Страница:
«Всё… Всё для меня кончилось… — думала Фатима. — Сунагат в тюрьме. А может… Не век же будут держать его там! Год… Или два года… Может быть, выйдет, услышит, что я в Туйралах, и придёт за мной? Ой, как же мне дожить до этого? А может, соврали парни? Ведь приходил он сюда, когда я болела, сказал, что он оправдан. Наверно, ушёл в Идельбашы искать работу. Узнает, что меня увезли в те же края, непременно найдёт…»
От этой мысли стало и радостно, и жутко. Сердце Фатимы бешено заколотилось.
За дверью слышались шаги и приглушённые голоса. К избе, где свели молодых, приставили сторожей…
Ахмади осторожно расспрашивал проезжавших на базар жителей горной стороны, не встречался ли им кто-нибудь в пути. Один из проезжих сказал:
— На спуске с Ельмерзяка попались навстречу два егета. По одежде я было принял их за русских, оказалось — башкиры. «Откуда вы?» — спрашиваю. «Из безлошадного аула», — засмеялись они и пошли дальше…
«Определённо этот голодранец шёл с кем-то в Идельбашы», — решил Ахмади.
И в самом деле Сунагат с Хабибуллой побывали на Белорецком заводе, потолклись в посёлке несколько дней, но устроиться на работу не смогли: у них потребовали паспорта. В Каге им тоже не повезло. Авзянскому заводу нужны были углежоги, однако ни у Сунагата, ни у Хабибуллы к этой работе душа не лежала. Поразмышляв, пришли к мнению, что надо идти в Воскресенск, отыскать Тимошку — с ним не пропадёшь. И повёл их тракт Белорецк — Стерлитамак в степную сторону.
На высоком перевале, свернув на полянку, устланную опавшей листвой, путники сели отдохнуть. Подкрепились чёрствым, уже слегка заплесневевшим хлебом.
— Экая тут крутизна! — заметил Хабибулла. — Эх, спустить бы отсюда вниз того самого Кацеля! Покатился бы, как арбуз, а?
— Неплохо бы… Чтобы голову этому дунгызу вдребезги разнесло. С него всё началось. Ходим теперь, мытаримся… — поддержал Сунагат.
К вечеру они дошли до селения Саитово и попросились в дом на околице переночевать.
Хозяин, мужчина средних лет, полюбопытствовал:
— Куда направляетесь?
— В Воскресенку, — ответил Сунагат без утайки.
Хабибулла, решив на всякий случай напустить туману, добавил:
— Там мы на заводской работе…
— Ага… А родом из каких краёв?
— С Яика. Как раз у своих побывали, — солгал теперь и Сунагат. И дабы хозяин не докучал расспросами, объяснил: — Туда шли через Красную Мечеть [88]. Потом в Идельбашы к родне завернули. Идти обратно тем же путём — больно большой крюк получается. Тут, нам сказали, поближе. Ты, агай, должно быть, знаешь, как отсюда выйти на Воскресенку?
— Одна от нас дорога. Вон она — как струна натянутая, — усмехнулся хозяин. — Повернись лицом к закату и шагай да шагай!
Киньябыз — так звали хозяина — пустил парней переночевать и пригласил их поужинать.
— Забирайтесь на нары, мусафиры [89], — сказал он, когда вошли в дом. — Немалый путь проделали и, верно, проголодались. Ну, кто из вас в передний угол? Ты, мырза? — Это относи лось к Сунагату. — А ты подсаживайся к товарищу.
Хозяйка расстелила скатерть, в большой чаше, вырубленной из корневища дерева, принесла суп и разлила его сначала в миски ребятишкам, которых рассадила тут же.
Суп с мелко нарезанными потрохами оголодавшим за последние дни парням показался необыкновенно вкусным. Наелись так, что по лицам горошинами покатился пот.
Киньябыз ел не спеша, рассказывая нечаянным гостям, что далее пойдут они по берегу Нугуша, поднимутся на какую-то гору, а там попадут на яйляу…
Наутро, проводив отдохнувших путников за ворота, он повторил уже слышанное ими:
— Дорога от нас одна. В горах не то, что в степи, — развилок нет. Держись лицом в закатную сторону и шагай да шагай…
Облокотившись об изгородь, он долго смотрел вслед уходящим парням.
Друзья бодро зашагали вдоль Нугуша на запад. Дорога не давала скучать: то подъём, то спуск. Несколько раз пересекли вброд петляющую среди гор реку.
Миновали заброшенный хуторок. Жители, видно, давно уже покинули его: полусгнившие строения разрушились, ветер снёс с них кровли; на месте одной избушки торчала только сложенная из плитняка печь, на потолке другой буйно разрослась конопля; брюшина, которой были затянуты окна, изодралась, и по её клочьям стучались сейчас редкие капли дождя. Ни души кругом. Лишь какая-то встревоженная путниками птица — кажется, коршун — снялась с дерева и тёмной точкой закружилась над ржавой скалой. На полянках близ хутора кошмой лежала нескошенная трава — летом, должно быть, она вымахала коню по уши. А когда-то её косили, об этом свидетельствовал сгнивший на склоне горы стог сена. Унылая картина! Уныние нагоняли и глухой шум ветра в соснах, и вид мокрых скал, и уже белеющий на вершинах снег.
У Сунагата и Хабибуллы на душе чуть повеселело на яйляу, о которой говорил им Киньябыз. На берегу Нугуша в один ряд стояли крытые лубками лачуги. Двери их были подпёрты где полешком, где чурбаком, и загоны пустовали, — люди уже угнали скот и сами ушли зимовать в аулы, — но из трубы самой дальней лачуги курился дымок. Друзья направились туда.
— Баи дома? — шутливо спросил Сунагат, подойдя к двери.
— Дома, дома, айдук! — послышался басовитый голос.
