвила меня невесомыми руками и прижала свой рот к моему. Ее поцелуй походил на глоток холодной воды — и, однако, тут же распалил мое желание, ибо был полон мучительной тоски.
Я отвел ее к кровати и среди пестрых теней вошел в ее тоскующую плоть, холодную, как у русалки или у мраморной наяды в ее собственном саду. Я отметил странную смягченность ее отклика, словно она ощущала мои ласки сквозь завесу вуали, и, поймите меня правильно, все это время я вполне отдавал себе отчет в том, что она спит, поскольку, помимо бесспорного свидетельства своих чувств, отлично помнил, как владелец кинетоскопа судачил о прекрасной сомнамбуле. Однако если она и спала, то снилась ей страсть; ну а я заснул вскоре без всяких сновидений, ибо пережил сон наяву. Когда я проснулся самым что ни на есть заурядным утром, в постели от моей гостьи оставалось только несколько опавших листиков; никаких признаков ее посещения не осталось и в комнате, если не считать валявшейся на полу поблекшей розы.
Мэри-Энн к завтраку не явилась; зато экономка столь обильно снабдила меня яйцами, беконом, сосисками, оладьями, фруктами и кофе, что я не мог не догадаться: по каким-то там причинам она вполне довольна остановившимся в ее доме гостем. При ярком утреннем свете пухлое мрачное лицо пожилой женщины выглядело неопределенно зловещим, даже злобным. Она настаивала, чтобы я вернулся в дом мэра поужинать, и в конце концов, чтобы ее утихомирить, я согласился, пообещав вернуться около семи часов вечера, хотя и не был уверен, буду ли в это время еще в городе. Отправившись к себе в комнату собрать портфель, я наткнулся по дороге на открытую дверь и, заглянув внутрь, увидел свою ночную посетительницу; она сидела перед туалетным столиком среди сплошного кавардака в комнате, забитой партитурами. Она все еще оставалась в той же аскетической ночной хламиде, расчесывая, что (вероятно) делала всего раз в день, свои спутанные волосы.
— Мэри-Энн?
Она издалека улыбнулась мне в зеркале, и я понял, что она проснулась.
— Доброе утро, Дезидерио, — сказала она. — Надеюсь, вам хорошо спалось ночью.
Я смутился.
— Да, — с запинкой выдавил я. — О да.
— Хотя бывает, что людей пугают соловьи, они иногда поднимают такой шум.
— Мэри-Энн, снились ли вам сегодня ночью сны?
Ее гребень застрял в каком-то колтуне, и она нетерпеливо его дергала.
— Мне снилось любовное самоубийство, — сказала она. — Ну да оно всегда мне снится. Вы не находите, что было бы немыслимо прекрасно умереть из-за любви?
Разговор с кем бы то ни было в зеркале несколько тревожит. К тому же в контрабандном зеркале. У нее был высокий и чистый и, хотя она всегда говорила тихо, очаровательно пронзительный, словно зрелище зимней луны, голосок.
— Я вовсе не уверен, что так уж прекрасно умереть за что бы то ни было, — сказал я.
— Всего-то — разлагаешься на составляющие элементы, — не по годам нравоучительно изрекла она. Я шагнул в комнату, оставляя за собой на белом ковре броскую дорожку грязных следов, и, приподняв ей волосы, нагнулся, чтобы поцеловать в затылок. И тут я впервые со дня начала войны увидел свое отражение, увидел, что за это время слегка постарел и выглядел столь же цинично, как сатир на ренессансной картине. Мое лицо — бедная моя матушка — полностью обрело непроницаемость индейца. Я по-приятельски подмигнул себе. Мэри-Энн позволила мне поцеловать себя, но не уверен, что она это заметила.
— Что вы будете сегодня делать, Мэри-Энн?
— Сегодня? Играть на фортепиано, разумеется. Если, конечно, не придумаю ничего получше.
Не знаю, не заметил ли я на какой-то миг, как ее глазами на меня глянул кто-то другой, ведь я не смотрел на нее, я смотрел в зеркало только на себя.
