— Где Аленушка? — по-моему, с каким-то даже завыванием вопросил я, забыв поклониться, забыв поздороваться, забыв вообще о всяких правилах приличия.
   Владимир вбежал на веранду и, бросив саквояж, обнял мать. Я остался стоять на дорожке.
   — Николай Афанасьевич, дорогой, мы знали, что вы приедете, однако думали, это произойдет раньше, — молвила Мария Александровна. — Пожалуйста, будьте спокойны и мужественны. Я уверена, в конечном итоге все будет хорошо. Но сейчас… сейчас вы опоздали. Час назад Елену Николаевну увезла полиция.
   Ноги у меня подсеклись в корень. Я повалился на землю и… зарыдал.
   — Черная карета? — выпалил Владимир. — Запряженная парой?
   — Откуда знаешь? — спросил Елизаров.
   — Я ее видел! — воскликнул Ульянов — в голосе его тоже слышались слезы. — Я так и знал! Я так и знал! — Владимир подскочил к длинному деревянному столу, стоявшему на веранде, и со всею силою хватил по нему кулаком. — Ах, доносчик! — добавил он, перейдя на крик. — Ах, денунциант! [43]
   Я не понял, кого он имел в виду. Я вообще мало что понимал. Я сидел на земле и, утирая слезы ладонью, снизу вверх смотрел на Ульяновых. Душу мою разрывали адский страх за Аленушку, и острое чувство неизъяснимой вины перед этими добрыми людьми, и неприличная жалость к самому себе…
   Я попытался встать, но у меня ничего не получилось — ноги отказывались держать налившееся тяжестью тело.
   Владимир и Марк сбежали по ступенькам и, подняв меня под руки, повели в дом.
   Дальнейшие события этого вечера память сохранила плохо.
   Меня уложили на кровать в комнате Владимира — скрип пружин помню, голубые занавески на окнах тоже помню, но ничего из обстановки помещения в голове не сохранилось.
   Смутные картины: меня поили горячим молоком; я ел, глотая кусками, свежайший пшеничный хлеб; мое горло хватали спазмы; меня выводили на двор, я делал там фридрих гераус, [44]потом возвращался и ложился снова; я пил из маленькой рюмки горькую крепкую настойку; мой горячечный лоб охлаждало влажное полотенце…
   Я проваливался в тяжелую дрему, просыпался, слышал голоса в соседних комнатах, затем меня снова обносило…
   Голоса Владимира и Марии Александровны: «Почему, почему нам никак не сообщили?…» — «Елена верила, что вы найдете записку и догадаетесь… Что знает телеграф, знает полиция… Письма люстрируют…»
   Звенели комары и нещадно кусались, но зуд от их укусов был ничто по сравнению с той болью, что сидела в душе…
   Голоса Ольги и Владимира: «Крафт-Эбинг… Чезаре Ломброзо…» — «Вот она, любовь у помешанных… первый нравственный элемент, которого касается безумие, — именно привязанности…» — «Август Фрезе… Очерк судебной психологии…» — «Нет, здесь нет…» — «Виктор Кандинский… галлюцинации… Дмитрий Дриль… психофизические типы… Решение Уголовного Кассационного Департамента… Вменение…» — «Вменение?» — «Да, вменение… раскрытие причинной связи между сознательною волею обвиняемого и преступным его деянием… нарушается указанными в законах причинами невменяемости…»
   Голос Маняши: «Все сидят, уткнувшись в книги, строго все молчат, хоть Манюшины глазенки больно спать хотят…»
   Странные слова… Странные стихи… Нет, я решительно ничего не понимал. Мне было очень плохо…
   Утром я проснулся со свирепой головной болью, но жара в теле уже не было. Горло перехватывала незримая ледяная рука: страх и тоска душили меня.
   Я сумел сменить белье и сорочку, надел пропыленное дорожное, умылся и вышел к завтраку. Даже заставил себя съесть кашу.
   Мария Александровна была непреклонна: я должен остаться в усадьбе, отлежаться несколько дней и только потом возвращаться в Самару.
   Но я был еще более непреклонен: ехать немедленно, скакать во весь опор, мчаться во весь дух, вяжите меня, я все равно убегу, доберусь до города и найду свою дочь!
   И я победил. В одиннадцатом часу мы с Владимиром выехали в Самару.
