Анджела Картер
Адские машины желания доктора Хоффмана
Семье, где бы она ни была, с неохотой включая Ивана, посчитавшего себя Алешей.
Закон вожделения — закон без вежд и лени.
Робер Деснос
(Вспомним, что иногда мы требуем определений не ради их содержания, но ради формы. Наши потребности чисто архитектурны: определение — это своего рода орнаментальное перекрытие, которое ничего не поддерживает.)
Людвиг Витгенштейн. Философские исследования
Представьте растерянность человека вне времени и пространства, который потерял свои часы, мерную рейку и камертон.
Альфред Жарри.Деяния и мнения доктора Фаустроля, патафизика
ПРЕДИСЛОВИЕ
Когда я в последний раз навестил Анджелу Картер, а было это за несколько недель до ее смерти, она настояла на том, чтобы подать мне чай, хотя было видно, каких мучений ей это стоит. Она восседала, ясноглазая и статная, запрокинув голову на манер попугая, саркастически кривя губы, и с полной серьезностью предавалась неотъемлемой составляющей вечерних чаепитий — обмену последними сплетнями: язвительная, злоязыкая, страстная.
Примерно такою она и была: бескомпромиссно откровенной — однажды, когда мои отношения с одной персоной, которых она не одобряла, подошли к концу, она позвонила мне, чтобы заявить: «Ну хорошо. Будьте готовы видеться со мной теперь почаще» — и в то же время достаточно учтивой, чтобы превозмочь жестокие мучения ради светскости чопорного послеполуденного чаепития.
Смерть недвусмысленно выставляла Анджелу за дверь, но у той было одно утешение. Незадолго до того как ее поразил рак, она застраховала свою жизнь на «огромную» сумму. Перспектива того, что страховая компания, почти ничего не успев получить, окажется обязана выплатить «ее мальчикам» (мужу Марку и сыну Александру) целое состояние, доставляла Анджеле огромное наслаждение и подтолкнула ее разразиться пространной злорадной арией в духе черной комедии, удержаться, слушая которую, от смеха было невозможно.
Она тщательно планировала свои похороны. Мне было поручено прочесть стихотворение Марвелла «Капля росы». Это было неожиданно. Анджела Картер, которую я знал, всегда была самой патологически неверующей, залихватски безбожной из женщин; и однако же она хотела, чтобы над ее мертвым телом прозвучало размышление Марвелла о бессмертной душе: «… капля, луч. Ее излил бессмертья чистый ключ». Была ли это последняя, сюрреалистическая шутка, или своего рода «слава Богу, что я умираю атеистом», или же реверанс в адрес свойственного языку метафизика Марвелла высокого символизма со стороны писателя, чей собственный излюбленный стиль также отличался высотой тесситуры и изобиловал символами? Следует отметить, что в стихотворении Марвелла появляется лишь одно божество — «Всемогущее Солнце». Возможно, Анджела, всегда остававшаяся дарительницей света, в конце просила нас представить себе ее растворяющейся во «славе» этого высшего света: художник попросту становится частью искусства.
Она, однако же, была слишком своеобразным, слишком неистовым писателем: попеременно чопорной и скандальной, экзотической и обыденной, изысканной и вульгарной, манерной и скабрезной, занимательной и обличительной, пышной и мрачной. От транссексуальной колоратуры «Страстей новой Евы» и до бесшабашных мюзикхолльных вечеринок «Мудрых детей» ее романы не спутаешь ни с какими другими; но лучшее у нее, на мой взгляд, можно найти в рассказах. Иногда на протяжении романа характерный для Картер голос, эти пропитанные опиумным дымом каденции, то и дело прерываемые режущими по живому или комическими диссонансами, эта смесь лунного камня с фальшивыми бриллиантами, изобилия и мошенничества, может утомлять. В своих рассказах она способна ослеплять, когтить и ускользать, оставаясь все время впереди.
Не бывает совершенных писателей. Проволока, на которой балансирует Картер, натянута над болотом изощренности, над зыбучими песками лукавства и шика; и не приходится отрицать, что подчас она туда падает, невозможно уйти от внезапно пробивающейся на поверхность мишуры, а некоторые из ее пудингов, как согласятся даже самые пылкие поклонники ее таланта, были слишком густо смазаны яйцом. Слишком часто встречаются такие слова, как «злокозненный», слишком много людей, богатых «как Крез», слишком много порфира и лазури, чтобы это пришлось по вкусу определенного рода пуристам. Но чудо состоит в том, сколь часто она со всем этим справляется, сколь часто совершает пируэты и не падает, или жонглирует, не роняя мяча.
Среди обвинений, с ленцой расточаемых перьями приспешников политической корректности, Анджела Картер оставалась предельно независимой, самостоятельной, не похожей ни на кого из других писателей; отметаемая при жизни, как маргинальная, культовая фигура, своего рода экзотический тепличный цветок, она стала самым изучаемым в британских университетах современным автором — победа над мейнстримом, которая весьма бы ее порадовала.
Она не закончила. Как Итало Кальвино, как Брюс Чатвин, как Реймонд Карвер она умерла, находясь на вершине своих возможностей. Для писателя это самая жестокая смерть: в середине, так сказать, фразы. Тексты Картер являются мерой нашей утраты. Но это также и наше сокровище, которое мы можем смаковать, которое мы можем бережно хранить.
Реймонд Карвер вроде бы сказал перед смертью (тоже от рака легких) своей жене: «Мы теперь не здесь. Не здесь, а в Литературе». Карвер был скромнейшим малым, но это замечание человека, который знал — и которому часто говорили, — чего стоят его произведения. При жизни Анджела получила меньше подтверждений ценности своего неповторимого творчества; но и она тоже теперь не здесь, не здесь, а в литературе, луч чистого ключа бессмертья.
Салман Рушди, май 1995
Примерно такою она и была: бескомпромиссно откровенной — однажды, когда мои отношения с одной персоной, которых она не одобряла, подошли к концу, она позвонила мне, чтобы заявить: «Ну хорошо. Будьте готовы видеться со мной теперь почаще» — и в то же время достаточно учтивой, чтобы превозмочь жестокие мучения ради светскости чопорного послеполуденного чаепития.