Когда я покидал дом, он превратился в музыкальную шкатулку, ибо Мэри-Энн уже вовсю наигрывала на своем фортепиано. Теперь она упражнялась в этюдах Шопена. При свете дня я убедился, что дом очень велик, — один из построенных безо всякого плана сельских домов, наполовину дом при ферме, наполовину загородный особняк; при всем при том он, должно быть, развалился на три четверти еще в бытность здесь самого мэра, по крайней мере, целые участки крыши ввалились внутрь под чудовищным бременем растительности, а то, что было когда-то конюшней или пристройками, лежало открытым всем ветрам и непогодам, и природа уже накинула на все это слишком толстое, чтобы быть сотканным за несколько месяцев, зеленое одеяло. В чистом утреннем свете обвалившиеся кирпичи, заголенные балки, розы и деревья все еще, казалось, спали, негромко бормоча и чуть шевелясь, словно неясная, незапамятная греза смущала их дремоту, столь же глубокую, как и дрема их хозяйки, спящей красавицы из дремучего леса, которая спала слишком крепко, чтобы пробудиться от чего-либо столь же нежного, как поцелуй.
Проскользнув в Ратушу, я на скорую руку еще раз проглядел архив мэра, но не смог обнаружить ничего, проливающего хоть какой-то свет на его исчезновение, которое, я все больше к этому склонялся, не было связано с д-ром Хоффманом, а являлось самым заурядным самоубийством, каковое могло произойти где угодно, в любое время — под влиянием сиюминутного отчаяния, ибо не знаю как, но я догадался, что мэр был склонен к хандре. Исполнив свой долг Инспектора Достоверности, я снова оставил Ратушу на попечение единственного зевающего клерка и отправился в бар, куда отвел меня накануне владелец порно-шоу. Но заправлял там уже не дородный негр. Только златокожая девушка, намного более индианка, чем я сам, в узеньком мини из светлой полосатой хлопчатобумажной ткани протирала бокалы, бесцельно уставившись на белый свет, что царил на улице, где в забитых сточных канавах шумно жужжали мясные мухи; хоть я и описал ей хозяина механического порно-шоу, она не смогла вспомнить, видела ли его когда-либо.
Посему я кое-как домучил свой ординарный бренди и решил немного пофланировать по главной аллее, ныне — вотчине летних радостей, реализуемых, правда, с какой-то особой безмолвной вялостью. Пока я глазел, облокотившись о железные перила, на чопорную океанскую зыбь, сзади послышалось постукивание. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, я оглянулся. Старик спешил мимо меня в сопровождении трескучего стаккато трости, бормоча что-то под нос; на безопасном расстоянии я отправился за ним следом.
Я не берусь описать его походку — как сначала он со стуком устанавливал перед собой трость и, раскачиваясь, наполовину перекидывал через нее свое тело, победоносно пыхтя и задыхаясь, словно на каждом шагу бросал вызов и побеждал обычные законы движения. При всем при том он умудрялся предаваться этой старческой акробатике с такой немыслимой скоростью, будто в палке у него были запрятаны пружины — и в стоптанных каблуках башмаков тоже. Он был неописуемо грязен. Похоже, он ночевал в канализации.
Свой аттракцион он перенес в мрачный квартал воняющих креозотом складов, в которых, судя по зловонию, хранилась вяленая рыба.
В конце аллеи, украшенной стягами вывешенного на просушку белья, возвышалось крохотное святилище рыбацкой мадонны, перед ним из отбитого горлышка бутылки из-под кока-колы торчали увядшие цветы, а позади поросшую травой проплешину почти всю заняла знакомая полосато-розовая палатка. Тут я его потерял. Буквально несколько мгновений назад старик был еще здесь, хромая и судорожно подпрыгивая в попытках преодолеть неподатливые барьеры влажного белья, а в следующий миг его след простыл, — вероятно, он заскочил по дороге в одну из лачуг. Я решил, что подожду его в его собственном заведении.