Парни вошли, отдали салям. В лачуге сидели двое охотников. Один из них набивал патроны — рядом на нарах лежали гильзы и сделанная из коровьего рога пороховница. Другой у огня, перед очагом, обстругивал палочку — как оказалось, ему потребовался шомпол.
Охотники не стали допытываться, что привело парней в эти места и кто они такие. Короткий ответ: «Идём в Воскресенку», — удовлетворил их. Сунагат попросил у них котелок, вскипятил воду. Согрелись чаем, уточнили, как идти дальше, и снова — в путь.
До Воскресенска дошли на следующий день, ещё раз переночевав в глухой деревушке на выходе из гор.
Отыскать в посёлке дом рабочего медеплавильного завода Никанора 3айцева, брата Тимошки, не составило труда. Труднее оказалось вытянуть из Никанора что-нибудь о его братишке: прикинулся ничего не знающим. Тимошка, мол, как уехал из посёлка, так больше тут не показывался.
Никанор сидел на крыльце, дымя самокруткой. Сунагат растерянно топтался перед ним, пытаясь втолковать, что им позарез надо повидаться с товарищем.
— Да что ты привязался ко мне? — рассердился Зайцев. — Кто вы такие?
И только тут, сообразив, что Никанор не доверяет им, Сунагат выложил начистоту, как у них с Тимошкой обернулось дело на стекольном заводе. Никанор хмыкнул, придавил каблуком окурок.
— Ну, коль вы его приятели, заходите в дом, гостями будете.
Дома он что-то тихо сказал жене. Та выставила из печи на стол горшок с горячей картошкой, нарезала хлеба,
— Поешьте, — велел Никанор, а сам, сев в сторонке, сосредоточенно принялся скручивать новую цигарку.
Вскоре на столе запел самовар. Тогда и хозяин подсел к гостям. Мало-помалу он разговорился, порасспрашивал про стекольный завод.
Никанору можно было дать лет тридцать пять. Лицом он очень напоминал младшего брата, но ростом удался выше и в кости — шире. Глаза у обоих синие, но взгляд у Никанора — задумчивый, пытливый, нет в нём Тимошкиного озорства.
Разговор за столом, видно, окончательно убедил Никанора в том, что Сунагат и Хабибулла — товарищи Тимошки.
— Вот что, братцы… — сказал он. — О заварухе на вашем заводе я слышал. Тимофей был здесь. Ночью пришёл и ночью же ушёл. Сейчас он в Оренбурге. Вам тоже лучше отправиться туда. Тут стало припекать. Жандармские прихвостни принюхиваются к каждому. На днях один остановил меня на улице, о Тимофее расспрашивал, как де живёт, где он сейчас. Приятелем прикидывается, а мы его, каналью, давно знаем — прихвостень он жандармский…
Сунагат с Хабибуллой встревожились и вознамерились было уйти на следующий день затемно, но Никанор отсоветовал: появившись на улице слишком рано, как раз вызовешь подозрения, надо дождаться, когда народ пойдёт на работу.
Утром он дал адрес, по которому можно было найти Тимошку, наказал:
— Случится — не найдёте его по этому адресу, так идите на станцию, спросите у кого-нибудь из железнодорожников Тихона Иванова. Запомните: Тихон Иванов. Привет ему от меня передадите. Он вас сведёт с Тимофеем…
Простились по-дружески. И опять зачавкала под ногами Сунагата и Хабибуллы осенняя дорога, повела их в далёкий город Оренбург.
Когда переправились через Белую и выбрались на прямой — тут уж в самом деле, как натянутая струна, — тракт, открылась им бескрайняя равнина. Там и сям виднелись на ней неказистые, серые — без единого деревца — селения. По обеим сторонам тракта тянулись поля; побуревшую — стерню убранных хлебов порой сменяли зелёные лоскуты озими. Лента дороги уходила вдаль, становясь всё уже и уже, и пропадала у горизонта.
Нух-бай заблаговременно известил Ахмади о своём решении. В Ташбаткане начали готовиться к проводам Фатимы.
Фатима хорошо понимала, что отъезд её неотвратим. Ей не оставалось ничего другого, как примириться со своей участью, но душа её бунтовала против жестокости судьбы. Её выданные замуж сверстницы оставались в родных местах — если не в самом Ташбаткане, так поблизости. Оставшиеся в своём ауле могли каждый день видеться с родными и близкими, заглянуть к ним по житейской надобности или просто так, без всякого дела. И те, кого увезли в соседние селения, чуть ли не еженедельно приезжали в Ташбаткан. Одной Фатиме выпало на долю уехать в чужедальную сторону.
Правда, она не чувствовала привязанности к отчему дому, тем более — к отцу. В детстве она любила его, потом боялась, ходила перед ним на цыпочках, теперь ненавидела. И не только потому, что не забывала страшного избиения, — Ахмади обрёк её на жизнь в чужом краю среди чужих людей, лишив всего, что ей было дорого. Теперь Фатима не испытывала страха перед отцом, страшнее того, что сделал, он уже ничего не мог сделать, да и ни в чём теперь она от него не зависела: отныне она не ташбатканская, а туйралинская.
Узнав, что Фатиму готовят к отъезду, несколько бойких женщин пришли к ней с советом отвести на прощанье душу, выложить отцу то, чего он заслуживает. Случай для этого представлялся удобный: по обычаю молодая в прощальном плаче — сенляу — должна попенять на родителей за то, что они отдают её в чужие руки; вольна она высказать и другие свои обиды, и никто — ни старшие, ни младшие, ни даже мулла Сафа с его обгаженным тараканами кораном — не могут воспретить это.
Фатима, немного поколебавшись, согласилась с бойкими енгэ, но она лишь однажды, ещё семи или восьмилетней девочкой, слышала сенляу и помнила услышанное смутно, — к обычаю этому в Ташбаткане обращались не часто. Предприимчивые женщины живо научили её всему, что нужно: и мотив напели, и слова старинных причитаний подсказали — Фатиме оставалось, только подновить их и кое-что сочинить самой.