Смерть недвусмысленно выставляла Анджелу за дверь, но у той было одно утешение. Незадолго до того как ее поразил рак, она застраховала свою жизнь на «огромную» сумму. Перспектива того, что страховая компания, почти ничего не успев получить, окажется обязана выплатить «ее мальчикам» (мужу Марку и сыну Александру) целое состояние, доставляла Анджеле огромное наслаждение и подтолкнула ее разразиться пространной злорадной арией в духе черной комедии, удержаться, слушая которую, от смеха было невозможно.
Она тщательно планировала свои похороны. Мне было поручено прочесть стихотворение Марвелла «Капля росы». Это было неожиданно. Анджела Картер, которую я знал, всегда была самой патологически неверующей, залихватски безбожной из женщин; и однако же она хотела, чтобы над ее мертвым телом прозвучало размышление Марвелла о бессмертной душе: «… капля, луч. Ее излил бессмертья чистый ключ». Была ли это последняя, сюрреалистическая шутка, или своего рода «слава Богу, что я умираю атеистом», или же реверанс в адрес свойственного языку метафизика Марвелла высокого символизма со стороны писателя, чей собственный излюбленный стиль также отличался высотой тесситуры и изобиловал символами? Следует отметить, что в стихотворении Марвелла появляется лишь одно божество — «Всемогущее Солнце». Возможно, Анджела, всегда остававшаяся дарительницей света, в конце просила нас представить себе ее растворяющейся во «славе» этого высшего света: художник попросту становится частью искусства.
Она, однако же, была слишком своеобразным, слишком неистовым писателем: попеременно чопорной и скандальной, экзотической и обыденной, изысканной и вульгарной, манерной и скабрезной, занимательной и обличительной, пышной и мрачной. От транссексуальной колоратуры «Страстей новой Евы» и до бесшабашных мюзикхолльных вечеринок «Мудрых детей» ее романы не спутаешь ни с какими другими; но лучшее у нее, на мой взгляд, можно найти в рассказах. Иногда на протяжении романа характерный для Картер голос, эти пропитанные опиумным дымом каденции, то и дело прерываемые режущими по живому или комическими диссонансами, эта смесь лунного камня с фальшивыми бриллиантами, изобилия и мошенничества, может утомлять. В своих рассказах она способна ослеплять, когтить и ускользать, оставаясь все время впереди.
Не бывает совершенных писателей. Проволока, на которой балансирует Картер, натянута над болотом изощренности, над зыбучими песками лукавства и шика; и не приходится отрицать, что подчас она туда падает, невозможно уйти от внезапно пробивающейся на поверхность мишуры, а некоторые из ее пудингов, как согласятся даже самые пылкие поклонники ее таланта, были слишком густо смазаны яйцом. Слишком часто встречаются такие слова, как «злокозненный», слишком много людей, богатых «как Крез», слишком много порфира и лазури, чтобы это пришлось по вкусу определенного рода пуристам. Но чудо состоит в том, сколь часто она со всем этим справляется, сколь часто совершает пируэты и не падает, или жонглирует, не роняя мяча.
Среди обвинений, с ленцой расточаемых перьями приспешников политической корректности, Анджела Картер оставалась предельно независимой, самостоятельной, не похожей ни на кого из других писателей; отметаемая при жизни, как маргинальная, культовая фигура, своего рода экзотический тепличный цветок, она стала самым изучаемым в британских университетах современным автором — победа над мейнстримом, которая весьма бы ее порадовала.
Она не закончила. Как Итало Кальвино, как Брюс Чатвин, как Реймонд Карвер она умерла, находясь на вершине своих возможностей. Для писателя это самая жестокая смерть: в середине, так сказать, фразы. Тексты Картер являются мерой нашей утраты. Но это также и наше сокровище, которое мы можем смаковать, которое мы можем бережно хранить.
Реймонд Карвер вроде бы сказал перед смертью (тоже от рака легких) своей жене: «Мы теперь не здесь. Не здесь, а в Литературе». Карвер был скромнейшим малым, но это замечание человека, который знал — и которому часто говорили, — чего стоят его произведения. При жизни Анджела получила меньше подтверждений ценности своего неповторимого творчества; но и она тоже теперь не здесь, не здесь, а в литературе, луч чистого ключа бессмертья.
Салман Рушди, май 1995
ВСТУПЛЕНИЕ
Я помню все.
Да.
Я отлично все помню.
На протяжении войны город наполняли фантомы, а я был молод. Теперь-то все вошло в норму. Тени падают только там и тогда, где и когда их ждут. И мне сказали, что, поскольку я так стар и знаменит, мне нужно записать свои воспоминания о Великой Войне, ведь я в конечном счете все помню. И вот, стало быть, должен я собрать воедино запутанную пряжу пережитого и расположить ее в том порядке, в каком все происходило на самом деле, начиная с самого начала. Я должен распутать сложную вязь своей жизни и вытянуть из этой путаницы единственную подлинную нить моей личности, некогда молодого человека, коему случилось стать героем, а затем и состариться. Первым делом разрешите представиться.
Меня зовут Дезидерио.
Я жил в городе, когда наш противник, дьявольский д-р Хоффман, наполнил его, чтобы свести нас всех с ума, фантомами. Ничто в городе не было тем, чем казалось, абсолютно ничто! И все потому, что д-р Хоффман развернул массированное наступление против, знаете ли, самого человеческого разума. И ничуть не меньше. О, ставки в той войне были чрезвычайно высоки — выше, чем я подозревал, ибо я был молод и насмешлив — и не слишком жаловал гуманистические идеи, хотя позже, когда я стал героем, мне поведали, как я спас человечество.
Но когда я был молод, я не хотел быть героем. И когда я жил в этом сбитом с панталыку городе — в первые дни войны, — сама жизнь превратилась в сложный лабиринт, ведь все, что с некоторой вероятностью могло существовать, так и поступало. И такое засилье сложности — столь изобильной сложности, что ее вряд ли можно передать языком, — да, вся эта сложность… она мне просто надоела.