На сей раз плакат гласил: ГЛАВНОЕ В ЖИЗНИ ДЕВУШКИ; ЦВЕТ КАК В ЖИЗНИ. Чтобы убить время, я бродил от машины к машине, необъяснимо выбитый из колеи тем, что в них увидел, хотя увиденное, в отличие от семи чудес вчерашнего света, не содержало ни малейшего элемента гротеска. Навязчивостью образы эти были под стать картам таро, а название-титр каждого образчика размещалось как некий законченный медальон, включенный в элегантную композицию. В отличие от вчерашних, эти новые картины были уже не моделями, а самыми настоящими изображениями, написанными до приторности изобильным маслом на прямоугольных листах или пластинах таким образом, что спаренные окуляры машин порождали стереоскопический эффект. Расписные пластинки располагались несколькими слоями и вдвигались и выдвигались друг относительно друга посредством запрограммированной системы простейших заводных механизмов, которые давали о себе знать негромким периодическим пощелкиванием и наделяли фигуры неестественно-напыщенными движениями. Тем самым возникала и возможность внезапной трансформации сцен. Благодаря тому что каждая картина подсвечивалась сзади, все они сияли с неестественной яркостью, и, к примеру, лунный свет, заливающий первую сцену, своей роскошной чистотой не шел ни в какое сравнение со светом обычной луны и смотрелся платонической парадигмой лунного света. Это трансцендентальное сияние омывало увитые плющом руины, и слайд перемещался туда-сюда, чтобы дать возможность летучим мышам механически кружить вокруг них. Мрачная сова взгромоздилась на осыпающуюся дымовую трубу и время от времени медленно взмахивала крыльями в сгущающейся темноте, а рядом с нею, радужно переливались буквы слов ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК.
Во второй машине особняк представал в разрезе — дабы явить малиновую комнату и предостережение: ТСС! ОНА СПИТ! Она была бела, как моя анемичная возлюбленная прошлой ночью, и одета, как и она, в черное — но на сей раз в средневековое платье беспримесно черного бархата, рукава которого застегивались с тыльной стороны рук старомодными клинышками на шнурках; несколько темных теней можно было обнаружить и в ее свободно распущенных волосах. Она откинулась, сладострастно забывшись сном, в резном кресле, над которым по самостоятельно сплетенной ими среди драпировок тончайшей проволоке вверх и вниз безо всякой страховки сновали пауки.
Заглянув в третью машину, я увидел дикие дебри колючего кустарника; но затем на живую изгородь, раскинувшуюся у меня перед глазами, наложился юный принц в балетной позе мольбы: густые пряди золотых локонов спадали у него по плечам на разрезной камзол с подложенной кое-где ватой, а изо рта змеился свиток с надписью: ИДУ! Заросли тотчас расступились, чтобы явить взору в последовательности искусно выстроенных перспектив спящую в зачарованном доме из первой машины — с непозабытой совой наверху и т. д., и т. п.
ПОЦЕЛУЙ МОЖЕТ ЕЕ РАЗБУДИТЬ. В малиновой комнате пригожий принц с розовой, как леденец, кожей и губами под стать земляничному мороженому склонился над спящей девушкой; следующий слайд скользнул на место и показал их совсем рядом, его локоны смешались с прядями ее распущенных волос, а лицо так тесно прижалось к ее лицу, что бледная девическая кожа зарделась от столь близкого соседства. Щелкнул встроенный механизм. Оттенки, свойственные теплой плоти, окрасили ее лицо. Ее глаза раскрылись. Приоткрылись алые губы.
На этом живое очарование рассеялось. Внутри пятой машины царила безудержная злокозненность. Искореженные цветы просовывали сквозь малиновые стены, разнося их в клочья, чудовищные бодучие бивни, трубящие хоботы, заканчивающиеся ослепительно сверкающими зубами; прожорливый сад пускал слюну на свою жертву, буквально каждый кирпич был показан в процессе падения. Среди неистового насилия этой трансформации все еще длилось забвение объятий. Пробудившаяся девушка со всей свойственной юности прелестью по-прежнему покоилась в объятиях своего возлюбленного, с которого спала вся плоть. Это был просто ухмыляющийся скелет. В одной пригоршне фаланг он сжимал косу, а другой жадно тискал выпростанную у девушки из-под корсажа спелую грудь, одновременно расталкивая настежь ее бедра костлявыми коленями. Эмблема гласила: СМЕРТЬ И ДЕВУШКА.
