Страница:
Замок стоял прислонившись к скале. Его зубчатые стены выдавали тевтонское наследие Хоффмана; как романтическое воспоминание он возвел для себя из камня вагнеровский замок, который, по мере того как угасал дневной свет, начал раскрывать свои разноцветные глаза — все окна в нем были застеклены витражами. И, однако, я знал, что не сплю: мои ноги оставляли на траве следы, Альбертина сорвала для меня с ветки яблоко, и я, обтерев с него восковой налет, с хрустом вонзил в сочный плод зубы. Тем временем размеренно вспыхивали передатчики, а донесшийся с неба рев довел до нашего сведения, что транспортный самолет улетел обратно или это взлетел другой самолет, поскольку по соседству размещалась военная база со взлетной полосой и ангаром, забитым всевозможной военной техникой.
— До чего яблочный выдался год! — сказала Альбертина. — Посмотри, как отягчены ветви. Они сгибаются почти до земли. Когда я отправлялась изолировать графа, яблони тонули в цвету. Ты не можешь себе представить, Дезидерио, до чего красивы цветущие яблони!
Я доел яблоко и отшвырнул огрызок. Итак, принцесса не сомневалась, что меня заинтересует цветение ее наследственных яблонь, не так ли? Какая самонадеянность! Быть может, ей не следовало так напрямик оповещать меня столь свойственным ей тоном собственницы, что все это принадлежало ей — замок, фруктовый сад, горы, земля, небо и все лежащее между ними. Не знаю. Знаю только, что я не мог достаточно выйти из себя, переступить свои пределы, чтобы унаследовать весь мир. Несмотря на всю его реальность, я знал, что окружавшее меня совершенство невозможно; и вполне может статься, что я был прав. Но сейчас я уже слишком стар и знать этого не знаю. Мне уже неведомо, в чем кроется разница между памятью и грезой — они в равной степени выдают желаемое за действительность. Иногда мне приходило в голову, что я был просто-напросто террористом, действовавшим во имя разума, хотя, скорее всего, подобными доводами я лишь пытался задним числом оправдать самого себя. Однако и сейчас, стоит мне закрыть глаза — и я вижу, как она идет через фруктовый сад к отцовскому дому: в солдатской униформе, с тяжелыми черными косами, свисающими, как у маленькой девочки, на спину.
Никто не вышел нас встретить, но парадный подъезд был открыт — всего-навсего дверь наверху ничуть не парадной и помпезной, а растрескавшейся и замшелой лестницы, ибо на самом деле никакой это был не замок, а просто построенный в подражание замку загородный дом. Мы вошли в сумрачный холл с низкими потолками, пропитанный ароматом засушенных цветочных лепестков и меблированный резными креслами, китайскими вазами и восточными коврами. Не знаю, чего я ожидал, но уж явно не подобного покоя, не домашнего уюта, ведь как-никак мы оказались в доме чародея! Передатчики, однако, слали свои лучи высоко над зубчатыми стенами и твердыню супостата не затрагивали. Здесь царила безопасность. Все было в порядке. Все охранялось.
Озадачили меня разве что некоторые из висевших на стенах картин. Эти обильно залакированные полотна, писанные масляными красками, были выполнены в размерах и технике академической живописи девятнадцатого века и изображали лица и сцены, хорошо мне знакомые по старым фотографиям и оливковым или отливающим сепией репродукциям позабытых шедевров в старомодных фолиантах, которые, когда я был маленьким, показывали нам на сон грядущий монашенки, если мы того заслуживали. Прочтя названия, выгравированные на металлических пластинах под каждой рамой, я узнал, что изображены были такие сцены, как «Лев Троцкий пишет Героическую симфонию турецкому султану», где легко узнавались очки в проволочной оправе, пылающие очи, еврейский нечесаный чуб. Глаза его были озарены вдохновением, а крючки четвертушек и осьмушек так и струились с гусиного пера на листы рукописи, разлетевшейся по застланному красной плюшевой скатертью рабочему столу из красного же, но другого оттенка дерева, будто подхваченные утонченным неистовством гения. Ван Гог был показан в процессе написания «Грозового перевала» в маленькой гостиной дома о семи фронтонах у подножия вулкана, все как надо, с забинтованным ухом. Но особенно меня поразило огромное полотно, на котором Мильтон вслепую покрывал божественными фресками стены Сикстинской капеллы. Увидев мое замешательство, Альбертина с улыбкой заметила: «Стоит моему отцу переписать исторические сочинения, и каждый вдруг обнаружит, что все было именно так, как здесь изображено».
Хотя повсюду налицо были признаки тщания, с которым прислуга выполняла свои обязанности, дом казался пустынным. Нас приветствовал лишь дряхлый, неповоротливый дог, который с трудом поднялся с коврика возле камина, где полыхало невысокое пламя — не столько для обогрева, сколько для освещения, а особенно для того, чтобы воздух пропах яблонной древесиной, — и, подойдя поближе, уткнулся влажным носом в ладонь Альбертины, повизгивая от радости.
— Когда я была маленькой, он частенько возил меня на себе верхом, — сказала она. — Как выбелила седина его морду!
Сопя и задыхаясь, пес поплелся следом за нами по лестнице, а потом и по галерее, пока мы не оставили его за дверью комнаты, витражи в окнах которой выплескивали на долину потоки пурпурной и малиновой краски, а на высококлассном суперсовременном проигрывателе кружилась пластинка Равеля. Отвернувшись лицом к стене, на ложе там покоилась маленькая темноволосая женщина в длинном темном платье. А рядом, держа ее за руку, на низком стуле с пухлым сиденьем сидел сам Доктор собственной персоной. Я, конечно, сразу же узнал бы его, хотя он и выглядел намного старше, чем на известных портретах, даже если бы он втиснул себе, как, по словам его старого профессора, он некогда поступал, в глазницу монокль. Комната вся пропиталась благовониями, но они не в состоянии были скрыть запах, свойственный начальной стадии разложения. Когда Доктор отпустил руку женщины, та упала с безжизненным стуком. Единственной диссонирующей нотой во всем роскошном загородном имении этого богатея казалось забальзамированное тело его умершей жены, которое он уложил на канапе «бержер» в этой белостенной комнате. У Доктора было серое лицо, серые волосы, серые глаза. Он носил отменно пошитый темный костюм, а руки его, казалось, только что прошли маникюршу. Все остальные качества в нем — не знаю, всегда ли так было, — перевешивало спокойствие. Между ним и его дочерью не имелось ни малейшего сходства.