   До Кинеля добрались опять-таки на перекладных. Поезда долго ждать не пришлось — о счастье, он подошел через полчаса после нашего прибытия на станцию (но ведь могло же нам повезти хоть в малом!). Новенькие вагоны, запах лака и креозота, паровозная гарь, которая почему-то казалась мне сладкой и приятной, стук колес… О чем-то мы говорили с Владимиром в дороге, но о чем? Ничто не уцепилось в памяти. Страх и тоска все выкинули из головы.
   На Самарский вокзал поезд пришел в шестом часу вечера, а спустя полчаса, совершив последнюю за эти два дня поездку — что удивительно, на том же верблюде, на котором мы ехали в первый день, и с тем же возчиком-башкиром в малахае, — мы уже входили в дом Рытикова на Сокольничьей.
   Анна Ильинична — не ведомыми мне, но, очевидно, понятными Владимиру путями — уже все знала. Мера, принятая против Аленушки, называлась предварительным задержанием, и находилась моя дочь под арестом в участковом управлении. Свидание отца с дочерью не возбранялось, но требовалось разрешение полицейского пристава, а мирволить этому разрешению мог известный нам господин — судебный следователь Иван Иванович Марченко.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ,
в которой мы находим четвертую ветку сирени

   Узнав все это, я тут же решил ехать в окружной суд, но Владимир и Анна Ильинична меня остановили, в два голоса говоря о том, что об эту вечернюю пору никого в суде я уже не застану. Я стал убеждать Владимира немедленно отправиться к Андрею Николаевичу Хардину, дабы присяжный поверенный посодействовал нам каким-нибудь словом или делом. Ульянов и на это не согласился, выставив в виде аргумента нелепую, прямо-таки дурацкую пословицу «Утро вечера мудренее». Я порывался бежать в участковое управление, надеясь хоть как-то, хоть правдой, хоть неправдой добиться свидания с дочерью, но и этот порыв мой наталкивался на стену ульяновского упорства — доброжелательную, участливую, но все же стену.
   — Николай Афанасьевич, дорогой мой, — говорил Владимир, — вы нездоровы. Мы с вами проделали большой путь, и вы устали. Прошу вас: отдохните, придите в себя, наберитесь сил, они вам еще очень и очень пригодятся…
   — Не горячитесь, Николай Афанасьевич, — вторила ему Анна Ильинична, — вас и так лихорадка треплет, вон как раскраснелись, даже слепой увидит. Вам лучше сейчас поесть, выпить чаю да принять хлорал. А как выспитесь — тогда и дела пойдут…
   Но как же я мог спать? Моя Аленушка где-то близко, в полицейском узилище, страдает неправедно, будучи сломлена жестокими обстоятельствами, а я разлеживаться буду, словно какой-то Обломов?
   Весь вечер я, аки обра [45]воинственная, сражался с моими хозяевами, увещая их по-разному — то слезами, то невнятными угрозами — отпустить меня в белый свет, дабы добрался я до полицейского начальства и вступил с ним в переговоры. И весь вечер брат и сестра Ульяновы уговаривали меня, словно дите малое, не куролесить сгоряча, а отдохнуть и дождаться следующего дня.
   А в итоге как-то так получилось, что и поужинал я, никуда не пойдя, и омылся, и переоделся в чистое, и лег в кровать, намереваясь полежать лишь немного, да так и заснул, причем безо всякого хлорала.
   Спал я плохо и трудно. Мой кровавый кошмар в этот раз не привиделся мне, но зато вернулся другой сон — тот, который когда-то посещал меня часто, а последнее время спасительным образом миновал мои ночи. Мне приснилась смерть моей незабвенной Дарьи Лукиничны. Вернее, не смерть даже, а предсмертные минуты, когда, изъеденная раком в желудке, Дашенька моя терпела уже бесконечную немыслимую боль, не спасаемую морфием, и только вскрикивала и шептала, вскрикивала и шептала… «Береги Аленушку, Коленька, — шептала она, — и да хранит вас Господь!..» «Не убере-е-е-ег!» — завыл я во сне.
   — Не уберег! — вскричал я, проснувшись в липком поту.
   Спустил ноги с кровати, всунул их в домашние туфли, вскочил и, накинув бархатную куртку, бросился было к дверям, но тут же и опомнился. Куда я бегу? Ночь кругом, мрак, тишина, только полная, чуть ущербная луна светит в окно.