Остальные две машины были пусты.
Дело шло к середине дня, и духота внутри палатки становилась просто нестерпимой. Выбравшись наружу, я уселся на пороге, покуривая в ожидании сигарету, но вокруг по-прежнему не наблюдалось никаких признаков хозяина аттракциона. Девочка с завитыми волосами, сплетенными в неимоверное количество косичек, столь популярных среди суеверных бедняков, вероятно по причинам, связанным с культом вуду, подошла и уставилась на меня. Косички были заплетены так туго, что между ними проглядывали обширные участки лоснящейся коричневой кожи, покрывавшей череп; когда я спросил ее, она невразумительно пробурчала в ответ что-то на смешанном наречии местных трущоб и принялась равнодушно шуровать палкой в засорившемся водостоке. Ее лицо испещряли разводы сыпи какой-то кожной болезни. Добрые монашенки избавили меня от подобного времяпрепровождения и сходных тягот, и все-таки вы еще заметите, что я сохранял до некоторой степени двойственное отношение к архитектоническому видению Министром совершенного status quo. Все потому, что я осознавал, каковой окажется моя собственная позиция в этой не допускающей двойных прочтений схеме.
Среди полуденной дремоты спрятаться в тень было некуда. На мои расспросы в нескольких домах даже те, кто говорил на общепринятом языке, не смогли сообщить о владельце порно-шоу ничего — кроме того, что его балаган неожиданно возник на газоне у святилища не далее как вчера вечером. Моя рубашка насквозь пропиталась потом, и наконец в поисках хоть намека на ветерок я побрел к океану.
Я гадал, не были ли все курортники всего-навсего призраками. Как бы там ни было, большая их часть рассеялась либо для ланча, либо для послеполуденной сиесты, и пляжи опять опустели. Я брел вдоль кромки воды среди морен выброшенных за ненадобностью сандалий и пластиковых бутылей из-под лосьона для загара, переварить которые морю было не под силу, глазея на пляшущие кружевные сборки нижних юбок океана, и вот тогда-то, когда я не думал ни о чем, кроме слепящего солнечного света, буруны и принесли ее прямо к моим ногам.
Мэри-Энн и в самом деле нашла чем еще подзаняться в этот день помимо игры на фортепиано. Море уже преобразило ее, обвив гирляндами водорослей, нацепив монисты ракушек на белую ночную рубашку. Когда я приподнял Мэри-Энн, изо рта у нее хлынула вода.
В смерти она не стала белее, чем при жизни. Она была мертва. Но я все пытался оживить бедняжку…
Я был в шоке, меня переполнял ужас. Я чувствовал, что каким-то образом поспособствовал этой смерти. Скрючившись над безвозвратно канувшей в море несуразной промокшей куколкой, я припал к Мэри-Энн — и моя поза, как и мое отношение к ней, являлись, понял я, грубой пародией на отношение и позу предыдущей ночью; мои губы прижались к холодному рту, и мне в голову пришло, что почти нет разницы между тем, что я делал тогда, и тем, что делаю сейчас, поскольку сон ее был тогда смертью. Эта мысль затопила мою душу ужасом и виной. Не знаю, сколько прошло времени, пока я пытался подействовать на безжизненное тело, но, когда в мой бред наяву прорвались наконец голоса, солнце склонилось далеко к западу, и его косо падавшие сбоку лучи освещали песок с особой интенсивностью. Мы оба, и она и я, совсем перемазались в сыром песке и выглядели как те индейские шаманы, которые, чтобы призвать назад души ушедших, разукрашивают себя цветным илом и грязью. И замахнулся я ничуть не на меньшее. Я взглянул вверх.