Друг с другом они разговаривали на обычном языке. Первые его слова были:
— Отправляюсь в город завтра, прибываю вчера.
— Ну конечно, — отвечала Альбертина. — Ведь тень летящей птицы неподвижна.
Они улыбнулись. Похоже, они отлично понимали друг друга.
Потом он поцеловал ее — подобающим генералиссимусу поцелуем.
Они оба рассмеялись, а я почувствовал, как волосы у меня на голове встают дыбом. В этой комнате, которая словно зависла в замке, как пузырь, наполненный покоем, перед лицом этой странной семейной группы я испытал невероятный страх. Возможно, потому, что находился в присутствии вымуштрованной силы предельно иррационального. Доктор был таким сдержанным, таким серым, таким спокойным — и только что он изрек нечто абсолютно бессмысленное голосом совершенного, умеренного разума. В один миг я осознал, до чего мы одиноки здесь, далеко в горах, в компании одного ветра, в доме человека, сделавшего сны явью.
Он погладил темные как ночь волосы своей жены и тихо прошептал: «Видишь, милая, она вернулась домой, как я тебе и говорил. А теперь, чтобы отдохнуть, тебе нужно немного вздремнуть, а мы пока пообедаем».
Прозвенел колокольчик, и поначалу нам, по-видимому, предстояло переодеться, Альбертина отвела меня в строгую, словно рассчитанную на холостяка комнату в передней части дома. Вместе с узкой кроватью и черным кожаным креслом там обнаружилась уйма пепельниц и небольшой стеллаж со свежими номерами «Плейбоя», «Нью-йоркера», «Таймса» и «Ньюсуика». На туалетном столике виднелись оправленные в серебро щетки. Я распахнул дверь туалета и обнаружил ванную комнату, где и принял горячий душ, приправив его изрядным количеством лимонного мыла. Когда, завернувшись в приготовленный для меня белый махровый халат, я выбрался наружу, на кровати уже во всеоружии поджидал смокинг со всеми причиндалами, вплоть до шелковых носков и белоснежного льняного носового платка. Одевшись, я нащупал в кармане золотую зажигалку и парный к ней портсигар, набитый черными сигаретами «Балканское собрание». Осмотрев себя в овальном зеркале, оправленном в раму из красного дерева, я обнаружил, что вновь преобразился. Время и странствия так изменили меня, что я едва себя узнал. Я стал вылитой Альбертиной в ее мужском аспекте. Вот почему я знаю, что в молодости был красив. Потому что я выглядел как Альбертина.
Из окна мне было видно яблоневый сад, расселину и дорогу, которая, перевалив через голую гору, вела в расположение военных объектов. Все переполнял абсолютный покой, пронизывали осенние ароматы — грибов и вина. Вновь зазвенел колокольчик, и по устланной толстым ковром лестнице я спустился в картинную галерею, где Альбертина и ее отец пили очень сухой херес. Обед был накрыт на английском восемнадцатого века столе в еще одной из этих строгих, сдержанных белостенных комнат, украшенной водруженными на сервант композициями из цветов в исчезающе трансцендентном японском стиле и снабженной с таким потрясающим вкусом подобранными фарфором, стеклом и серебром, что почти невозможно было заметить их присутствие. Трапеза оказалась очень простой и как нельзя лучше гармонировала со временем года: какой-то прозрачный суп, мелкая форель, зажаренное на решетке седло зайца, грибы, салат, фрукты и сыр. Соответствующие вина. К очень крепкому черному кофе была подана выборка изысканных ликеров, а сигары, которые мы курили, вероятно, и вовсе не имели цены. Прислуга так и не появлялась. Все смены блюд поднимались из подземных кухонь небольшим служебным лифтом, а дальше нас обслуживала сама Альбертина. Во время трапезы мы не произнесли ни слова, но стереосистема, скрытая за решеткой с белой эмалью, проигрывала цикл песен Шуберта «Зимний путь».
— Вы не чувствуете, — сказал своим очень мягким, но все еще не лишенным некой острой грани голосом Доктор, — что незримое присутствие более реально, чем присутствие видимое? Оно оказывает на нас большее влияние. От него легче расплакаться.
Это было единственное чувство или проявление сентиментальности, выказанное им за все время моего с ним знакомства. Когда безмолвная трапеза подошла к завершению, я начал ощущать в его спокойствии, в почти полном покое, в молчании и медлительных движениях сознательное и целенаправленное напряжение мысли, которое, если им воспользоваться, и в самом деле способно подчинить себе весь мир. Он ошеломил меня. Он был сама неподвижность. Казалось, он развил свою утонченность до такой степени, что истончился до почти полного исчезновения. Он был серым призраком, сидящим в полосатой паре за более чем изысканным столом, и тем не менее он был также и Просперо — хотя (достаточно ироническая деталь) в его собственном замке никто бы не заметил его просперического воздействия, ибо он не в силах был и на йоту изменить составляющие прихлебываемого нами ароматнейшего кофе. Здесь, вероятно, не было ничего подвластного фантастике. И этот факт стал для меня источником горького разочарования. Я ведь хотел, чтобы его жилище оказалось местом, всецело посвященным чудесному.