Из Туйралов на трех санях приехала новая родня. Некоторое время спустя в лёгкой кошевке, в которую был впряжён редкой красоты рыжий жеребец, примчался Кутлугильде.
Два дня гости пировали в доме Ахмади.
И вот наступил для Фатимы день прощания с родным аулом.
С утра в Ахмадиевом дворе толклись любопытные. В женской половине дома возле Фатимы, словно пчёлы возле матки, суетились её подружки. Старшие родственницы принялись наряжать молодую. Надели на неё новое платье. На шею, прикрыв высокую грудь, повязали тяжёлый нагрудник — хакал, он был украшен коралловыми нитями, медными бляшками и серебряными монетами с изображениями невесть каких царей. Поверх платья надели зелёный елян с позументами по бортам и двумя рядами монет по подолу.
Ах, как порадовал бы Фатиму этот наряд всего полгода назад! А сейчас она ничего не видела, глаза её затуманились от слёз.
Рядом плакали в голос, заливались слезами её подружки.
Подошла мать, зашептала на ухо:
— Веди себя там, доченька, пристойно. Свекрови не перечь, без спросу на улицу не выходи…
С другого боку подступилась свекровь, зачастила:
Между тем во дворе запрягли лошадей. Заволновались, забегали ребятишки. Несколько молодаек схватили лошадей под уздцы, дабы вытребовать у главного свата выкуп.
День выдался тёплый, из низких туч медленно летели редкие снежинки.
Фатиму под руки вывели на крыльцо. Она подняла лицо к небу, постояла так мгновенье, затем шагнула на плотно утоптанный снег и решительно направилась к отцу, столбом торчавшему посреди двора.
Ахмади, хотя он и знал, что дочь в первую очередь должна проститься с ним, смотрел на неё несколько растерянно.
Остановившись в несколько шагах от отца, Фатима взглянула ему в глаза и запела:
Фатима продолжала:
— Ай, не могу!.. Исстрадалась, бедняжка! — вырвалось у кого-то.
Голос Фатимы чуть смягчился, теперь взяла в нём верх глубокая печаль.
— Прощай, дочка!
Фатима в ответ лишь склонила голову и тут же повернулась к матери. И снова полилась грустная мелодия прощания.
— Деточка… Деточка… — только и могла вымолвить Факиха.
Фатиму посадили в сани, завернули в стёганое одеяло. Её подружки вцепились в это одеяло, ребятишки повисли на спинке кошевки, а самые быстрые заняли кучерское сиденье.
Гвалт, визг, плач…
Гульямал, напялившая на себя столько одежд, что стала почти круглой, как мяч, оделила деньгами молодаек, и те отпустили уздечки, отошли от лошадей. Кутлугильде сыпанул по двору горсть трехкопеечных монет и медных пятаков, кинул на снег несколько горстей конфет. Мелюзга бросилась подбирать деньги и лакомства. В санях остались только те, кто должен был в них ехать.
Едва Кутлугильде тронул вожжи, напуганный суматохой жеребец рванулся и стремительно вынес кошевку за ворота. Следом тронулись остальные подводы, провожаемые возбуждённой толпой.
Глава пятнадцатая
Мухаррям, единственный сын фартового тиряклинца, солдатчины избежал благодаря добытому отцом белому билету. После окончания учёбы в Утешеве отец отправил его в Уфу, в «Галию» — медресе более высокого ранга. Однако через пару лет Мухарряма из «Галии» выставили за участие в тайных собраниях, на которых произносились недозволенные речи, и он устроился в Ташбаткане учителем при мулле Сафе. К приезду нового хальфы Гибат уже обзавёлся детишками, а Мухаррям всё ещё оставался холостяком.
Гибат владел, по выражению ташбатканцев, «обеими грамотами». Ещё в Утешевском медресе он одолел русский алфавит, а в солдатах научился довольно сносно разговаривать по-русски. На службе Гибат получил чин бомбардира [94], о чём говорилось в бумаге, привезённой им с собой. Бумагу эту Гибат показал многим жителям аула, а затем, вставив в застеклённую рамку, прикрепил дома к простенку. Если Гибата спрашивали, за что ему дали такую важную бумагу, он отвечал: «За усердие». А когда при нём заходил разговор о солдатской службе, непременно вставлял: «Я вот служил в артиллерии», — и на служивших в пехоте смотрел свысока.
В ауле к Гибату, несмотря на его бедность, относились с почтением. Даже такие баи, как Багау, Шагиахмет, когда возникала нужда написать какое-либо прошение, ласково называли Гибата «зятюшкой». Впрочем, он и на самом деле был связан с ними дальним родством. Староста Гариф, тоже владевший «обеими грамотами», и тот при составлении деловых бумаг звал Гибата на подмогу.
Приехав в Ташбаткан, хальфа Мухаррям стал частенько проводить вечера у Гибата. Зимой они, случалось, засиживались за беседой до поры, когда весь аул уже погружался в глубокий сон. О чём только они не говорили! Вспоминали дни учёбы в Утешевском медресе и проделки шакирдов. Или, обратившись к прочитанной обоими книге, принимались рассуждать о степени учёности двух братьев — Абугалисины (Абугалисина — великий учёный древности, известный русскому читателю под именем Авиценны.) и Абельхариса. И приходили к выводу: безусловно, Абугалисина был ученей. Недаром сам Абельхарис утверждал, что его знания капля из моря знаний Абугалисины.
Однажды Мухаррям резко сменил тему беседы, поставив неожиданный вопрос:
— Почему нации Западной Европы, в особенности французы, далеко обогнали нас?
— Должно быть, всякие науки и ремёсла у них сильны, — решил Гибат.