В ту взбудораженную и динамичную эпоху, во времена воплощения желаний, у меня самого было одно-единственное желание. А именно, чтобы все это прекратилось.
Я стал героем только потому, что выжил. А выжил потому, что не мог сдаться потоку миражей. Я не мог смешаться, слиться с ними, не мог отказаться от собственной реальности и, подобно другим, навсегда потерять себя, пав в небытие под беспощадными залпами артиллерии безумия. Слишком я был язвителен. Слишком недоволен.
В молодости я преклонялся перед древними египтянами, ибо они искали, нашли и затем довели до совершенства всецело эстетически достаточную позу. Когда каждый из них поодиночке внес свои усовершенствования во всеми одобренную стойку — лица развернуты в одну сторону, торсы — в другую, ноги шагают прочь от зрителя, а пупок пялится ему прямо в глаза, — они застыли в ней на две тысячи лет. Я был доверенным секретарем Министра Определенности, а он хотел полностью заморозить то причудливое зрелище, в которое превратился город, чтобы вернуть оный назад к состоянию безукоризненной пристойности; и объединяло нас с ним прежде всего восхищение статикой. Но, в отличие от Министра, я не верил, что статика достижима. Я полагал, что совершенство per se[1] невозможно, — и вот самые соблазнительные призраки не могли меня очаровать, ибо я знал, что они не истинны. Хотя, конечно, ничто из того, что я видел, не совпадало больше с самим собой. Я видел только отражения в разбитых зеркалах. Что очень даже естественно, ибо все зеркала были разбиты.
Министр велел Полиции Определенности разбить все зеркала из-за повсеместно распространяемых ими беззаконных образов. Предлагая, как им свойственно, альтернативы, зеркала превратились в трещины или щели в доселе монолитном и четко очерченном мире «здесь» и «теперь», и через эти трещины протискивались, проскальзывали боком всевозможные бесформенные привидения. И были привидения эти партизанами д-ра Хоффмана, его переодетыми солдатами, которые, хотя и абсолютно нереальные, тем не менее были.
Мы старались, как могли, удержать то, что было снаружи, вне, а то, что было внутри, — в рамках; чтобы отфильтровывать нереальность, мы окружили город обширной стеной из колючей проволоки, но очень скоро она оказалась унизана разлагающимися трупами тех, кто, получив отказ в выезде от сверхподозрительной Полиции Определенности, доказывал свою реальность смертью на шипах проволоки. Но хотя город и находился в состоянии осады, враг пребывал по обе стороны баррикад и жил в мозгу каждого из нас.
Я пережил все это, поскольку знал, что некоторые вещи заведомо невозможны. Я не поверил своим глазам, когда увидел призрак моей покойной матушки, которая, судорожно вцепившись в четки, уткнулась, всхлипывая, в полу савана, выданного ей монастырем, в котором она умерла, пытаясь замолить свои грехи. Я не поверил своим глазам, когда агенты д-ра Хоффмана игриво заменяли на дверной табличке имя Дезидерио на другие имена — такие как Вольфганг Амадей Моцарт или Эндрю Марвелл, ибо они предпочитали имена моих героев, а таковые сплошь были чистейшей воды гениями. И я понимал, что они, конечно же, шутят надо мной, ибо каждому было видно, что как личность я напоминал еще не застланную постель. Вот что касается моего Министра, он-то был Мильтоном и Лениным, Бетховеном и Микеланджело — не человек, а теорема, ясная, четкая, общезначимая и стройная. Я обожал его. Он напоминал мне струнный квартет. Он тоже был невосприимчив к мишуре отголосков эффекта Хоффмана, хотя и по совершенно другим причинам, нежели я.
Ну а я, почему же я оказался невосприимчив? Потому что из своей неудовлетворенности вывел собственные определения и этим определениям случилось совпасть с теми, которым случилось оказаться истинными. И я совершил путешествие через пространство и время, вверх по реке, через горы, по морю, сквозь лес. Пока не добрался до некого замка. И…
Но я не должен забегать вперед. Я опишу войну в точности так, как она проходила. Начну с начала и дойду до самого конца. Я должен записать все, что помню, невзирая на невыносимую боль, которая мучает меня, стоит лишь вспомнить о ней, о героине моего рассказа, дочери чародея, неописуемой женщине, памяти которой посвящаю я эти страницы… о невероятной Альбертине.
Если бы я верил, что к моей шелудивой шкуре примешана хоть капля трансцендентного, способного пережить смерть — а она, как я знаю, настигнет меня всего через несколько месяцев, — я был бы счастлив, ибо мог бы тогда обманом убедить себя, что еще соединюсь со своей возлюбленной. И если ныне Альбертина стала для меня женщиной, изобрести которую под силу только памяти и воображению, — ну что ж, так всегда — хотя бы отчасти — и бывает с влюбленными. Я вижу ее как череду изумительных форм, случайно сложившихся в калейдоскопе желания. О, она была дочерью своего отца, в этом нет никаких сомнений! И я должен посвятить мой отчет о войне против отца памяти дочери.
Ее глаза, служившие для меня неистощимым источником страсти, закрылись пятьдесят лет тому назад, ровно в этот же день, и я, стало быть, берусь за перо в золотую годовщину ее смерти, как всегда и собирался поступить. За минувшие годы лохмотьями стали одежды моего духа, и наполовину развеяли их ветры фортуны, сулившие мне стать политиком. И кажется мне подчас, когда думаю я о своем путешествии, что не только происходило все это одновременно, в своего рода фуге пережитого, как раз такой, как и измыслил ее отец, но и что все в моей жизни обладало одинаковой ценностью, — так что роза, ронявшая лепестки, словно задрожав в экстазе при звуке ее голоса, отбрасывает столь же длинную тень значения, как и необыкновенные слова, произнесенные Альбертиной.
Это вовсе не означает, что моя память воспользовалась Альбертиной как растворителем, в котором распалось все и вся. Скорее из-за гробовой доски ее отец одержал тактическую победу, вынудив меня по меньшей мере к признанию альтернативного мира, в котором все объекты оказываются воплощениями единственного желания. А желание мое — вновь увидеть Альбертину, покуда я еще не умер.