Разочарован я был, так сказать, и на житейском уровне, ибо в глаза бросалось, что с обывательской точки зрения он был очень богат, в то время как я-то, напротив, очень и очень беден. И, как частенько бывает с бедняками, мне казалось, что богач способен оправдать свое благосостояние, только щедро и броско его демонстрируя. Моя пристрастность раздражала меня; я презирал его безупречный вкус. Если бы я был так богат, как он, ну что ж, я бы каждый вечер жарил на вертеле павлинов. Кроме того, хороший вкус всегда навевал на меня скуку, и здесь, в ставке врага, мне было скучновато. И вот, чтобы оживить свой угасший интерес к окружающему, я вполне намеренно напомнил себе, что являюсь тайным агентом противоположной стороны. Они не были неприятелем. А я — был.
Белое вечернее платье романтической викторианской героини шелестело вокруг лодыжек Альбертины и облепило, словно иней, ее янтарные груди, но я бы предпочел, чтобы она явилась в травестийном облачении посланца или лее вышла к столу нагой, с волосами, украшенными маками, как она взяла за моду обедать в краю кентавров. Меня постигло глубокое разочарование. Я вовсе не попал в обитель чудесною. Я прошел намного дальше и достиг силового центра чудесного, где и находилась вся его лязгающая, наводящая скуку театральная машинерия. Даже если это сон, ставший явью, реальное, едва оно стало реальным, больше чем реальным стать уже не может. Пока я не знал ее, я думал, что она необычайно возвышенна; когда узнал, я ее полюбил. Но, очищая серебряным ножом поданную на десерт янтарную хурму, я засомневался, не будет ли плотское обладание Альбертиной самым великим из всех моих разочарований.
Труднее всего избавиться от привычки к сардоническим умозаключениям.
Когда мы допили кофе, Доктор извинился, заявив, что у него дела в рабочем кабинете, разместившемся в одной из башен, и, предложив мне еще одну из своих восхитительных сигар, удалился, Альбертина же спросила, не хочу ли я прогуляться и насладиться сигарой среди погожего вечера. Мы вышли в парк. Я забыл, какой на дворе стоял месяц, но по запаху догадался, что, должно быть, октябрь.
— Вот, — сказала она. — Сюда.
Перед ней открылся срез обрыва, но я знал, что открылся он только потому, что она нажала на вполне прозаическую кнопку. Ее обильные юбки головокружительно волновались перед нами, когда она повела меня вверх по круто вздымающейся расщелине в скале, тайному проходу на крышу, к стропилам гор, который вывел нас наружу в беспорядок разбросанных каменных глыб, где вращался один из передатчиков, напоминая собой преображенное мельничное колесо. Но она повернулась к нему спиной и прошла между бестолково раскиданных обломков скал под тусклой лимонно-желтой долькой луны чуть дальше; в своих вечерних костюмах мы были столь элегантны, что казались вопиющим анахронизмом, спроецированным назад, в глубь веков, на первозданное запустение. А потом мы оказались в выбитом в желтой скале полукругом амфитеатре, населенном безмолвной толпой неподвижных форм, выстроившихся рядами, колоннами и шеренгами, словно хранители этого места.
— Здесь было кладбище, — сказала Альбертина. — Его устроили индейцы до прихода европейцев — те, впрочем, сюда не дошли. А потом индейцы умерли, по крайней мере большая часть из них. Так что это все, что от них осталось.
В центре амфитеатра возвышался продолговатый курган, содержавший, чего доброго, кости моих умерших предков, и все окружавшие его немые зрители предназначены были отпугнуть грабителей могил, пум и диких собак — или любую другую тварь, которая могла бы потревожить покой спящих в земле. Индейцы изваяли из керамики, не покрывая ее глазурью, вооруженных мечами мужчин верхом на лошадях и женщин с натянутыми луками в руках, ощерившихся псов, а также урны, небольшие хибарки вместе с кухонными принадлежностями, словно намереваясь возвести целый город для земляного ополчения, этих неотесанных бурых фигур, вопиюще иззубренных временем и непогодой; заглянув в служившие им глазами дыры, можно было убедиться, что внутри все они пусты. Мы спустились по ступенчатому склону сквозь чащу из людских имитаций, и ее платье волочилось за ней следом, а волосы ниспадали на обнаженные, насыщенные цветами жизни плечи так же вольготно, как волосы друидской жрицы. Да такой и была она, вся сотканная из оттенков скал и керамики, темноты и лунного света.
Любовь — это синтез грезы и действительности; любовь — единственная матрица беспрецедентного, любовь — это древо, из почек которого, как розы, распускаются влюбленные. Преисполненная белоснежного, целомудренного величия, Альбертина вещала мне о любви среди заупокойного убранства на лысой горе, и тогда я, словно неустрашимый пловец, очертя голову ринулся прямо в ярящиеся буруны ее нижних юбок и, запечатлев на нем поцелуй, запечатал своим ртом нестриженый залог самой любви. Но зайти дальше мне не было дано — никогда. А дело было на кладбище моих праотцев.
Альбертина уселась на камень, который вполне мог быть когда-то алтарем, и поманила меня, чтобы я сел рядом с ней. Мы оказались в центре внимания незрячих глаз бесчисленной керамической публики.
— Состояние любви подобно Югу в парадоксе Хуэй Ши: «Юг имеет предел и в то лее время предела не имеет». Лу Дэмин так комментирует этот парадокс: «Он говорил о Юге, но использовал его лишь как пример. Есть зеркало и отражение в нем, но есть также и отражение отражения; два зеркала отражают друг друга, и отражения могут приумножаться без конца». Наша встреча, Дезидерио, — это высшая, последняя встреча. Мы и есть два таких рассеивающих до бесконечности отражения зеркала.
В зеркалах ее глаз я увидел, как само мое существо головокружительно разносится во все стороны и вновь собирается воедино неисчислимое количество раз.
— Любовь — это постоянное путешествие, которое не имеет никакого отношения к пространству, нескончаемое колебательное движение, покоящееся в неподвижности. Любовь сама по себе создает напряжение, которое взрывает любое наклонение времени — к прошлому ли, к будущему или настоящему. Любви присущи черты, которые роднят ее с вечным возвращением, поскольку обмен отражениями нельзя ни истощить, ни уничтожить, но это не возвращение к отправной точке, а непосредственное, лишенное всякой длительности и местоположения продвижение к окончательному состоянию экстатической аннигиляции.