   Я лег и в отчаянии снова забылся, но сновидения больше не являлись.
   Утром горячка спала. Я встал измученный, но и парадоксальным образом посвежевший. Позавтракав, я отправился в окружной суд.
   Несмотря на субботу, а может, именно потому, что была суббота, здание суда полнилось народом. Господин Марченко оказался на месте. Он встретил меня мрачно и хмуро и не стал тратить на разговоры особо много времени, лишь укорил, что, зная, где находится моя дочь, я не известил о том полицию или же непосредственно его, судебного следователя. «И это ему известно, толстой бестии! — подумал я. — Неужто про наш бросок в Алакаевку он тоже проведал?»
   — Как вас понимать, Иван Иванович? — спросил я тем не менее. — Неужели я на собственную дочь должен был донести?
   — Не донести, — еще более хмуро пропыхтел Марченко, — а оказать содействие следствию. Может, оно все и легче получилось бы… — непонятно добавил он. — А так… Словом, подайте письменное заявление на предмет встречи с задержанной Пересветовой, я сделаю на нем отметку и перешлю в участковое управление полиции. Свидание будет во вторник.
   — Как во вторник?! — опешил я. — Почему во вторник, а не сегодня или, например, завтра?
   — Сегодня не получится, а завтра воскресенье, Купала, — объявил Марченко таким тоном, будто это было решающим доводом, будто Рождество Предтечи и Крестителя имело особое отношение к моей судьбе и судьбе моей дочери. — Сказано во вторник, значит, во вторник. Заявление подпишите и отдайте секретарю. Честь имею!
   — А в понедельник, господин следователь? — просительным тоном сказал я, хотя после «Честь имею!» никакого продолжения разговора не предполагалось.
   — А в понедельник, господин Ильин, с вашей дочерью не вы будете разговаривать, а я! — отрезал Марченко. — Поверьте, для следствия это куда важнее. Всего хорошего.
   Я возвращался на Сокольничью, едва не скрипя зубами от злости на самого себя. Ничего я, по совести говоря, не добился и если и приблизился к Аленушке, то лишь на самую малую йоту. Вторник!.. Да ведь до вторника целая вечность! Мало ли что может случиться за три дня! Нет чтобы настоять на немедленном свидании! И этот мой униженный просительный тон… Я просто был готов самого себя нахлестать по щекам и за виски оттаскать!
   Правда, понимал я и то, что слабость эта моя была своего рода защитой, порождением все того же отчаяния. Лишь одно чуть смягчало тяжкое это чувство — что Аленушка жива и невредима, по крайности, в физическом смысле. И хоть обреталась она в месте весьма скорбном, но все же великим облегчением было знать, что она жива. Признаюсь: во все дни поисков нет-нет да и приходила мне в голову мысль: а ну как нет более в живых моей дочери? Гнал я от себя эту мысль, но она возвращалась.
   И весь путь от окружного суда до гостеприимного дома Ульяновых я повторял слова, сказанные старообразным секретарем, когда я подавал ему заявление: «Все поправимо, одна лишь смерть непоправима!»
   В таком вот состоянии я предстал в первом часу дня перед моим молодым другом, который, судя по всему, ожидал моего возвращения из суда с большим нетерпением. Самовар, к которому он пригласил меня, уже остыл. Да, право, я и не расположен был чаи распивать. Я по-прежнему был полон решимости делать хоть что-нибудь для спасения Аленушки, пусть даже судебный следователь вылил на меня ушат холодной воды. Да хоть десять ушатов!.. У старого артиллериста есть еще порох в пороховнице, весь его не вымочить!
   Отказавшись от чая, я коротко пересказал Владимиру мой разговор с Марченко, а затем спросил: могу ли я прямо сегодня надеяться на содействие его благодетеля, Андрея Николаевича Хардина? И ежели да, то не отправится ли он со мною вместе, немедля, к прославленному адвокату, дабы как можно скорее составить нужную бумагу и дать ей ход?
   — Какую же бумагу, вы полагаете, нужно составить? — спросил Владимир.
   — Ну, например, прошение…
   Я вдруг задумался: какое же прошение было бы уместным в данном случае? Странно, но до сей минуты мысль о существе просьбы так и не обрела в моей голове законченный вид. И тут я придумал.