Но в тех метафизических шахматах, в которые мы играли, я побил королеву ее отца и заматовал нас обоих, ибо, хотя я и снедаем желанием, оно и бессильно, и безнадежно. Мое желание невозможно материализовать — и кому знать об этом лучше меня?
Ведь убил ее я.
Но не ждите ни любовной истории, ни истории убийства. Ждите рассказа о приключениях — пикарескных или подчас героических, ибо некогда я был великим героем, хотя сейчас — всего-навсего старик, а отнюдь не «я» из моей собственной повести; да, время мое минуло, пусть вам даже случится прочесть обо мне в книгах по истории — странно, когда такое случается с живым человеком. Так становишься проституткой для потомков. И стоит мне дописать автобиографию, мое распутство достигнет всей полноты. Я навсегда замру навытяжку во вчерашнем времени, как памятник самому себе, безмятежно возвышающийся — на коне, попирающем фронтон, — в общественном месте. Хотя я стар и печален и ныне, без нее, обречен жить в тусклом, бесцветном мире, словно обитатель выцветшего дагерротипа. И вот
Да.
Я отлично все помню.
На протяжении войны город наполняли фантомы, а я был молод. Теперь-то все вошло в норму. Тени падают только там и тогда, где и когда их ждут. И мне сказали, что, поскольку я так стар и знаменит, мне нужно записать свои воспоминания о Великой Войне, ведь я в конечном счете все помню. И вот, стало быть, должен я собрать воедино запутанную пряжу пережитого и расположить ее в том порядке, в каком все происходило на самом деле, начиная с самого начала. Я должен распутать сложную вязь своей жизни и вытянуть из этой путаницы единственную подлинную нить моей личности, некогда молодого человека, коему случилось стать героем, а затем и состариться. Первым делом разрешите представиться.
Меня зовут Дезидерио.
Я жил в городе, когда наш противник, дьявольский д-р Хоффман, наполнил его, чтобы свести нас всех с ума, фантомами. Ничто в городе не было тем, чем казалось, абсолютно ничто! И все потому, что д-р Хоффман развернул массированное наступление против, знаете ли, самого человеческого разума. И ничуть не меньше. О, ставки в той войне были чрезвычайно высоки — выше, чем я подозревал, ибо я был молод и насмешлив — и не слишком жаловал гуманистические идеи, хотя позже, когда я стал героем, мне поведали, как я спас человечество.
Но когда я был молод, я не хотел быть героем. И когда я жил в этом сбитом с панталыку городе — в первые дни войны, — сама жизнь превратилась в сложный лабиринт, ведь все, что с некоторой вероятностью могло существовать, так и поступало. И такое засилье сложности — столь изобильной сложности, что ее вряд ли можно передать языком, — да, вся эта сложность… она мне просто надоела.
В ту взбудораженную и динамичную эпоху, во времена воплощения желаний, у меня самого было одно-единственное желание. А именно, чтобы все это прекратилось.
Я стал героем только потому, что выжил. А выжил потому, что не мог сдаться потоку миражей. Я не мог смешаться, слиться с ними, не мог отказаться от собственной реальности и, подобно другим, навсегда потерять себя, пав в небытие под беспощадными залпами артиллерии безумия. Слишком я был язвителен. Слишком недоволен.
В молодости я преклонялся перед древними египтянами, ибо они искали, нашли и затем довели до совершенства всецело эстетически достаточную позу. Когда каждый из них поодиночке внес свои усовершенствования во всеми одобренную стойку — лица развернуты в одну сторону, торсы — в другую, ноги шагают прочь от зрителя, а пупок пялится ему прямо в глаза, — они застыли в ней на две тысячи лет. Я был доверенным секретарем Министра Определенности, а он хотел полностью заморозить то причудливое зрелище, в которое превратился город, чтобы вернуть оный назад к состоянию безукоризненной пристойности; и объединяло нас с ним прежде всего восхищение статикой. Но, в отличие от Министра, я не верил, что статика достижима. Я полагал, что совершенство per se[1] невозможно, — и вот самые соблазнительные призраки не могли меня очаровать, ибо я знал, что они не истинны. Хотя, конечно, ничто из того, что я видел, не совпадало больше с самим собой. Я видел только отражения в разбитых зеркалах. Что очень даже естественно, ибо все зеркала были разбиты.
Министр велел Полиции Определенности разбить все зеркала из-за повсеместно распространяемых ими беззаконных образов. Предлагая, как им свойственно, альтернативы, зеркала превратились в трещины или щели в доселе монолитном и четко очерченном мире «здесь» и «теперь», и через эти трещины протискивались, проскальзывали боком всевозможные бесформенные привидения. И были привидения эти партизанами д-ра Хоффмана, его переодетыми солдатами, которые, хотя и абсолютно нереальные, тем не менее были.
Мы старались, как могли, удержать то, что было снаружи, вне, а то, что было внутри, — в рамках; чтобы отфильтровывать нереальность, мы окружили город обширной стеной из колючей проволоки, но очень скоро она оказалась унизана разлагающимися трупами тех, кто, получив отказ в выезде от сверхподозрительной Полиции Определенности, доказывал свою реальность смертью на шипах проволоки. Но хотя город и находился в состоянии осады, враг пребывал по обе стороны баррикад и жил в мозгу каждого из нас.
Я пережил все это, поскольку знал, что некоторые вещи заведомо невозможны. Я не поверил своим глазам, когда увидел призрак моей покойной матушки, которая, судорожно вцепившись в четки, уткнулась, всхлипывая, в полу савана, выданного ей монастырем, в котором она умерла, пытаясь замолить свои грехи. Я не поверил своим глазам, когда агенты д-ра Хоффмана игриво заменяли на дверной табличке имя Дезидерио на другие имена — такие как Вольфганг Амадей Моцарт или Эндрю Марвелл, ибо они предпочитали имена моих героев, а таковые сплошь были чистейшей воды гениями. И я понимал, что они, конечно же, шутят надо мной, ибо каждому было видно, что как личность я напоминал еще не застланную постель. Вот что касается моего Министра, он-то был Мильтоном и Лениным, Бетховеном и Микеланджело — не человек, а теорема, ясная, четкая, общезначимая и стройная. Я обожал его. Он напоминал мне струнный квартет. Он тоже был невосприимчив к мишуре отголосков эффекта Хоффмана, хотя и по совершенно другим причинам, нежели я.