— Нет, дело не в этом! — возразил Мухаррям и сам же ответил на свой вопрос: — Ремёсла у них сильны как раз потому, что там — свобода. Они обходятся без монарха. Народ устроил там великую революцию и выбрал руководителей из своей среды.
— А у нас разве не выбирали? Вроде как несколько раз выборы были… — удивился Гибат.
— Экий ты, оказывается, тёмный! У нас выбирали в Думу, если она не нравилась царю — её разгоняли. Власть — у царя, а он не выбирается…
Мухаррям пустился в рассуждения о том, что было бы, если б и в России, как во Франции, победила революция и восторжествовала свобода. Тогда путь в науку открылся бы всем. Башкирские и татарские егеты могли бы учиться в университетах и возвращаться в родные края учёными мужами. В аулах на казённый счёт открылись бы школы… Между прочим, на заводах и фабриках русские рабочие опять готовятся к революции, отметил Мухаррям.
— Коли у кого-то есть охота учиться, и сейчас найдёт, где выучиться, — заспорил Гибат. — Есть медресе в Утешеве, в Троицке…
— А у тебя что — охоты не было? Однако не доучился. Для учёбы надо иметь состояние. У тебя его не было. К тому ж нынешние медресе почти ничему, кроме религиозных догм, не учат. Вот если бы урезать на уроках вероучение или совсем от него отказаться да заменить его наукой! Чтобы, как в гимназиях, были математика, геометрия, история мира, география, русский язык да языки древних греков и латинский!..
У хальфы Мухарряма это — любимая тема. Он всякий раз в беседе с Гибатом выражает возмущение тем, что в существующих медресе отдают предпочтение схоластике, а не наукам, и всякий же раз искусно сводит разговор к необходимости общественного переустройства.
Гибат не знал, что участие в тайных собраниях не прошло для его друга даром, что старые связи его не оборвались и что Мухаррям имеет поручение подпольной социал-демократической организации Богоявленского стекольного завода распространять социал-демократические идеи в башкирских селениях.
Ташбатканский хальфа не ограничивался беседами с Гибатом. Под благовидными предлогами он побывал в нескольких соседних аулах, съездил и в родные свои Тиряклы. Из Тиряклов вернулся с выпрошенным у тамошнего муллы номером татарского журнала. В этом номере, выпущенным ещё в мае только что минувшего года, сообщалось о смерти Габдуллы Тукая.
Слух о кончине поэта ещё летом дошёл и до Ташбаткана, но слуху веры мало, а написанному чёрным по белому не поверить уже невозможно. Журнальная публикация сильно расстроила хальфу.
К другу своему Мухаррям пришёл опечаленный. В ответ на удивлённый взгляд Гибата сказал грустно:
— Да, Тукай умер…
И, приблизившись к лампе, раскрыл журнал. На траурной странице был помещён снимок — Тукай в больнице, а под снимком — его строки:
В этот вечер дружеская беседа — не ладилась, и Мухаррям рано ушёл на свою квартиру (снимал он угол у Багау-бая). На улице усиливался ветер, кружились хлопья снега. Снег облепил лицо Мухарряма, превратился в ледяную корку, причинявшую боль, но хальфа ни разу не очистил лицо, испытывая какое-то злое удовлетворение оттого, что больно.
От этой мысли стало и радостно, и жутко. Сердце Фатимы бешено заколотилось.
За дверью слышались шаги и приглушённые голоса. К избе, где свели молодых, приставили сторожей…
2
Слушок о том, что Сунагат опять угодил в тюрьму, пустил Ахмади-ловушка. Пустил со зла, узнав, что парень побывал в Ташбаткане и ускользнул от него.Ахмади осторожно расспрашивал проезжавших на базар жителей горной стороны, не встречался ли им кто-нибудь в пути. Один из проезжих сказал:
— На спуске с Ельмерзяка попались навстречу два егета. По одежде я было принял их за русских, оказалось — башкиры. «Откуда вы?» — спрашиваю. «Из безлошадного аула», — засмеялись они и пошли дальше…
«Определённо этот голодранец шёл с кем-то в Идельбашы», — решил Ахмади.
И в самом деле Сунагат с Хабибуллой побывали на Белорецком заводе, потолклись в посёлке несколько дней, но устроиться на работу не смогли: у них потребовали паспорта. В Каге им тоже не повезло. Авзянскому заводу нужны были углежоги, однако ни у Сунагата, ни у Хабибуллы к этой работе душа не лежала. Поразмышляв, пришли к мнению, что надо идти в Воскресенск, отыскать Тимошку — с ним не пропадёшь. И повёл их тракт Белорецк — Стерлитамак в степную сторону.
На высоком перевале, свернув на полянку, устланную опавшей листвой, путники сели отдохнуть. Подкрепились чёрствым, уже слегка заплесневевшим хлебом.
— Экая тут крутизна! — заметил Хабибулла. — Эх, спустить бы отсюда вниз того самого Кацеля! Покатился бы, как арбуз, а?
— Неплохо бы… Чтобы голову этому дунгызу вдребезги разнесло. С него всё началось. Ходим теперь, мытаримся… — поддержал Сунагат.
К вечеру они дошли до селения Саитово и попросились в дом на околице переночевать.
Хозяин, мужчина средних лет, полюбопытствовал:
— Куда направляетесь?
— В Воскресенку, — ответил Сунагат без утайки.
Хабибулла, решив на всякий случай напустить туману, добавил:
— Там мы на заводской работе…
— Ага… А родом из каких краёв?
— С Яика. Как раз у своих побывали, — солгал теперь и Сунагат. И дабы хозяин не докучал расспросами, объяснил: — Туда шли через Красную Мечеть [88]. Потом в Идельбашы к родне завернули. Идти обратно тем же путём — больно большой крюк получается. Тут, нам сказали, поближе. Ты, агай, должно быть, знаешь, как отсюда выйти на Воскресенку?