   — Прошение, чтобы Аленушке до суда позволили обретаться дома! — выпалил я. — Под гласным надзором полиции.
   — Разумеется, разумеется! — воскликнул Владимир. Он, казалось, ничуть не удивился. — А знаете, Николай Афанасьевич, я ведь сегодня уже был у Андрея Николаевича и говорил с ним. Он искренне вам сочувствует и непременно окажет содействие… Но, видите ли, ближайшие дни господин Хардин очень занят. И он сможет предпринять необходимые шаги не раньше вторника.
   — Вторника?! — воскликнул я, не веря своим ушам. — И здесь вторник! Да что они все, сговорились, что ли?
   — Успокойтесь, пожалуйста, Николай Афанасьевич, — произнес Владимир. Эти слова я слышал от него за последние сутки не меньше сотни раз. — Да, не все происходит так быстро, как нам того хотелось бы. И даже для быстрых предприятий порой требуется время. Фестина ленте, [46]говорили римляне и были по-своему правы. Давайте посвятим сегодняшний и завтрашний дни отдыху и размышлениям, а уж с понедельника приступим к действиям.
   Мне ничего не оставалось, как согласиться — разумеется, не без ворчания и брюзжания с моей стороны.
   Вскоре Владимир исчез из дому по каким-то своим надобностям, оставив меня в одиночестве. Я же сходил в трактир пообедать, а потом, вернувшись, прибегнул к лучшему из мне известных лекарств — рябиновке — и уселся в кресле с книжкой в руках. О, конечно же, я был далек от того, чтобы в нынешнем моем состоянии приступить к чтению какого-нибудь романа. Нет, книжка, которую я счел своим долгом изучить, была та самая «Жизнь в свете, дома и при дворе». Уж больно немаловажную роль играла она во всех событиях, и я полагал для себя просто обязательным познакомиться с ней.
   Дойдя до слов: «Лицемерие в обществе заключается в том, чтобы быть приветливым к присутствующему лицу, а потом за его спиной злословить его и жаловаться на него другим», — я в сердцах захлопнул книгу. Ну надо ведь, набор советов и рекомендаций самого банального свойства! И стоило же этой незамысловатой брошюрке оказаться в центре столь грозных явлений!
   Затем я снова раскрыл книжку — на странице, где начинался раздел «Символика цветов». Про сирень мы уже все поняли — а вернее, не поняли ничего! — но что же означают другие цветы? Дойдя до конца списка, я понял, что мне сейчас впору были бы два растения — ива плакучая, символизирующая «слезы, печаль», и мелисса: «постоянные думы о любимом человеке».
   Владимир пришел домой только поздно вечером. Он был в заметно возбужденном состоянии, но ничего рассказывать не стал, лишь отметил, что я выгляжу намного лучше и отдых пошел мне на пользу. Мы выпили чаю, и я ушел спать.
   Следующим утром, в воскресенье, я отправился в церковь. Судьба ли в том распорядилась или случайность, но так уж получилось, что ноги вынесли меня на огромную Ильинскую площадь, где стоял новый храм Ильи Пророка. А на углу Алексеевской и Ильинской высилось угрюмое серо-желтое здание, которое оказалось не чем иным, как тюремным замком. Да, именно так! В поисках церкви я вышел к городской тюрьме.
   Долго я стоял, созерцая это узилище, и в голове моей роились самые мрачные мысли. Вот состоится суд, признают Аленушку виновной в убийстве, и поместят ее сюда. Как мне жить потом? Где обретаться? Вынесу ли я одиночество? А Аленушка — вынесет ли позор и поношение?
   С самым тяжелым чувством вошел я в церковь, но внутри… бремя скорби словно само слетело с плеч моих. Под высоченными сводами богатого храма я испытал вдохновение и невыразимое, незаслуженное мною… торжество! Уверовал я, что все закончится благополучно, что еще немного — день, два, да пусть даже неделя! — и увижу я свою Аленушку, кончится этот ужас и вернется она к спокойной, может быть, даже счастливой жизни, а вместе с нею и я возымею то, чего лишился давно и, казалось, навсегда — покой и умиротворение.
   Не для того ли мы и ходим в церковь, чтобы душа воспаряла и приближалась к Богу? Не для того ли и Бог, чтобы мы каялись и были прощены, чтобы мы любили и были любимы, чтобы мы алкали надежды и обретали ее в вере своей?