Ну а я, почему же я оказался невосприимчив? Потому что из своей неудовлетворенности вывел собственные определения и этим определениям случилось совпасть с теми, которым случилось оказаться истинными. И я совершил путешествие через пространство и время, вверх по реке, через горы, по морю, сквозь лес. Пока не добрался до некого замка. И…
Но я не должен забегать вперед. Я опишу войну в точности так, как она проходила. Начну с начала и дойду до самого конца. Я должен записать все, что помню, невзирая на невыносимую боль, которая мучает меня, стоит лишь вспомнить о ней, о героине моего рассказа, дочери чародея, неописуемой женщине, памяти которой посвящаю я эти страницы… о невероятной Альбертине.
Если бы я верил, что к моей шелудивой шкуре примешана хоть капля трансцендентного, способного пережить смерть — а она, как я знаю, настигнет меня всего через несколько месяцев, — я был бы счастлив, ибо мог бы тогда обманом убедить себя, что еще соединюсь со своей возлюбленной. И если ныне Альбертина стала для меня женщиной, изобрести которую под силу только памяти и воображению, — ну что ж, так всегда — хотя бы отчасти — и бывает с влюбленными. Я вижу ее как череду изумительных форм, случайно сложившихся в калейдоскопе желания. О, она была дочерью своего отца, в этом нет никаких сомнений! И я должен посвятить мой отчет о войне против отца памяти дочери.
Ее глаза, служившие для меня неистощимым источником страсти, закрылись пятьдесят лет тому назад, ровно в этот же день, и я, стало быть, берусь за перо в золотую годовщину ее смерти, как всегда и собирался поступить. За минувшие годы лохмотьями стали одежды моего духа, и наполовину развеяли их ветры фортуны, сулившие мне стать политиком. И кажется мне подчас, когда думаю я о своем путешествии, что не только происходило все это одновременно, в своего рода фуге пережитого, как раз такой, как и измыслил ее отец, но и что все в моей жизни обладало одинаковой ценностью, — так что роза, ронявшая лепестки, словно задрожав в экстазе при звуке ее голоса, отбрасывает столь же длинную тень значения, как и необыкновенные слова, произнесенные Альбертиной.
Это вовсе не означает, что моя память воспользовалась Альбертиной как растворителем, в котором распалось все и вся. Скорее из-за гробовой доски ее отец одержал тактическую победу, вынудив меня по меньшей мере к признанию альтернативного мира, в котором все объекты оказываются воплощениями единственного желания. А желание мое — вновь увидеть Альбертину, покуда я еще не умер.
Но в тех метафизических шахматах, в которые мы играли, я побил королеву ее отца и заматовал нас обоих, ибо, хотя я и снедаем желанием, оно и бессильно, и безнадежно. Мое желание невозможно материализовать — и кому знать об этом лучше меня?
Ведь убил ее я.
Но не ждите ни любовной истории, ни истории убийства. Ждите рассказа о приключениях — пикарескных или подчас героических, ибо некогда я был великим героем, хотя сейчас — всего-навсего старик, а отнюдь не «я» из моей собственной повести; да, время мое минуло, пусть вам даже случится прочесть обо мне в книгах по истории — странно, когда такое случается с живым человеком. Так становишься проституткой для потомков. И стоит мне дописать автобиографию, мое распутство достигнет всей полноты. Я навсегда замру навытяжку во вчерашнем времени, как памятник самому себе, безмятежно возвышающийся — на коне, попирающем фронтон, — в общественном месте. Хотя я стар и печален и ныне, без нее, обречен жить в тусклом, бесцветном мире, словно обитатель выцветшего дагерротипа. И вот
Я, Дезидерио, посвящаю
Альбертине Хоффман
все свои воспоминания —
и свои неуемные слезы.
1. ГОРОД В ОСАДЕ
Я не могу точно вспомнить, как все началось. И никто, даже Министр, не смог бы это припомнить. Но знаю, что к тому времени мое ужасное детство милосердно осталось далеко позади. Монахини, похоронившие мою матушку, подыскали мне надежную должность: я работал младшим клерком в одной из государственных контор. Я снимал комнатку с кроватью и столом, стулом и газовой конфоркой, буфетом и кофейником. Хозяйка комнат была еще сравнительно молода и на редкость любезна. Я постоянно немножко скучал, но при этом был всем совершенно доволен. И тем не менее я наверняка стал одним из первых в городе, кто заметил, что тени начали падать чуть-чуть искаженными, а все вокруг потихоньку погружается в прелюбопытную атмосферу непривычности. У меня, знаете ли, было время глазеть по сторонам. Ну а Доктор начал свою деятельность с совершеннейших пустяков. Сахар порой казался чуть-чуть солоноватым. Дверь, испокон веку остававшаяся синей, почти неощутимыми шажками отправлялась вдоль по спектру, чтобы в один прекрасный день вдруг стать зеленой.
Но если среди яблок и апельсинов на лотках городского рынка появлялись такие замечательные плоды, как ананасы, цветом и вкусом мякоти напоминающие землянику или грецкие орехи с привкусом карамели, то списывали это на растущий импорт, ибо деловая активность резко пошла в гору, с тех пор как на пост министра торговли пришел тот, кто стал в дальнейшем Министром Определенности. Он всегда был эталоном эффективности. Я же складывал в Министерстве торговли бумаги в долгий ящик, после чего помогал Министру решать кроссворды, и это совместное времяпрепровождение породило поддельную близость, благодаря которой наши карьеры развивались параллельно. Министра восхищала та неизменная прыть, с которой я проводил его вверх и вниз по ненадежному сплетению черно-белых клеток, и вряд ли он когда-нибудь догадывался, что прыть эта порождена была полнейшим моим равнодушием.
Каким был город, до того как измениться? Казалось, он никогда не изменится.