— Одна от нас дорога. Вон она — как струна натянутая, — усмехнулся хозяин. — Повернись лицом к закату и шагай да шагай!
Киньябыз — так звали хозяина — пустил парней переночевать и пригласил их поужинать.
— Забирайтесь на нары, мусафиры [89], — сказал он, когда вошли в дом. — Немалый путь проделали и, верно, проголодались. Ну, кто из вас в передний угол? Ты, мырза? — Это относи лось к Сунагату. — А ты подсаживайся к товарищу.
Хозяйка расстелила скатерть, в большой чаше, вырубленной из корневища дерева, принесла суп и разлила его сначала в миски ребятишкам, которых рассадила тут же.
Суп с мелко нарезанными потрохами оголодавшим за последние дни парням показался необыкновенно вкусным. Наелись так, что по лицам горошинами покатился пот.
Киньябыз ел не спеша, рассказывая нечаянным гостям, что далее пойдут они по берегу Нугуша, поднимутся на какую-то гору, а там попадут на яйляу…
Наутро, проводив отдохнувших путников за ворота, он повторил уже слышанное ими:
— Дорога от нас одна. В горах не то, что в степи, — развилок нет. Держись лицом в закатную сторону и шагай да шагай…
Облокотившись об изгородь, он долго смотрел вслед уходящим парням.
Друзья бодро зашагали вдоль Нугуша на запад. Дорога не давала скучать: то подъём, то спуск. Несколько раз пересекли вброд петляющую среди гор реку.
Миновали заброшенный хуторок. Жители, видно, давно уже покинули его: полусгнившие строения разрушились, ветер снёс с них кровли; на месте одной избушки торчала только сложенная из плитняка печь, на потолке другой буйно разрослась конопля; брюшина, которой были затянуты окна, изодралась, и по её клочьям стучались сейчас редкие капли дождя. Ни души кругом. Лишь какая-то встревоженная путниками птица — кажется, коршун — снялась с дерева и тёмной точкой закружилась над ржавой скалой. На полянках близ хутора кошмой лежала нескошенная трава — летом, должно быть, она вымахала коню по уши. А когда-то её косили, об этом свидетельствовал сгнивший на склоне горы стог сена. Унылая картина! Уныние нагоняли и глухой шум ветра в соснах, и вид мокрых скал, и уже белеющий на вершинах снег.
У Сунагата и Хабибуллы на душе чуть повеселело на яйляу, о которой говорил им Киньябыз. На берегу Нугуша в один ряд стояли крытые лубками лачуги. Двери их были подпёрты где полешком, где чурбаком, и загоны пустовали, — люди уже угнали скот и сами ушли зимовать в аулы, — но из трубы самой дальней лачуги курился дымок. Друзья направились туда.
— Баи дома? — шутливо спросил Сунагат, подойдя к двери.
— Дома, дома, айдук! — послышался басовитый голос.
Парни вошли, отдали салям. В лачуге сидели двое охотников. Один из них набивал патроны — рядом на нарах лежали гильзы и сделанная из коровьего рога пороховница. Другой у огня, перед очагом, обстругивал палочку — как оказалось, ему потребовался шомпол.
Охотники не стали допытываться, что привело парней в эти места и кто они такие. Короткий ответ: «Идём в Воскресенку», — удовлетворил их. Сунагат попросил у них котелок, вскипятил воду. Согрелись чаем, уточнили, как идти дальше, и снова — в путь.
До Воскресенска дошли на следующий день, ещё раз переночевав в глухой деревушке на выходе из гор.
Отыскать в посёлке дом рабочего медеплавильного завода Никанора 3айцева, брата Тимошки, не составило труда. Труднее оказалось вытянуть из Никанора что-нибудь о его братишке: прикинулся ничего не знающим. Тимошка, мол, как уехал из посёлка, так больше тут не показывался.
Никанор сидел на крыльце, дымя самокруткой. Сунагат растерянно топтался перед ним, пытаясь втолковать, что им позарез надо повидаться с товарищем.
— Да что ты привязался ко мне? — рассердился Зайцев. — Кто вы такие?
И только тут, сообразив, что Никанор не доверяет им, Сунагат выложил начистоту, как у них с Тимошкой обернулось дело на стекольном заводе. Никанор хмыкнул, придавил каблуком окурок.
— Ну, коль вы его приятели, заходите в дом, гостями будете.
Дома он что-то тихо сказал жене. Та выставила из печи на стол горшок с горячей картошкой, нарезала хлеба,
— Поешьте, — велел Никанор, а сам, сев в сторонке, сосредоточенно принялся скручивать новую цигарку.
Вскоре на столе запел самовар. Тогда и хозяин подсел к гостям. Мало-помалу он разговорился, порасспрашивал про стекольный завод.
Никанору можно было дать лет тридцать пять. Лицом он очень напоминал младшего брата, но ростом удался выше и в кости — шире. Глаза у обоих синие, но взгляд у Никанора — задумчивый, пытливый, нет в нём Тимошкиного озорства.
Разговор за столом, видно, окончательно убедил Никанора в том, что Сунагат и Хабибулла — товарищи Тимошки.
— Вот что, братцы… — сказал он. — О заварухе на вашем заводе я слышал. Тимофей был здесь. Ночью пришёл и ночью же ушёл. Сейчас он в Оренбурге. Вам тоже лучше отправиться туда. Тут стало припекать. Жандармские прихвостни принюхиваются к каждому. На днях один остановил меня на улице, о Тимофее расспрашивал, как де живёт, где он сейчас. Приятелем прикидывается, а мы его, каналью, давно знаем — прихвостень он жандармский…
Сунагат с Хабибуллой встревожились и вознамерились было уйти на следующий день затемно, но Никанор отсоветовал: появившись на улице слишком рано, как раз вызовешь подозрения, надо дождаться, когда народ пойдёт на работу.