Альбертина читала лекцию мне и мрачному замогильному убранству вокруг с немыслимо прекрасной весомостью, и если внимание мое блуждало где попало, то объяснялось это исключительно вызывающим озноб ночным воздухом и дразнящим присутствием в кармане преподнесенной Доктором сигары, которую, как я полагал, было бы невежливо сейчас закурить. Ну а кроме того, мои ноздри переполнял мускусный запах ее кожи. Альбертина положила руку мне на запястье, и это прикосновение наэлектризовало меня.
— Отец открыл, что магнитное поле, образованное нашим взаимным желанием — да, Дезидерио, нашим с тобой, — уникально по своей интенсивности. Это желание должно быть самой могучей силой во всем мире и, если бы удалось его кристаллизовать, стало бы некой залежью — окончательным отстоем мощнейших унаследованных ассоциаций. А ведь желание. — это к тому же и источник, питающий величайший источник лучистой энергии.
Меня впечатляла свойственная ей интеллектуальная хватка, но все же хотелось, чтобы она была чуть-чуть менее серьезной. Она в полной мере унаследовала одну отцовскую особенность. Владелец порно-шоу предупреждал меня, что с чувством юмора у Доктора не все в порядке. И тем не менее я находил ее донельзя привлекательной, когда она была такой серьезной. Стоило мне только подумать, до чего Альбертина привлекательна, как ни с того ни с сего она вдруг показалась мне точной копией ангела, которого монашенки водружали ежегодно на верхушку монастырской рождественской елки. Но она к тому же была и весьма красноречива. Ее красноречие волновало меня, как в былые времена волновала музыка Моцарта и древнеегипетская настенная живопись.
— В теории все можно свести к набору простейших элементов. Когда отец усовершенствует свою теорию, на что, вероятно, у него уйдет еще три-четыре года, он назовет это положение Принципом Несработанной Простоты Хоффмана, а полностью разобравшись в ее законах, сумеет свести все на свете к нетварным основам, из которых, собственно, и возведен мир. И тогда он разнимет наш мир на части и создаст новый мир.
Что? Серый человек с моноклем, который до такой степени ненавидит человечество, что не может заставить себя взглянуть на прислугу, и сохранил привязанность к безвозвратно мертвой жене? Да. Этот серый человек. Ее черная грива щекотала мне щеку, и я дотронулся до плеча Альбертины. Ее кожа на ощупь напоминала замшу.
— Потому что мир, видишь ли, построен из этих простейших. Все остальное на свете — не более чем неуместное обрамление набора простейших элементов. Эти элементы обладают особым типом реальности, больше ничему не свойственным. Предельная, окончательная простота, Дезидерио, это Любовь. То есть, Дезидерио, Желание. Которое порождается между четырех ног в постели.
Не в силах снести подобного подстрекательства — и достаточно наивный, чтобы принять это за призыв, — я опрокинул ее на могильную насыпь и нырнул под ее взбитые, пенистые юбки. Но хотя мне и удалось забраться достаточно высоко, чтобы поцеловать ее простоту, она сопротивлялась столь умело, что на большее меня не хватило. Тогда она рассмеялась.
— Ты что, не понимаешь, что сейчас об этом не может быть и речи? — проговорила она. — Ты еще никогда не занимался со мной любовью потому, что на протяжении нашего знакомства меня во всех моих внешних проявлениях поддерживала только сила твоего желания.
Я пришел в замешательство, обнаружив, что моей телесности, моей физике перечит ее метафизика. Я ударил Альбертину по лицу своей тяжелой ладонью. Из разбитой губы проступила кровь, но она не вздрогнула от удара и не набросилась на меня с упреками.
— О Дезидерио! Скоро, уже скоро! Когда мы вместе войдем в лабораторию, ты увидишь меня такой, какая я на самом деле.
Этих слов я и вовсе не понял. Долька луны сочилась жиденьким мерзким светом цвета сепии, который крошил силуэты вокруг нас, низводя их к самым дегенеративным формам. Мой ум был смущен и обеспокоен, ибо замок чародея оказался отнюдь не пристанищем неразумия, а скорее школой невразумительной для меня логики, а Альбертина тем временем заявила, что мы должны туда вернуться, — ее отец ожидал меня, чтобы показать свои лаборатории.
Она проводила меня до его рабочего кабинета, разместившегося в высокой башне, куда нас вознес плавно скользящий лифт, и оставила перед самой дверью. Поцеловав меня в щеку, она сказала с бесконечным обещанием в голосе: «Сегодня. Позже», — и исчезла за дверью лифта, словно втянутая внутрь белая птица; я следил, как она покидает меня, с неведомо откуда взявшимся предчувствием злой судьбы. Откуда я мог знать, что, когда увижу ее в следующий раз, у меня не будет другого выбора, кроме как убить ее?
Я постучался. Меня встретил Доктор, переодевшийся в белую хламиду, — ведь он же был ученым, — но, какую бы одежду он ни носил, стать более безликим, чем он был изначально, не представлялось возможным. Холодный, серый, спокойный, бездонный — не человек, море. Я понял, что боюсь его.
Его кабинет (личная рабочая комната, внутреннее святилище, логово, обсерватория) был снабжен окнами, из которых он мог контролировать движение передатчиков, хотя, вероятно, наблюдал и звезды, поскольку на стене висела старинная карта звездного неба. Теперь мне кажется, что я, должно быть, придумал и вообразил по меньшей мере какую-то часть обнаруженной в кабинете обстановки, поскольку она так полно удовлетворила мое воображение, что меня захлестнуло недоверие, хотя я и вспомнил, как владелец порно-шоу говорил, что его бывший ученик с головой погрузился в арабские, восточные и средневековые лженауки. Наполовину это была лаборатория Роттванга из «Метрополиса» Ланга, но также и кабинет доктора Калигари и в еще большей степени — возможно, здесь я несколько ошибаюсь — лаборатория аристократического дилетанта конца семнадцатого века, который на любительском уровне занимался натурфилософией и отважился сунуться в некромантию, ибо в бутылях на полках покоились квашеные корни искореженной пытками мандрагоры, а воздух наполнял смешанный запах янтаря и серы.