Это был крепко сложенный, однообразный и все же отнюдь не неприветливый город. Он вырос на бизнесе. Он процветал. Он был грубо и тупо мужествен. Некоторые города — женщины, и их нужно любить, другие — мужчины, этими можно разве что восхищаться или торговать с ними; мой город с вульгарной непринужденностью развалился на своей обтянутой саржей заднице, словно в кожаном кресле. Его карманы были набиты деньгами, пузо — обильной пищей. Исторически, чтобы достичь такого самодовольного, глухого к окружающему буржуазного изобилия, он избрал кружной путь; свою жизнь начинал он как работорговец, сводник, контрабандист, торговец оружием, убийца и пират, распутный негодяй, изгнанный из Европы подонок — полюбуйтесь только, как он потом заважничал! Построили город на судоходной реке, и до него докатывалась пульсация океанских приливов и отливов, а трущобы вокруг доков по-прежнему кишели черно-, коричнево — и желтокожими, прозябавшими в живописном убожестве и нищете, которую отцы города умудрялись не замечать с веранд своих загородных вилл. Однако же город разбогател, даже если и был уродлив, но все-таки оставался при этом чуть-чуть нервным. Вряд ли удосуживался он когда-либо пристально всмотреться, оглянуться через свое плотно задрапированное плечо, когда краем глаза ловил на миг силуэт желтых гор, что хмуро тянулись далеко на север атавистическим напоминанием о внутренних районах континента, вызывающим бессловесный страх у тех, кто явился сюда слишком поздно. Слово «туземный» считалось неприличным. Тем не менее некоторые здания, восходящие к колониальной эпохе, впечатляли — собор, оперный театр; каменные мемориалы прошлого, которому мало кто из нас — если вообще кто-нибудь — поспособствовал, хотя (а во мне ведь текла индейская кровь! ) меня не покидало окрашенное иронией понимание, что мои праотцы освятили основание этой державы изрядным количеством своей крови.
Да, во мне текла кровь индейцев. Иммигранты из Центральной Европы составляли тот совершенно никчемный источник бесполезного человеческого материала, из которого произошла моя мать, и ее занятие, каковым являлась проституция самого низкого пошиба, часто приводило ее в трущобы. Не знаю, кто был моим отцом, но на лице у меня явно проступал наследственный отпечаток его генов, хотя мои коллеги и умудрялись вежливо не обращать на него внимания, поскольку за меня поручились благочестивые белые монашенки. Ну а я был весьма ершистым молодым человеком, ибо минусы моей наследственности не составляли для меня тайны.
Когда у меня хватало денег, я частенько отправлялся в оперу, так как противная всему человеческому стилизация этого жанра легко и глубоко меня затрагивала. Особенно любил я «Волшебную флейту». Во время одного из представлений, майским вечером, когда я, сидя на галерке, смаковал божественную иллюзию совершенства, которой окутывал меня Моцарт и которую я же себе и отравлял, ибо никак не мог забыть о ее ложности, мой взгляд привлек любопытный зеленый блеск в партере прямо подо мной. Я наклонился вперед, Папагено зазвенел колокольчиками, и как раз в этот миг, словно их звон стал тому причиной, я увидел, что зрительный зал полон распустивших хвосты павлинов, которые тут же и начали вопить нестерпимо хриплыми голосами, совершенно заглушая музыку, из-за чего меня молниеносно охватили скука и раздражение. Да, скука оказалась моей первой реакцией на едва пробуждающийся бред. Оглядевшись вокруг, я увидел, что все на галерке носят зеленые ермолки оттенка павлиньего пера, а за спиной каждого зрителя колышется ослепительное опахало из перьев. До сих пор не знаю наверняка, почему я тут же не шлепнул себя по заднице, чтобы определить, не награжден ли и сам подобным украшением, — возможно, я знал, что рамки моей чувствительности исключают такую возможность, поскольку я от всего сердца восхищался формальной красотой павлинов. Вокруг меня поднялась настоящая паника; павлины пронзительно вопили и порхали, словно обезумевшие радуги; вскоре в театре опустили противопожарный асбестовый занавес — в подобных условиях спектакль продолжаться, конечно же, не мог. Так д-р Хоффман нанес свой первый сокрушительный удар. Ну а я в дурном расположении духа, поскольку остался без своего любимого Моцарта, вернулся домой, и уже на следующее утро на город обрушился настоящий шквал.
Еще очень и очень долго не понимали мы, какими средствами изменял Доктор природу реальности. Он захватил нас врасплох, и повсюду немедленно воцарился хаос. В каждый мозг с магической скоростью хлынули галлюцинации. Было объявлено чрезвычайное положение. Специальная встреча кабинета министров произошла на утлом суденышке посреди столь неспокойного моря, что большая часть министров почти все время блевала, свесившись через леера, а министра финансов смыло волной за борт. Мой Министр отважился пройти по воде и, не замочив ног, спас высокопоставленное лицо, ибо на самом деле там не было ни капли воды; после этого кабинет предоставил ему все мыслимые полномочия, чтобы он овладел ситуацией, и вскоре он фактически управлял городом без чьей-либо посторонней помощи.
Вот что сделал д-р Хоффман в первую очередь. Рассмотрим, что такое город по своей сути. Это обширное вместилище времени: сброшенных, словно отыгранные карты, времен всех мужчин и женщин, которые жили, работали, мечтали и умирали на улицах, что растут, как некое чисто органическое, своевольное образование, распускаются, словно лепестки расцветшей в грязи розы, — и в то же время до такой степени лишены возможности исчезнуть, что сохраняют прошедшее в случайных слоях; и вот рядом со старой аллеей бежит только-только проложенный проспект, что не мешает ему проходить поверх ушедших глубоко — как труп — под землю останков более старой, быть может, исходной чересполосицы аллей, которая и породила весь этот район. Гигантские генераторы д-ра Хоффмана произвели серию сейсмических колебаний, и те вызвали появление огромных трещин в доселе незыблемой поверхности, заданной уравнением пространства и времени, которое мы неформально сформулировали, чтобы представить себе наш город; а из этих трещин… ну да ладно, никто знать не знал и ведать не ведал, что появится из них следующим.