Утром он дал адрес, по которому можно было найти Тимошку, наказал:
— Случится — не найдёте его по этому адресу, так идите на станцию, спросите у кого-нибудь из железнодорожников Тихона Иванова. Запомните: Тихон Иванов. Привет ему от меня передадите. Он вас сведёт с Тимофеем…
Простились по-дружески. И опять зачавкала под ногами Сунагата и Хабибуллы осенняя дорога, повела их в далёкий город Оренбург.
Когда переправились через Белую и выбрались на прямой — тут уж в самом деле, как натянутая струна, — тракт, открылась им бескрайняя равнина. Там и сям виднелись на ней неказистые, серые — без единого деревца — селения. По обеим сторонам тракта тянулись поля; побуревшую — стерню убранных хлебов порой сменяли зелёные лоскуты озими. Лента дороги уходила вдаль, становясь всё уже и уже, и пропадала у горизонта.
3
Каждую неделю Кутлугильде приезжал в Ташбаткан, навещал жену [90]. Хоть неблизок и нелёгок путь через горы, эти поездки не были ему в тягость, а, наоборот, доставляли большое удовольствие. Он мог бы ездить так сколько угодно, но спустя месяца три после женитьбы его родители завели речь о том, что пора перевести сноху в Туйралы. А родительская воля по-прежнему была для него законом.Нух-бай заблаговременно известил Ахмади о своём решении. В Ташбаткане начали готовиться к проводам Фатимы.
Фатима хорошо понимала, что отъезд её неотвратим. Ей не оставалось ничего другого, как примириться со своей участью, но душа её бунтовала против жестокости судьбы. Её выданные замуж сверстницы оставались в родных местах — если не в самом Ташбаткане, так поблизости. Оставшиеся в своём ауле могли каждый день видеться с родными и близкими, заглянуть к ним по житейской надобности или просто так, без всякого дела. И те, кого увезли в соседние селения, чуть ли не еженедельно приезжали в Ташбаткан. Одной Фатиме выпало на долю уехать в чужедальную сторону.
Правда, она не чувствовала привязанности к отчему дому, тем более — к отцу. В детстве она любила его, потом боялась, ходила перед ним на цыпочках, теперь ненавидела. И не только потому, что не забывала страшного избиения, — Ахмади обрёк её на жизнь в чужом краю среди чужих людей, лишив всего, что ей было дорого. Теперь Фатима не испытывала страха перед отцом, страшнее того, что сделал, он уже ничего не мог сделать, да и ни в чём теперь она от него не зависела: отныне она не ташбатканская, а туйралинская.
Узнав, что Фатиму готовят к отъезду, несколько бойких женщин пришли к ней с советом отвести на прощанье душу, выложить отцу то, чего он заслуживает. Случай для этого представлялся удобный: по обычаю молодая в прощальном плаче — сенляу — должна попенять на родителей за то, что они отдают её в чужие руки; вольна она высказать и другие свои обиды, и никто — ни старшие, ни младшие, ни даже мулла Сафа с его обгаженным тараканами кораном — не могут воспретить это.
Фатима, немного поколебавшись, согласилась с бойкими енгэ, но она лишь однажды, ещё семи или восьмилетней девочкой, слышала сенляу и помнила услышанное смутно, — к обычаю этому в Ташбаткане обращались не часто. Предприимчивые женщины живо научили её всему, что нужно: и мотив напели, и слова старинных причитаний подсказали — Фатиме оставалось, только подновить их и кое-что сочинить самой.
Из Туйралов на трех санях приехала новая родня. Некоторое время спустя в лёгкой кошевке, в которую был впряжён редкой красоты рыжий жеребец, примчался Кутлугильде.
Два дня гости пировали в доме Ахмади.
И вот наступил для Фатимы день прощания с родным аулом.
С утра в Ахмадиевом дворе толклись любопытные. В женской половине дома возле Фатимы, словно пчёлы возле матки, суетились её подружки. Старшие родственницы принялись наряжать молодую. Надели на неё новое платье. На шею, прикрыв высокую грудь, повязали тяжёлый нагрудник — хакал, он был украшен коралловыми нитями, медными бляшками и серебряными монетами с изображениями невесть каких царей. Поверх платья надели зелёный елян с позументами по бортам и двумя рядами монет по подолу.
Ах, как порадовал бы Фатиму этот наряд всего полгода назад! А сейчас она ничего не видела, глаза её затуманились от слёз.
Рядом плакали в голос, заливались слезами её подружки.
Подошла мать, зашептала на ухо:
— Веди себя там, доченька, пристойно. Свекрови не перечь, без спросу на улицу не выходи…
С другого боку подступилась свекровь, зачастила:
Фатима и слышала, и не слышала припевки свекрови, ни разу не взглянула на неё. Гульямал поджала губы — обиделась: она, старшая, ломает себя, старается угодить невестке, вон и подарки свои — стёганое одеяло и перину — показать сюда привезла, а эта неблагодарная даже глаз не поднимет!..
Нет нужды — не плачь, не вой,
Не чуди, невестушка,
И рассерженной совой
Не гляди, невестушка!
Наподобье челнока
Не мечись, невестушка…
Между тем во дворе запрягли лошадей. Заволновались, забегали ребятишки. Несколько молодаек схватили лошадей под уздцы, дабы вытребовать у главного свата выкуп.
День выдался тёплый, из низких туч медленно летели редкие снежинки.
Фатиму под руки вывели на крыльцо. Она подняла лицо к небу, постояла так мгновенье, затем шагнула на плотно утоптанный снег и решительно направилась к отцу, столбом торчавшему посреди двора.
Ахмади, хотя он и знал, что дочь в первую очередь должна проститься с ним, смотрел на неё несколько растерянно.