На набережной я увидел темную горбатую фигуру, которая размахивала в мою сторону белой палкой. По стальным ступеням на пляж с грохотом спускался отряд Полиции Определенности; облачены полицейские были в свои традиционные длинные кожаные пальто, а во главе отряда мчались давешний клерк из Ратуши с перекошенным судорогой необычайного оживления лицом и экономка из особняка мэра; все еще в белом фартуке, эта спотыкалась и переваливалась как утка, запыхавшаяся и — малиновая от натуги, но так и лучащаяся омерзительным удовлетворением. Оба являли собой столь откровенную картину злорадного ликования, что меня вдруг охватило убеждение, что именно они, войдя в сговор, убили мэра по каким-то своим причинам, вероятно связанным с деньгами или собственностью, резонно рассчитывая, что общая неразбериха нашего времени поможет им спрятать концы в воду. Они побоялись, что я разоблачу их. Может быть, они убили даже и бедную Мэри-Энн и бросили ее тело в море, чтобы подстроить против меня ложное обвинение; действительно, как я смогу обвинить их, если сам окажусь обвиняемым?
Они все приближались, приближались, приближались… и до меня вдруг дошло, что мне нужно поживее отсюда убираться.
Не знаю, почему я сгреб в охапку мокрое тело девушки и попытался ускользнуть вместе с ним. Вероятно, хотел спасти ее от экономки, ибо с внезапно обретенной ясностью увидел, что пожилая женщина ненавидела ее, живую или мертвую. Отягощенный Мэри-Энн, я пошатываясь проковылял по пляжу ярдов этак сто, а она, вдвое потяжелевшая из-за впитанной воды, постоянно выскальзывала у меня из рук, словно я нес огромную рыбину. Затем один из агентов Полиции Определенности вытащил пистолет и выстрелил. Я почувствовал в плече жгучую боль и упал. Вторая пуля просвистела над самым ухом и у меня на глазах вдребезги разнесла хрупкую скорлупку изысканных черт мертвой девушки; ее кровь и мозг брызнули мне прямо в лицо. Тут я потерял сознание.
Я обвинялся по четырем пунктам:
1) в осуществлении половых сношений с несовершеннолетней (ибо на самом деле Мэри-Энн оказалась более юной, чем я думал, ей было всего пятнадцать);
2) в причинении смерти посредством утопления вышеозначенной несовершеннолетней;
3) в совершении акта некрофилии с телом вышеозначенной несовершеннолетней, каковой акт полицейские засвидетельствовали своими собственными глазами;
и, наконец,
4) в выдаче себя за Инспектора Достоверности третьего ранга, в то время как на самом деле я являюсь сыном неизвестного отца и известной проститутки индейского происхождения, что является нарушением Устава Определенности, страница 4, параграф 1в, а именно: «Любой предмет или персона, уличенная в значительном отклонении от его или ее тождественности, совершает проступок и может подвергнуться задержанию и тестированию».
Судя по взглядам Полиции Определенности, мне показалось весьма правдоподобным, что я не переживу тестирования, чтобы предстать перед судом.
Я с ужасом осознал, насколько выросла самостоятельность и сила полиции. Хотя я умолял их разрешить мне позвонить по частному номеру Министра, они лишь хохотали надо мной и били меня по голове рукоятками пистолетов. Бумаги в моем портфеле оказались, конечно, все переделаны, являя теперь собою шедевры достойного подозрения; очевидно, это была работа клерка, который занимался ею, пока я копался в делах мэра. Исчезло и мое оружие — все без исключения. Я так и не разобрался до конца, какую роль в случившемся играл владелец аттракциона, если не считать того, что он явно хотел от меня отделаться и, пока я поджидал его, сам слепо шпионил за всеми моими поступками.