Город охватила своего рода оргиастическая паника. Его добродушно-открытые, доброжелательные авеню и пьяццы оказались вдруг столь же плодовитыми на метаморфозы, как заколдованный лес. Были ли видения тенями умерших, или синтетическим воссозданием живых, или чем-то, не имеющим никакого аналога среди известного нам, населяли они в точности то же измерение, что и все мы, поскольку д-р Хоффман чрезвычайно широко раздвинул пределы этого измерения. Уже и камни обращались в говорящие рты. Сам я решил, что привидения были объектами — быть может, персонифицированными идеями, — которые способны мыслить, но не существуют. Казалось, только исходя из этой гипотезы можно объяснить мой собственный случай, ибо я признавал их — я видел их; они выли, они ржали на меня — и тем не менее я в них не верил.
Сие фантасмагорическое переопределение города было лишено всякой устойчивости, всякого постоянства, ибо являло собой теперь царство мимолетности.
Сами собой воздвигались облачные дворцы и тут же опрокидывались, чтобы на секунду обнаружить под собой привычный склад, пока его не сменил какой-нибудь очередной наглец. Труппа поющих колонн взрывалась посреди декламируемой мантры, — о чудо! — они опять оказывались уличными фонарями, пока с наступлением ночи не превращались в безмолвные цветы. Гигантские головы в шлемах конквистадоров проплывали, словно печальные размалеванные воздушные змеи, над хихикающими дымовыми трубами. Едва ли что-нибудь оставалось собой более секунды, и город уже не был сознательным результатом человеческой деятельности, он стал деспотическим царством грезы.
По бульварам шелестели нищие, одетые в длинные, свободные, шитые из лоскутьев пальто; они носили нити бус да изорванные тюрбаны и опирались на украшенные пучками разноцветных лент посохи. По их словам, были они беженцами, покинувшими горы, и единственным способом добыть себе средства на пропитание стала для них торговля; они продавали доверчивым горожанам амулеты и талисманы, заговоренные от домашних привидений, домовых, из-за которых скисает молоко, или от тех, которые хоронятся, пожирая языки пламени, в топках печей и не дают огню разгореться. Но реальность этих нищих была крайне сомнительной, в любой момент их могли настигнуть испускаемые радарами Министерства Определенности волны, и тогда они с чуть слышным писком исчезали, оставляя подчас покупателей с зажатыми в руке монетами таращиться в пустое пространство. Иногда проданные талисманы исчезали вместе со своими — бывшими — хозяевами, несмотря на то что покупатели успели уже водрузить их на почетное место среди домашних реликвий; а иногда — не исчезали.
Но если среди яблок и апельсинов на лотках городского рынка появлялись такие замечательные плоды, как ананасы, цветом и вкусом мякоти напоминающие землянику или грецкие орехи с привкусом карамели, то списывали это на растущий импорт, ибо деловая активность резко пошла в гору, с тех пор как на пост министра торговли пришел тот, кто стал в дальнейшем Министром Определенности. Он всегда был эталоном эффективности. Я же складывал в Министерстве торговли бумаги в долгий ящик, после чего помогал Министру решать кроссворды, и это совместное времяпрепровождение породило поддельную близость, благодаря которой наши карьеры развивались параллельно. Министра восхищала та неизменная прыть, с которой я проводил его вверх и вниз по ненадежному сплетению черно-белых клеток, и вряд ли он когда-нибудь догадывался, что прыть эта порождена была полнейшим моим равнодушием.
Каким был город, до того как измениться? Казалось, он никогда не изменится.
Это был крепко сложенный, однообразный и все же отнюдь не неприветливый город. Он вырос на бизнесе. Он процветал. Он был грубо и тупо мужествен. Некоторые города — женщины, и их нужно любить, другие — мужчины, этими можно разве что восхищаться или торговать с ними; мой город с вульгарной непринужденностью развалился на своей обтянутой саржей заднице, словно в кожаном кресле. Его карманы были набиты деньгами, пузо — обильной пищей. Исторически, чтобы достичь такого самодовольного, глухого к окружающему буржуазного изобилия, он избрал кружной путь; свою жизнь начинал он как работорговец, сводник, контрабандист, торговец оружием, убийца и пират, распутный негодяй, изгнанный из Европы подонок — полюбуйтесь только, как он потом заважничал! Построили город на судоходной реке, и до него докатывалась пульсация океанских приливов и отливов, а трущобы вокруг доков по-прежнему кишели черно-, коричнево — и желтокожими, прозябавшими в живописном убожестве и нищете, которую отцы города умудрялись не замечать с веранд своих загородных вилл. Однако же город разбогател, даже если и был уродлив, но все-таки оставался при этом чуть-чуть нервным. Вряд ли удосуживался он когда-либо пристально всмотреться, оглянуться через свое плотно задрапированное плечо, когда краем глаза ловил на миг силуэт желтых гор, что хмуро тянулись далеко на север атавистическим напоминанием о внутренних районах континента, вызывающим бессловесный страх у тех, кто явился сюда слишком поздно. Слово «туземный» считалось неприличным. Тем не менее некоторые здания, восходящие к колониальной эпохе, впечатляли — собор, оперный театр; каменные мемориалы прошлого, которому мало кто из нас — если вообще кто-нибудь — поспособствовал, хотя (а во мне ведь текла индейская кровь! ) меня не покидало окрашенное иронией понимание, что мои праотцы освятили основание этой державы изрядным количеством своей крови.
Да, во мне текла кровь индейцев. Иммигранты из Центральной Европы составляли тот совершенно никчемный источник бесполезного человеческого материала, из которого произошла моя мать, и ее занятие, каковым являлась проституция самого низкого пошиба, часто приводило ее в трущобы. Не знаю, кто был моим отцом, но на лице у меня явно проступал наследственный отпечаток его генов, хотя мои коллеги и умудрялись вежливо не обращать на него внимания, поскольку за меня поручились благочестивые белые монашенки. Ну а я был весьма ершистым молодым человеком, ибо минусы моей наследственности не составляли для меня тайны.