Остановившись в несколько шагах от отца, Фатима взглянула ему в глаза и запела:
Только что усердно рыдавшие девушки, мгновенно притихнув, переглядывались. «Вот так Фатима! — говорили их взгляды. — У кого она такому научилась? Кто подсказал ей столь складные слова?» А енгэ, подучившие Фатиму, с замирающими сердцами следили за выражением лица Ахмади: как-то он поведёт себя?
Не на той ли на Магаш-горе
Я срывала вишни, атакай? [91]
Увезут меня за сорок гор —
Стала дома лишней, атакай.
Из колоды вылетает рой —
Пчёл летящих, атакай, не счесть.
Как мне жить среди чужих одной?
Что же это — кара или месть?
Фатима продолжала:
В толпе провожающих начали перешёптываться: «Аллах мой, надо ж так уметь! В самое сердце бьёт…» — «А отец-то терпит». — «Ничего, пусть потерпит! Позлей бы ещё надо!» Многие пожилые женщины, вспоминая горькие дни, пережитые Фатимой, и представляя, что её ждёт впереди, утирали уголками платков невольные слёзы. А там, где сбились в кучку девушки, вновь послышались рыдания. Голос Фатимы, поначалу негромкий, окреп, и зазвучал в её плаче гнев:
Отбелила я в пруду холсты,
Высушили белые в тени.
В стороне немилой, атакай,
Ждут меня безрадостные дни.
В белых кадках заварили мёд —
Рад ли ты напитку, атакай?
Будешь иль не будешь сожалеть,
Дочь послав на пытку, атакай?
От изумления у Ахмади глаза полезли на лоб, — то, что он слышал, вроде уже не походило на освящённый обычаем сенляу, — но прервать дочь он не решался.
Дров подкинешь, атакай, в очаг —
Мне не сесть у твоего огня.
Не оттянет ли тебе плечо
То, что получил, продав меня?..
Чем катаец улестил тебя?
Разве мало ты имел добра?
Впрямь ты мне за что-то отомстил,
Обменяв на горстку серебра.
Не на те ли деньги, атакай,
Ты купил мне камень-сердолик?
Лучше б, к шее камень привязав,
Утопил — убыток невелик!
— Ай, не могу!.. Исстрадалась, бедняжка! — вырвалось у кого-то.
Голос Фатимы чуть смягчился, теперь взяла в нём верх глубокая печаль.
Что-то промелькнуло в вытаращенных от изумления глазах Ахмади. Жалость, что ли, шевельнулась в нём? Растопырив корявые пальцы, он, точно вилы, протянул руки к дочери, выдавил из себя глухо:
Знать, недаром люди говорят:
Слаще мёда соль родной земли.
Тяжки думы о разлуке с ней —
Горьким горем на сердце легли.
Изведёт тоска в чужом краю,
Там, зачахнув, сгину, атакай.
Конь катайский запряжён.
Прощай, Еду на чужбину, атакай!
— Прощай, дочка!
Фатима в ответ лишь склонила голову и тут же повернулась к матери. И снова полилась грустная мелодия прощания.
— Уй, доченька моя! Уй, доченька!.. — вскрикнула Факиха и, шагнув к дочери, припала к ней, зарыдала. Фатима, поглаживая мать по спине, закончила сенляу:
Ярко ал французский [92] твой платок,
Отсвет пал на щёки, эсэкей [93].
Разлучают, разлучают нас —
Люди так жестоки, эсэкей!
К милой речке больше не спущусь,
У пруда не расстелю холсты.
Вспомнив о тебе, заплачу я,
Вспомнив обо мне, заплачешь ты.
Плечи Факихи затряслись ещё сильней. Она и сама когда-то вот так же уходила из родного дома и понимала, как тяжело дочери. Сострадание разрывало ей сердце.
Холод лют в катайской стороне,
Горы круты, от снегов белы.
То ли стужа муку оборвёт,
То ль сама я брошусь со скалы?
Выезжая из родных ворот,
Кнут я обронила, эсэкей,
Только не о нём моя печаль —
Не вернуть, что было, эсэкей…
— Деточка… Деточка… — только и могла вымолвить Факиха.
Фатиму посадили в сани, завернули в стёганое одеяло. Её подружки вцепились в это одеяло, ребятишки повисли на спинке кошевки, а самые быстрые заняли кучерское сиденье.
Гвалт, визг, плач…
Гульямал, напялившая на себя столько одежд, что стала почти круглой, как мяч, оделила деньгами молодаек, и те отпустили уздечки, отошли от лошадей. Кутлугильде сыпанул по двору горсть трехкопеечных монет и медных пятаков, кинул на снег несколько горстей конфет. Мелюзга бросилась подбирать деньги и лакомства. В санях остались только те, кто должен был в них ехать.
Едва Кутлугильде тронул вожжи, напуганный суматохой жеребец рванулся и стремительно вынес кошевку за ворота. Следом тронулись остальные подводы, провожаемые возбуждённой толпой.
Глава пятнадцатая
1
Самым близким для хальфы Мухарряма человеком в Ташбаткане был Гибат. Когда-то они вместе учились в Утешевском медресе, ели из одной плошки и спали на одной подстилке. Мухарряму продукты присылали из дому. Гибат, которому отец помогать не смог, пропитание себе добывал сам, оказывая услуги богатым шакирдам, — варил им суп, кипятил чай, выполнял всякие мелкие поручения. Проучился Гибат всего два года: умер отец, и пришлось оставить медресе, вернуться в свой аул. Когда подошёл срок, взяли его в солдаты. Возвратившись со службы, Гибат женился и вёл теперь доставшееся от отца худосочное хозяйство.Мухаррям, единственный сын фартового тиряклинца, солдатчины избежал благодаря добытому отцом белому билету. После окончания учёбы в Утешеве отец отправил его в Уфу, в «Галию» — медресе более высокого ранга. Однако через пару лет Мухарряма из «Галии» выставили за участие в тайных собраниях, на которых произносились недозволенные речи, и он устроился в Ташбаткане учителем при мулле Сафе. К приезду нового хальфы Гибат уже обзавёлся детишками, а Мухаррям всё ещё оставался холостяком.