Камеры полицейского участка оказались переполнены нарушителями реальности, и меня отвели в Ратушу, где поместили в кабинете мэра. Закрепив руку с простреленным плечом на грубой перевязи, мне обработали рану, промокнув ее разбавленной карболкой, но им все-таки хватило отзывчивости, чтобы позволить мне смыть с себя кровь Мэри-Энн. Клерку выдали откровенно мелодраматического вида автомат и оставили его на посту за дверью, чтобы удостовериться, что я не сбегу. Я услышал, как в замке повернулся ключ, удалился громкий стук каблуков их высоченных сапог. Чуть позже где-то хихикнула женщина, и все стихло.
Была уже ночь, в комнате совсем стемнело. Боль в плече не давала покоя, но кипевшая во мне ярость удерживала меня от отчаяния. Я понимал, что должен немного соснуть, чтобы хоть чуть-чуть прочистить сбитые с панталыку мозги перед «судом Божьим», который наверняка готовит мне грядущий день, но о сне не могло быть и речи. К тому же я был голоден как волк и сух как кость. Ощупью пробравшись к письменному столу, я принялся шарить в поисках графина с мэровским хересом и обнаружил там запечатанную жестянку с печеньем «Мария»; я сжевал его все, невзирая на землистый привкус. Зубами вытащил из графина пробку. Херес превратился в загустевшую патоку, но мне все-таки удалось выцедить его оттуда, и он вместе с пищей придал мне достаточно сил, чтобы усесться за стол мэра и хладнокровно рассмотреть ситуацию, в которой я оказался. Когда я это сделал, то счел ее достаточно безнадежной, чтобы быть смехотворной.
Вскоре взошла луна и, поскольку стояло полнолуние, залила все вокруг сиянием, просачивавшимся даже сквозь занавешивавшие окна шторы, что позволило мне как следует разглядеть свою импровизированную тюрьму. Я внимательно вслушивался, но снаружи из коридора не доносилось ни звука. Тогда я встал, подошел к окну и чуть отодвинул штору. Комната размещалась на втором этаже прямо по центру здания, а окно с каждой стороны караулила пара каменных богинь. Всякий мог без труда форсировать этот фасад, поскольку оштукатуренные груди, крестцы, столбы и фронтоны, из него выпиравшие, предлагали множество зацепок и опор для рук и ног, но стоило бы мне взобраться на подоконник, и я стал бы виден как на ладони любому, кому случится быть на площади, словно все происходит среди бела дня, а кроме того, когда я с легким треском раздвинул шторы, звук этот немедленно повлек за собой град ударов в дверь, из чего я узнал, что страж мой не дремлет. Я оглядел комнату в поисках более надежного выхода, и взгляд мой упал на камин.
Его тоже подпирала с боков парочка кариатид, возложивших на свое безмятежное чело массивную каменную доску из коричневого мрамора. Каминной решеткой служил экран, украшенный гербом города. Хотя воспалившееся плечо болело и я с трудом мог пользоваться правой рукой, мне удалось без стука и скрипа отодвинуть тяжелый экран, и я тут же засунул голову внутрь камина. Взглянув вверх, я увидел диск чистого голубого неба, на котором сияло несколько звезд. На голову мне посыпались легкие хлопья копоти, и я высунул ее назад, но когда я заново обследовал внутренность дымохода, то обнаружил там хотя и заросшие многолетним слоем сажи, но все же вполне пригодные щели в его стенках; задуманные для облегчения работы трубочиста, они образовывали уготованную мне лестницу на крышу. Я не мог поверить своей удаче.
Я подождал, пока наконец по положению луны не решил, что после полуночи прошло несколько часов. К тому времени вся моя правая рука была крепко зажата тисками боли, и никакой помощи от нее ждать не приходилось. Кроме того, меня иссушила и терзала поднимающаяся лихорадка, пить больше было нечего, и мне приходилось бороться с растущим головокружением, смыкающимся с бредом. И все же я был полон решимости бежать. Я подкрался к двери и прислушался. Мне показалось, что я слышу слегка напоминающий звук распиливаемого бревна храп, и этого вместе с горячкой хватило, чтобы меня воодушевить. С меня сняли все, кроме штанов и повязки, так что я был вполне подходяще экипирован, чтобы лезть по трубе. Я подошел к камину.