— До чего яблочный выдался год! — сказала Альбертина. — Посмотри, как отягчены ветви. Они сгибаются почти до земли. Когда я отправлялась изолировать графа, яблони тонули в цвету. Ты не можешь себе представить, Дезидерио, до чего красивы цветущие яблони!
Я доел яблоко и отшвырнул огрызок. Итак, принцесса не сомневалась, что меня заинтересует цветение ее наследственных яблонь, не так ли? Какая самонадеянность! Быть может, ей не следовало так напрямик оповещать меня столь свойственным ей тоном собственницы, что все это принадлежало ей — замок, фруктовый сад, горы, земля, небо и все лежащее между ними. Не знаю. Знаю только, что я не мог достаточно выйти из себя, переступить свои пределы, чтобы унаследовать весь мир. Несмотря на всю его реальность, я знал, что окружавшее меня совершенство невозможно; и вполне может статься, что я был прав. Но сейчас я уже слишком стар и знать этого не знаю. Мне уже неведомо, в чем кроется разница между памятью и грезой — они в равной степени выдают желаемое за действительность. Иногда мне приходило в голову, что я был просто-напросто террористом, действовавшим во имя разума, хотя, скорее всего, подобными доводами я лишь пытался задним числом оправдать самого себя. Однако и сейчас, стоит мне закрыть глаза — и я вижу, как она идет через фруктовый сад к отцовскому дому: в солдатской униформе, с тяжелыми черными косами, свисающими, как у маленькой девочки, на спину.
Никто не вышел нас встретить, но парадный подъезд был открыт — всего-навсего дверь наверху ничуть не парадной и помпезной, а растрескавшейся и замшелой лестницы, ибо на самом деле никакой это был не замок, а просто построенный в подражание замку загородный дом. Мы вошли в сумрачный холл с низкими потолками, пропитанный ароматом засушенных цветочных лепестков и меблированный резными креслами, китайскими вазами и восточными коврами. Не знаю, чего я ожидал, но уж явно не подобного покоя, не домашнего уюта, ведь как-никак мы оказались в доме чародея! Передатчики, однако, слали свои лучи высоко над зубчатыми стенами и твердыню супостата не затрагивали. Здесь царила безопасность. Все было в порядке. Все охранялось.
Озадачили меня разве что некоторые из висевших на стенах картин. Эти обильно залакированные полотна, писанные масляными красками, были выполнены в размерах и технике академической живописи девятнадцатого века и изображали лица и сцены, хорошо мне знакомые по старым фотографиям и оливковым или отливающим сепией репродукциям позабытых шедевров в старомодных фолиантах, которые, когда я был маленьким, показывали нам на сон грядущий монашенки, если мы того заслуживали. Прочтя названия, выгравированные на металлических пластинах под каждой рамой, я узнал, что изображены были такие сцены, как «Лев Троцкий пишет Героическую симфонию турецкому султану», где легко узнавались очки в проволочной оправе, пылающие очи, еврейский нечесаный чуб. Глаза его были озарены вдохновением, а крючки четвертушек и осьмушек так и струились с гусиного пера на листы рукописи, разлетевшейся по застланному красной плюшевой скатертью рабочему столу из красного же, но другого оттенка дерева, будто подхваченные утонченным неистовством гения. Ван Гог был показан в процессе написания «Грозового перевала» в маленькой гостиной дома о семи фронтонах у подножия вулкана, все как надо, с забинтованным ухом. Но особенно меня поразило огромное полотно, на котором Мильтон вслепую покрывал божественными фресками стены Сикстинской капеллы. Увидев мое замешательство, Альбертина с улыбкой заметила: «Стоит моему отцу переписать исторические сочинения, и каждый вдруг обнаружит, что все было именно так, как здесь изображено».
Хотя повсюду налицо были признаки тщания, с которым прислуга выполняла свои обязанности, дом казался пустынным. Нас приветствовал лишь дряхлый, неповоротливый дог, который с трудом поднялся с коврика возле камина, где полыхало невысокое пламя — не столько для обогрева, сколько для освещения, а особенно для того, чтобы воздух пропах яблонной древесиной, — и, подойдя поближе, уткнулся влажным носом в ладонь Альбертины, повизгивая от радости.
— Когда я была маленькой, он частенько возил меня на себе верхом, — сказала она. — Как выбелила седина его морду!
Сопя и задыхаясь, пес поплелся следом за нами по лестнице, а потом и по галерее, пока мы не оставили его за дверью комнаты, витражи в окнах которой выплескивали на долину потоки пурпурной и малиновой краски, а на высококлассном суперсовременном проигрывателе кружилась пластинка Равеля. Отвернувшись лицом к стене, на ложе там покоилась маленькая темноволосая женщина в длинном темном платье. А рядом, держа ее за руку, на низком стуле с пухлым сиденьем сидел сам Доктор собственной персоной. Я, конечно, сразу же узнал бы его, хотя он и выглядел намного старше, чем на известных портретах, даже если бы он втиснул себе, как, по словам его старого профессора, он некогда поступал, в глазницу монокль. Комната вся пропиталась благовониями, но они не в состоянии были скрыть запах, свойственный начальной стадии разложения. Когда Доктор отпустил руку женщины, та упала с безжизненным стуком. Единственной диссонирующей нотой во всем роскошном загородном имении этого богатея казалось забальзамированное тело его умершей жены, которое он уложил на канапе «бержер» в этой белостенной комнате. У Доктора было серое лицо, серые волосы, серые глаза. Он носил отменно пошитый темный костюм, а руки его, казалось, только что прошли маникюршу. Все остальные качества в нем — не знаю, всегда ли так было, — перевешивало спокойствие. Между ним и его дочерью не имелось ни малейшего сходства.