Гибат владел, по выражению ташбатканцев, «обеими грамотами». Ещё в Утешевском медресе он одолел русский алфавит, а в солдатах научился довольно сносно разговаривать по-русски. На службе Гибат получил чин бомбардира [94], о чём говорилось в бумаге, привезённой им с собой. Бумагу эту Гибат показал многим жителям аула, а затем, вставив в застеклённую рамку, прикрепил дома к простенку. Если Гибата спрашивали, за что ему дали такую важную бумагу, он отвечал: «За усердие». А когда при нём заходил разговор о солдатской службе, непременно вставлял: «Я вот служил в артиллерии», — и на служивших в пехоте смотрел свысока.
В ауле к Гибату, несмотря на его бедность, относились с почтением. Даже такие баи, как Багау, Шагиахмет, когда возникала нужда написать какое-либо прошение, ласково называли Гибата «зятюшкой». Впрочем, он и на самом деле был связан с ними дальним родством. Староста Гариф, тоже владевший «обеими грамотами», и тот при составлении деловых бумаг звал Гибата на подмогу.
Приехав в Ташбаткан, хальфа Мухаррям стал частенько проводить вечера у Гибата. Зимой они, случалось, засиживались за беседой до поры, когда весь аул уже погружался в глубокий сон. О чём только они не говорили! Вспоминали дни учёбы в Утешевском медресе и проделки шакирдов. Или, обратившись к прочитанной обоими книге, принимались рассуждать о степени учёности двух братьев — Абугалисины (Абугалисина — великий учёный древности, известный русскому читателю под именем Авиценны.) и Абельхариса. И приходили к выводу: безусловно, Абугалисина был ученей. Недаром сам Абельхарис утверждал, что его знания капля из моря знаний Абугалисины.
Однажды Мухаррям резко сменил тему беседы, поставив неожиданный вопрос:
— Почему нации Западной Европы, в особенности французы, далеко обогнали нас?
— Должно быть, всякие науки и ремёсла у них сильны, — решил Гибат.
— Нет, дело не в этом! — возразил Мухаррям и сам же ответил на свой вопрос: — Ремёсла у них сильны как раз потому, что там — свобода. Они обходятся без монарха. Народ устроил там великую революцию и выбрал руководителей из своей среды.
— А у нас разве не выбирали? Вроде как несколько раз выборы были… — удивился Гибат.
— Экий ты, оказывается, тёмный! У нас выбирали в Думу, если она не нравилась царю — её разгоняли. Власть — у царя, а он не выбирается…
Мухаррям пустился в рассуждения о том, что было бы, если б и в России, как во Франции, победила революция и восторжествовала свобода. Тогда путь в науку открылся бы всем. Башкирские и татарские егеты могли бы учиться в университетах и возвращаться в родные края учёными мужами. В аулах на казённый счёт открылись бы школы… Между прочим, на заводах и фабриках русские рабочие опять готовятся к революции, отметил Мухаррям.
— Коли у кого-то есть охота учиться, и сейчас найдёт, где выучиться, — заспорил Гибат. — Есть медресе в Утешеве, в Троицке…
— А у тебя что — охоты не было? Однако не доучился. Для учёбы надо иметь состояние. У тебя его не было. К тому ж нынешние медресе почти ничему, кроме религиозных догм, не учат. Вот если бы урезать на уроках вероучение или совсем от него отказаться да заменить его наукой! Чтобы, как в гимназиях, были математика, геометрия, история мира, география, русский язык да языки древних греков и латинский!..
У хальфы Мухарряма это — любимая тема. Он всякий раз в беседе с Гибатом выражает возмущение тем, что в существующих медресе отдают предпочтение схоластике, а не наукам, и всякий же раз искусно сводит разговор к необходимости общественного переустройства.
Гибат не знал, что участие в тайных собраниях не прошло для его друга даром, что старые связи его не оборвались и что Мухаррям имеет поручение подпольной социал-демократической организации Богоявленского стекольного завода распространять социал-демократические идеи в башкирских селениях.
Ташбатканский хальфа не ограничивался беседами с Гибатом. Под благовидными предлогами он побывал в нескольких соседних аулах, съездил и в родные свои Тиряклы. Из Тиряклов вернулся с выпрошенным у тамошнего муллы номером татарского журнала. В этом номере, выпущенным ещё в мае только что минувшего года, сообщалось о смерти Габдуллы Тукая.
Слух о кончине поэта ещё летом дошёл и до Ташбаткана, но слуху веры мало, а написанному чёрным по белому не поверить уже невозможно. Журнальная публикация сильно расстроила хальфу.
К другу своему Мухаррям пришёл опечаленный. В ответ на удивлённый взгляд Гибата сказал грустно:
— Да, Тукай умер…
И, приблизившись к лампе, раскрыл журнал. На траурной странице был помещён снимок — Тукай в больнице, а под снимком — его строки:
— Хороший был поэт, — задумчиво произнёс Гибат и повторил полные горести слова: «Я весь в грязи, но этот мир очистить я не смог…»
Хотел я мстить, но ослабел, сломался мой клинок.
Я весь в грязи, но этот мир очистить я не смог…
В этот вечер дружеская беседа — не ладилась, и Мухаррям рано ушёл на свою квартиру (снимал он угол у Багау-бая). На улице усиливался ветер, кружились хлопья снега. Снег облепил лицо Мухарряма, превратился в ледяную корку, причинявшую боль, но хальфа ни разу не очистил лицо, испытывая какое-то злое удовлетворение оттого, что больно.