   Я долго молился, стоя на коленях перед иконой Спасителя, а потом поставил свечки — за здравие Аленушки, за упокой Дашеньки моей, за упокой всех невинно убиенных. Уже выходя из храма, я спохватился и, вернувшись, добавил еще свечек — за здравие всего семейства Ульяновых, столь отважно помогающего мне в спасении дочери моей: Владимира, Анны, Марии Александровны, Ольги, Мити и Маняши.
   Возвращаясь домой со слезами благой возвышенности на глазах, я даже не взглянул больше в сторону тюрьмы. Не бывать там Аленушке! — твердо решил я.
   Остаток воскресенья я тоже провел большей частью в одиночестве — Анна Ильинична куда-то уходила, потом возвращалась, затем снова уходила, Владимира же опять, как и в субботу, почти целый день не было дома.
   Самое же удивительное, что и в понедельник я его увидел только… к вечеру. Когда я поднялся утром — чувствуя себя бодрым, полным энергии, — Владимира в доме уже не оказалось.
   — У Володи какие-то важные дела, — сообщила Анна Ильинична, угощая меня завтраком. — Он ушел, когда еще восьми не было. Сказал, чтобы вы не волновались и ждали его.
   Первые несколько часов я действительно не волновался.
   Пробило полдень. Владимира все не было.
   Я начал тревожиться. Потом негодовать. Потом даже сердиться.
   «Ну где же он? — в глубоком удручении думал я. — Сегодня понедельник, мы могли бы и вместе предпринять что-то. Вряд ли Владимир занимается только своими, неведомыми мне делами. Наверное, он и спасению Аленушки как-то споспешествует. Но как? И почему без меня?»
   В этот день я опять обедал в одиночестве — все в том же трактире Лебедева на Успенской улице, где я сиживал в субботу и воскресенье. Вернувшись домой, я снова не увидел Владимира. Да и Анна Ильинична куда-то удалилась. Если вообразить мои переживания в виде музыкальной гаммы — от волнения до серженья, — то, пройдя по ней до обеда в одном направлении, я сейчас пустился в направлении обратном. Сначала сердился, потом негодовал, а затем стал не на шутку тревожиться.
   Где Володя? Что с ним? Уж не случилось ли чего?
   Кончилось тем, что я уже не мог ни сидеть, ни лежать, ни читать, ни прикладываться к рябиновке: ходил по комнате из угла в угол, выглядывал в окно, снова ходил, выбегал в прихожую, заслышав какой-нибудь шум, но то было либо эхо уличных звуков, либо же мои собственные — Господи, спаси и помилуй! — слуховые галлюцинации, и опять ходил в угол из угла.
   В начале девятого вечера на лестнице послышались шаги. Я выбежал в прихожую и открыл дверь. В квартиру деловым шагом вошел Ульянов. Лицо бледное, рыжеватые волосы взъерошены, под глазами тени, но ступал Владимир легко, словно его окрыляли какие-то радостные события.
   — Володя, что случилось? — вскричал я. — Где вы пропадали? Я весь извелся!
   — Простите меня! Ради всех святых, простите меня, мой дорогой Николай Афанасьевич, — ответил Владимир. Впрочем, в голосе его особого раскаяния не слышалось, говорил он отвлеченно-рассеянным тоном, явно захваченный какими-то мыслями. — Была бы возможность, пришел бы раньше, — сказал он. — Ну да ничего. Пусть запоздал, зато у меня есть что вам сообщить. Но прежде — чаю! Или квасу! Или морсу! Очень хочу пить!
   Я огорчился — не на Владимира, на себя. Надо же, так ждал, а самовар не удосужился поставить. Однако Владимира отсутствие кипятка не очень-то и смутило. Он напился в кухне холодного чаю, после чего увлек меня в свой кабинет.
   Я, как обычно, сел на диван. Владимир подошел к своему столу, на котором лежал большой лист, свернутый в рулон. Побарабанив по нему пальцами, он выдвинул стул и уселся напротив меня. Солнце уже садилось, но в комнате было еще достаточно светло. Тем не менее Владимир вскочил и зачем-то зажег лампу. Потом снова сел. Его узкие карие глаза в неярком свете казались черными, горящими изнутри угольями. Некоторое время он молчал, рассеянно водя большим и указательным пальцами по бородке, словно разглаживая ее.