Друг с другом они разговаривали на обычном языке. Первые его слова были:
— Отправляюсь в город завтра, прибываю вчера.
— Ну конечно, — отвечала Альбертина. — Ведь тень летящей птицы неподвижна.
Они улыбнулись. Похоже, они отлично понимали друг друга.
Потом он поцеловал ее — подобающим генералиссимусу поцелуем.
Они оба рассмеялись, а я почувствовал, как волосы у меня на голове встают дыбом. В этой комнате, которая словно зависла в замке, как пузырь, наполненный покоем, перед лицом этой странной семейной группы я испытал невероятный страх. Возможно, потому, что находился в присутствии вымуштрованной силы предельно иррационального. Доктор был таким сдержанным, таким серым, таким спокойным — и только что он изрек нечто абсолютно бессмысленное голосом совершенного, умеренного разума. В один миг я осознал, до чего мы одиноки здесь, далеко в горах, в компании одного ветра, в доме человека, сделавшего сны явью.
Он погладил темные как ночь волосы своей жены и тихо прошептал: «Видишь, милая, она вернулась домой, как я тебе и говорил. А теперь, чтобы отдохнуть, тебе нужно немного вздремнуть, а мы пока пообедаем».
Прозвенел колокольчик, и поначалу нам, по-видимому, предстояло переодеться, Альбертина отвела меня в строгую, словно рассчитанную на холостяка комнату в передней части дома. Вместе с узкой кроватью и черным кожаным креслом там обнаружилась уйма пепельниц и небольшой стеллаж со свежими номерами «Плейбоя», «Нью-йоркера», «Таймса» и «Ньюсуика». На туалетном столике виднелись оправленные в серебро щетки. Я распахнул дверь туалета и обнаружил ванную комнату, где и принял горячий душ, приправив его изрядным количеством лимонного мыла. Когда, завернувшись в приготовленный для меня белый махровый халат, я выбрался наружу, на кровати уже во всеоружии поджидал смокинг со всеми причиндалами, вплоть до шелковых носков и белоснежного льняного носового платка. Одевшись, я нащупал в кармане золотую зажигалку и парный к ней портсигар, набитый черными сигаретами «Балканское собрание». Осмотрев себя в овальном зеркале, оправленном в раму из красного дерева, я обнаружил, что вновь преобразился. Время и странствия так изменили меня, что я едва себя узнал. Я стал вылитой Альбертиной в ее мужском аспекте. Вот почему я знаю, что в молодости был красив. Потому что я выглядел как Альбертина.
Из окна мне было видно яблоневый сад, расселину и дорогу, которая, перевалив через голую гору, вела в расположение военных объектов. Все переполнял абсолютный покой, пронизывали осенние ароматы — грибов и вина. Вновь зазвенел колокольчик, и по устланной толстым ковром лестнице я спустился в картинную галерею, где Альбертина и ее отец пили очень сухой херес. Обед был накрыт на английском восемнадцатого века столе в еще одной из этих строгих, сдержанных белостенных комнат, украшенной водруженными на сервант композициями из цветов в исчезающе трансцендентном японском стиле и снабженной с таким потрясающим вкусом подобранными фарфором, стеклом и серебром, что почти невозможно было заметить их присутствие. Трапеза оказалась очень простой и как нельзя лучше гармонировала со временем года: какой-то прозрачный суп, мелкая форель, зажаренное на решетке седло зайца, грибы, салат, фрукты и сыр. Соответствующие вина. К очень крепкому черному кофе была подана выборка изысканных ликеров, а сигары, которые мы курили, вероятно, и вовсе не имели цены. Прислуга так и не появлялась. Все смены блюд поднимались из подземных кухонь небольшим служебным лифтом, а дальше нас обслуживала сама Альбертина. Во время трапезы мы не произнесли ни слова, но стереосистема, скрытая за решеткой с белой эмалью, проигрывала цикл песен Шуберта «Зимний путь».
— Вы не чувствуете, — сказал своим очень мягким, но все еще не лишенным некой острой грани голосом Доктор, — что незримое присутствие более реально, чем присутствие видимое? Оно оказывает на нас большее влияние. От него легче расплакаться.
Это было единственное чувство или проявление сентиментальности, выказанное им за все время моего с ним знакомства. Когда безмолвная трапеза подошла к завершению, я начал ощущать в его спокойствии, в почти полном покое, в молчании и медлительных движениях сознательное и целенаправленное напряжение мысли, которое, если им воспользоваться, и в самом деле способно подчинить себе весь мир. Он ошеломил меня. Он был сама неподвижность. Казалось, он развил свою утонченность до такой степени, что истончился до почти полного исчезновения. Он был серым призраком, сидящим в полосатой паре за более чем изысканным столом, и тем не менее он был также и Просперо — хотя (достаточно ироническая деталь) в его собственном замке никто бы не заметил его просперического воздействия, ибо он не в силах был и на йоту изменить составляющие прихлебываемого нами ароматнейшего кофе. Здесь, вероятно, не было ничего подвластного фантастике. И этот факт стал для меня источником горького разочарования. Я ведь хотел, чтобы его жилище оказалось местом, всецело посвященным чудесному.
Разочарован я был, так сказать, и на житейском уровне, ибо в глаза бросалось, что с обывательской точки зрения он был очень богат, в то время как я-то, напротив, очень и очень беден. И, как частенько бывает с бедняками, мне казалось, что богач способен оправдать свое благосостояние, только щедро и броско его демонстрируя. Моя пристрастность раздражала меня; я презирал его безупречный вкус. Если бы я был так богат, как он, ну что ж, я бы каждый вечер жарил на вертеле павлинов. Кроме того, хороший вкус всегда навевал на меня скуку, и здесь, в ставке врага, мне было скучновато. И вот, чтобы оживить свой угасший интерес к окружающему, я вполне намеренно напомнил себе, что являюсь тайным агентом противоположной стороны. Они не были неприятелем. А я — был.