Когда у меня хватало денег, я частенько отправлялся в оперу, так как противная всему человеческому стилизация этого жанра легко и глубоко меня затрагивала. Особенно любил я «Волшебную флейту». Во время одного из представлений, майским вечером, когда я, сидя на галерке, смаковал божественную иллюзию совершенства, которой окутывал меня Моцарт и которую я же себе и отравлял, ибо никак не мог забыть о ее ложности, мой взгляд привлек любопытный зеленый блеск в партере прямо подо мной. Я наклонился вперед, Папагено зазвенел колокольчиками, и как раз в этот миг, словно их звон стал тому причиной, я увидел, что зрительный зал полон распустивших хвосты павлинов, которые тут же и начали вопить нестерпимо хриплыми голосами, совершенно заглушая музыку, из-за чего меня молниеносно охватили скука и раздражение. Да, скука оказалась моей первой реакцией на едва пробуждающийся бред. Оглядевшись вокруг, я увидел, что все на галерке носят зеленые ермолки оттенка павлиньего пера, а за спиной каждого зрителя колышется ослепительное опахало из перьев. До сих пор не знаю наверняка, почему я тут же не шлепнул себя по заднице, чтобы определить, не награжден ли и сам подобным украшением, — возможно, я знал, что рамки моей чувствительности исключают такую возможность, поскольку я от всего сердца восхищался формальной красотой павлинов. Вокруг меня поднялась настоящая паника; павлины пронзительно вопили и порхали, словно обезумевшие радуги; вскоре в театре опустили противопожарный асбестовый занавес — в подобных условиях спектакль продолжаться, конечно же, не мог. Так д-р Хоффман нанес свой первый сокрушительный удар. Ну а я в дурном расположении духа, поскольку остался без своего любимого Моцарта, вернулся домой, и уже на следующее утро на город обрушился настоящий шквал.
Еще очень и очень долго не понимали мы, какими средствами изменял Доктор природу реальности. Он захватил нас врасплох, и повсюду немедленно воцарился хаос. В каждый мозг с магической скоростью хлынули галлюцинации. Было объявлено чрезвычайное положение. Специальная встреча кабинета министров произошла на утлом суденышке посреди столь неспокойного моря, что большая часть министров почти все время блевала, свесившись через леера, а министра финансов смыло волной за борт. Мой Министр отважился пройти по воде и, не замочив ног, спас высокопоставленное лицо, ибо на самом деле там не было ни капли воды; после этого кабинет предоставил ему все мыслимые полномочия, чтобы он овладел ситуацией, и вскоре он фактически управлял городом без чьей-либо посторонней помощи.
Вот что сделал д-р Хоффман в первую очередь. Рассмотрим, что такое город по своей сути. Это обширное вместилище времени: сброшенных, словно отыгранные карты, времен всех мужчин и женщин, которые жили, работали, мечтали и умирали на улицах, что растут, как некое чисто органическое, своевольное образование, распускаются, словно лепестки расцветшей в грязи розы, — и в то же время до такой степени лишены возможности исчезнуть, что сохраняют прошедшее в случайных слоях; и вот рядом со старой аллеей бежит только-только проложенный проспект, что не мешает ему проходить поверх ушедших глубоко — как труп — под землю останков более старой, быть может, исходной чересполосицы аллей, которая и породила весь этот район. Гигантские генераторы д-ра Хоффмана произвели серию сейсмических колебаний, и те вызвали появление огромных трещин в доселе незыблемой поверхности, заданной уравнением пространства и времени, которое мы неформально сформулировали, чтобы представить себе наш город; а из этих трещин… ну да ладно, никто знать не знал и ведать не ведал, что появится из них следующим.
Город охватила своего рода оргиастическая паника. Его добродушно-открытые, доброжелательные авеню и пьяццы оказались вдруг столь же плодовитыми на метаморфозы, как заколдованный лес. Были ли видения тенями умерших, или синтетическим воссозданием живых, или чем-то, не имеющим никакого аналога среди известного нам, населяли они в точности то же измерение, что и все мы, поскольку д-р Хоффман чрезвычайно широко раздвинул пределы этого измерения. Уже и камни обращались в говорящие рты. Сам я решил, что привидения были объектами — быть может, персонифицированными идеями, — которые способны мыслить, но не существуют. Казалось, только исходя из этой гипотезы можно объяснить мой собственный случай, ибо я признавал их — я видел их; они выли, они ржали на меня — и тем не менее я в них не верил.
Сие фантасмагорическое переопределение города было лишено всякой устойчивости, всякого постоянства, ибо являло собой теперь царство мимолетности.
Сами собой воздвигались облачные дворцы и тут же опрокидывались, чтобы на секунду обнаружить под собой привычный склад, пока его не сменил какой-нибудь очередной наглец. Труппа поющих колонн взрывалась посреди декламируемой мантры, — о чудо! — они опять оказывались уличными фонарями, пока с наступлением ночи не превращались в безмолвные цветы. Гигантские головы в шлемах конквистадоров проплывали, словно печальные размалеванные воздушные змеи, над хихикающими дымовыми трубами. Едва ли что-нибудь оставалось собой более секунды, и город уже не был сознательным результатом человеческой деятельности, он стал деспотическим царством грезы.
По бульварам шелестели нищие, одетые в длинные, свободные, шитые из лоскутьев пальто; они носили нити бус да изорванные тюрбаны и опирались на украшенные пучками разноцветных лент посохи. По их словам, были они беженцами, покинувшими горы, и единственным способом добыть себе средства на пропитание стала для них торговля; они продавали доверчивым горожанам амулеты и талисманы, заговоренные от домашних привидений, домовых, из-за которых скисает молоко, или от тех, которые хоронятся, пожирая языки пламени, в топках печей и не дают огню разгореться. Но реальность этих нищих была крайне сомнительной, в любой момент их могли настигнуть испускаемые радарами Министерства Определенности волны, и тогда они с чуть слышным писком исчезали, оставляя подчас покупателей с зажатыми в руке монетами таращиться в пустое пространство. Иногда проданные талисманы исчезали вместе со своими — бывшими — хозяевами, несмотря на то что покупатели успели уже водрузить их на почетное место среди домашних реликвий; а иногда — не исчезали.