Белое вечернее платье романтической викторианской героини шелестело вокруг лодыжек Альбертины и облепило, словно иней, ее янтарные груди, но я бы предпочел, чтобы она явилась в травестийном облачении посланца или лее вышла к столу нагой, с волосами, украшенными маками, как она взяла за моду обедать в краю кентавров. Меня постигло глубокое разочарование. Я вовсе не попал в обитель чудесною. Я прошел намного дальше и достиг силового центра чудесного, где и находилась вся его лязгающая, наводящая скуку театральная машинерия. Даже если это сон, ставший явью, реальное, едва оно стало реальным, больше чем реальным стать уже не может. Пока я не знал ее, я думал, что она необычайно возвышенна; когда узнал, я ее полюбил. Но, очищая серебряным ножом поданную на десерт янтарную хурму, я засомневался, не будет ли плотское обладание Альбертиной самым великим из всех моих разочарований.
Труднее всего избавиться от привычки к сардоническим умозаключениям.
Когда мы допили кофе, Доктор извинился, заявив, что у него дела в рабочем кабинете, разместившемся в одной из башен, и, предложив мне еще одну из своих восхитительных сигар, удалился, Альбертина же спросила, не хочу ли я прогуляться и насладиться сигарой среди погожего вечера. Мы вышли в парк. Я забыл, какой на дворе стоял месяц, но по запаху догадался, что, должно быть, октябрь.
— Вот, — сказала она. — Сюда.
Перед ней открылся срез обрыва, но я знал, что открылся он только потому, что она нажала на вполне прозаическую кнопку. Ее обильные юбки головокружительно волновались перед нами, когда она повела меня вверх по круто вздымающейся расщелине в скале, тайному проходу на крышу, к стропилам гор, который вывел нас наружу в беспорядок разбросанных каменных глыб, где вращался один из передатчиков, напоминая собой преображенное мельничное колесо. Но она повернулась к нему спиной и прошла между бестолково раскиданных обломков скал под тусклой лимонно-желтой долькой луны чуть дальше; в своих вечерних костюмах мы были столь элегантны, что казались вопиющим анахронизмом, спроецированным назад, в глубь веков, на первозданное запустение. А потом мы оказались в выбитом в желтой скале полукругом амфитеатре, населенном безмолвной толпой неподвижных форм, выстроившихся рядами, колоннами и шеренгами, словно хранители этого места.
— Здесь было кладбище, — сказала Альбертина. — Его устроили индейцы до прихода европейцев — те, впрочем, сюда не дошли. А потом индейцы умерли, по крайней мере большая часть из них. Так что это все, что от них осталось.
В центре амфитеатра возвышался продолговатый курган, содержавший, чего доброго, кости моих умерших предков, и все окружавшие его немые зрители предназначены были отпугнуть грабителей могил, пум и диких собак — или любую другую тварь, которая могла бы потревожить покой спящих в земле. Индейцы изваяли из керамики, не покрывая ее глазурью, вооруженных мечами мужчин верхом на лошадях и женщин с натянутыми луками в руках, ощерившихся псов, а также урны, небольшие хибарки вместе с кухонными принадлежностями, словно намереваясь возвести целый город для земляного ополчения, этих неотесанных бурых фигур, вопиюще иззубренных временем и непогодой; заглянув в служившие им глазами дыры, можно было убедиться, что внутри все они пусты. Мы спустились по ступенчатому склону сквозь чащу из людских имитаций, и ее платье волочилось за ней следом, а волосы ниспадали на обнаженные, насыщенные цветами жизни плечи так же вольготно, как волосы друидской жрицы. Да такой и была она, вся сотканная из оттенков скал и керамики, темноты и лунного света.
Любовь — это синтез грезы и действительности; любовь — единственная матрица беспрецедентного, любовь — это древо, из почек которого, как розы, распускаются влюбленные. Преисполненная белоснежного, целомудренного величия, Альбертина вещала мне о любви среди заупокойного убранства на лысой горе, и тогда я, словно неустрашимый пловец, очертя голову ринулся прямо в ярящиеся буруны ее нижних юбок и, запечатлев на нем поцелуй, запечатал своим ртом нестриженый залог самой любви. Но зайти дальше мне не было дано — никогда. А дело было на кладбище моих праотцев.
Альбертина уселась на камень, который вполне мог быть когда-то алтарем, и поманила меня, чтобы я сел рядом с ней. Мы оказались в центре внимания незрячих глаз бесчисленной керамической публики.
— Состояние любви подобно Югу в парадоксе Хуэй Ши: «Юг имеет предел и в то лее время предела не имеет». Лу Дэмин так комментирует этот парадокс: «Он говорил о Юге, но использовал его лишь как пример. Есть зеркало и отражение в нем, но есть также и отражение отражения; два зеркала отражают друг друга, и отражения могут приумножаться без конца». Наша встреча, Дезидерио, — это высшая, последняя встреча. Мы и есть два таких рассеивающих до бесконечности отражения зеркала.
В зеркалах ее глаз я увидел, как само мое существо головокружительно разносится во все стороны и вновь собирается воедино неисчислимое количество раз.
— Любовь — это постоянное путешествие, которое не имеет никакого отношения к пространству, нескончаемое колебательное движение, покоящееся в неподвижности. Любовь сама по себе создает напряжение, которое взрывает любое наклонение времени — к прошлому ли, к будущему или настоящему. Любви присущи черты, которые роднят ее с вечным возвращением, поскольку обмен отражениями нельзя ни истощить, ни уничтожить, но это не возвращение к отправной точке, а непосредственное, лишенное всякой длительности и местоположения продвижение к окончательному состоянию экстатической аннигиляции.
Альбертина читала лекцию мне и мрачному замогильному убранству вокруг с немыслимо прекрасной весомостью, и если внимание мое блуждало где попало, то объяснялось это исключительно вызывающим озноб ночным воздухом и дразнящим присутствием в кармане преподнесенной Доктором сигары, которую, как я полагал, было бы невежливо сейчас закурить. Ну а кроме того, мои ноздри переполнял мускусный запах ее кожи. Альбертина положила руку мне на запястье, и это прикосновение наэлектризовало меня.
— Отец открыл, что магнитное поле, образованное нашим взаимным желанием — да, Дезидерио, нашим с тобой, — уникально по своей интенсивности. Это желание должно быть самой могучей силой во всем мире и, если бы удалось его кристаллизовать, стало бы некой залежью — окончательным отстоем мощнейших унаследованных ассоциаций. А ведь желание. — это к тому же и источник, питающий величайший источник лучистой энергии.
Меня впечатляла свойственная ей интеллектуальная хватка, но все же хотелось, чтобы она была чуть-чуть менее серьезной. Она в полной мере унаследовала одну отцовскую особенность. Владелец порно-шоу предупреждал меня, что с чувством юмора у Доктора не все в порядке. И тем не менее я находил ее донельзя привлекательной, когда она была такой серьезной. Стоило мне только подумать, до чего Альбертина привлекательна, как ни с того ни с сего она вдруг показалась мне точной копией ангела, которого монашенки водружали ежегодно на верхушку монастырской рождественской елки. Но она к тому же была и весьма красноречива. Ее красноречие волновало меня, как в былые времена волновала музыка Моцарта и древнеегипетская настенная живопись.
— В теории все можно свести к набору простейших элементов. Когда отец усовершенствует свою теорию, на что, вероятно, у него уйдет еще три-четыре года, он назовет это положение Принципом Несработанной Простоты Хоффмана, а полностью разобравшись в ее законах, сумеет свести все на свете к нетварным основам, из которых, собственно, и возведен мир. И тогда он разнимет наш мир на части и создаст новый мир.
Что? Серый человек с моноклем, который до такой степени ненавидит человечество, что не может заставить себя взглянуть на прислугу, и сохранил привязанность к безвозвратно мертвой жене? Да. Этот серый человек. Ее черная грива щекотала мне щеку, и я дотронулся до плеча Альбертины. Ее кожа на ощупь напоминала замшу.
— Потому что мир, видишь ли, построен из этих простейших. Все остальное на свете — не более чем неуместное обрамление набора простейших элементов. Эти элементы обладают особым типом реальности, больше ничему не свойственным. Предельная, окончательная простота, Дезидерио, это Любовь. То есть, Дезидерио, Желание. Которое порождается между четырех ног в постели.
Не в силах снести подобного подстрекательства — и достаточно наивный, чтобы принять это за призыв, — я опрокинул ее на могильную насыпь и нырнул под ее взбитые, пенистые юбки. Но хотя мне и удалось забраться достаточно высоко, чтобы поцеловать ее простоту, она сопротивлялась столь умело, что на большее меня не хватило. Тогда она рассмеялась.
— Ты что, не понимаешь, что сейчас об этом не может быть и речи? — проговорила она. — Ты еще никогда не занимался со мной любовью потому, что на протяжении нашего знакомства меня во всех моих внешних проявлениях поддерживала только сила твоего желания.
Я пришел в замешательство, обнаружив, что моей телесности, моей физике перечит ее метафизика. Я ударил Альбертину по лицу своей тяжелой ладонью. Из разбитой губы проступила кровь, но она не вздрогнула от удара и не набросилась на меня с упреками.
— О Дезидерио! Скоро, уже скоро! Когда мы вместе войдем в лабораторию, ты увидишь меня такой, какая я на самом деле.
Этих слов я и вовсе не понял. Долька луны сочилась жиденьким мерзким светом цвета сепии, который крошил силуэты вокруг нас, низводя их к самым дегенеративным формам. Мой ум был смущен и обеспокоен, ибо замок чародея оказался отнюдь не пристанищем неразумия, а скорее школой невразумительной для меня логики, а Альбертина тем временем заявила, что мы должны туда вернуться, — ее отец ожидал меня, чтобы показать свои лаборатории.
Она проводила меня до его рабочего кабинета, разместившегося в высокой башне, куда нас вознес плавно скользящий лифт, и оставила перед самой дверью. Поцеловав меня в щеку, она сказала с бесконечным обещанием в голосе: «Сегодня. Позже», — и исчезла за дверью лифта, словно втянутая внутрь белая птица; я следил, как она покидает меня, с неведомо откуда взявшимся предчувствием злой судьбы. Откуда я мог знать, что, когда увижу ее в следующий раз, у меня не будет другого выбора, кроме как убить ее?
Я постучался. Меня встретил Доктор, переодевшийся в белую хламиду, — ведь он же был ученым, — но, какую бы одежду он ни носил, стать более безликим, чем он был изначально, не представлялось возможным. Холодный, серый, спокойный, бездонный — не человек, море. Я понял, что боюсь его.
Его кабинет (личная рабочая комната, внутреннее святилище, логово, обсерватория) был снабжен окнами, из которых он мог контролировать движение передатчиков, хотя, вероятно, наблюдал и звезды, поскольку на стене висела старинная карта звездного неба. Теперь мне кажется, что я, должно быть, придумал и вообразил по меньшей мере какую-то часть обнаруженной в кабинете обстановки, поскольку она так полно удовлетворила мое воображение, что меня захлестнуло недоверие, хотя я и вспомнил, как владелец порно-шоу говорил, что его бывший ученик с головой погрузился в арабские, восточные и средневековые лженауки. Наполовину это была лаборатория Роттванга из «Метрополиса» Ланга, но также и кабинет доктора Калигари и в еще большей степени — возможно, здесь я несколько ошибаюсь — лаборатория аристократического дилетанта конца семнадцатого века, который на любительском уровне занимался натурфилософией и отважился сунуться в некромантию, ибо в бутылях на полках покоились квашеные корни искореженной пытками мандрагоры, а воздух наполнял смешанный запах янтаря и серы.