   — Николай Афанасьевич, — начал он наконец, — сейчас я вам скажу что-то очень важное. Так что слушайте, пожалуйста, внимательно. Пока вы отдыхали и приходили в себя, мне удалось выяснить кое-что весьма интересное. Интересное и необычное. — Он откинулся на спинку стула и значительно посмотрел на меня. — Но прежде чем я сообщу вам, что именно, я должен вас спросить: достаточно ли вы окрепли, чтобы в самое ближайшее время принять участие в рискованном предприятии?
   От такого вопроса тревога моя только усилилась, но вместе с нею разгорелось и любопытство.
   — Помилуйте, Володя, — ответил я с деланною улыбкою, которой старался скрыть нетерпение, — ну что за вопрос! Крепок я, крепок, как прежде! Все хвори мои — это нервическое, от уязвленности души. Конечно, я не жеманная дамочка, но — бывает… — Я взмахнул рукой, словно отметая всякие сомнения насчет вернувшейся ко мне крепости тела и духа. — Конечно же, я готов и к риску, и к испытаниям. Вы ведь о нашем деле, верно?
   — Ну, разумеется! — воскликнул Владимир. — О чем же еще? Неужели вы думаете, что, обнаружив Елену Николаевну захваченной полицией, я успокоюсь и только и буду что ждать суда и полагаться на искусство великого адвоката Хардина? Нет и еще раз нет!
   Столь энергически он произнес эти слова, что я устыдился недавних своих мыслей. Владимир же, после короткой паузы, перешел к делу.
   — Так вот, Николай Афанасьевич, — сказал он, опять погладив пальцами бородку, — давайте еще раз попробуем сложить все, что нам известно об этой истории. Полиция нам не указ, судебный следователь Марченко — тоже. А значит, в отличие от них, мы с вами постараемся увязать воедино тот черед смертей, с которым мы столкнулись в этом деле. Итак. Erstens: [47]место смерти. — Владимир загнул мизинец правой руки. — Книжные магазины. Вернее, складские помещения последних. Все три покойника были обнаружены в книжных складах или возле них. Магазины суть: Ильина — в нем было обнаружено тело Всеволода Сахарова; Сперанского — тут убили Юрия Валуцкого; Громова — где совсем недавно обнаружился труп Василия Неустроева, друга нашего Глеба. Вы все это знаете, я просто напоминаю.
   Я кивнул. Владимир продолжил:
   — В двух случаях смерть выглядела сердечным приступом. Такую причину усмотрел полицейский врач и для физически крепкого, ничем никогда не болевшего Всеволода Сахарова, и для болезненного, но все же никогда не жаловавшегося на сердце Василия Неустроева. В одном случае полиция совершенно справедливо усмотрела убийство, однако никакой связи с предыдущим и даже последующим, — он с особым нажимом произнес слово «даже», — усмотрено не было. Тем не менее мы знаем, что связь эта, безусловно, имелась. Для того чтобы это признать, нужно лишь согласиться с тем, что причиной смертей Сахарова и Неустроева было убийство по методе батраковцев! Das ist zweitens. [48]— Владимир загнул безымянный палец. — Таким образом, три смерти связаны способом убийства и местом действия.
   Я снова кивнул. Все это мне было известно, и я пока не понимал, к чему клонит мой друг.
   — Drittens, [49]— произнес Владимир и присоединил средний палец к безымянному и мизинцу. — Третье. Сирень. Те самые веточки сирени, которые были обнаружены у всех убитых.
   — Да, сирень, — повторил я. — Странный символ. Со значением «покинутый». Такой… гм-гм… невинный, верно?
   — Что? — Владимир непонимающе наморщил высокий лоб. — Невинный? Ах, да. Наверное. Неважно. Endlich, viertens. [50]Время преступления. — Он загнул указательный палец.
   — Вечер, — подсказал я.
   — Скорее, ночь, — поправил он. — Но дело не только в этом. Дело еще и в том, в какие дни недели были совершены убийства.
   Я растерянно пожал плечами. Вычислять эту особенность мне как-то в голову не пришло. Владимир же торжествующе сказал:
   — Все три убийства были совершены в понедельник!
   Тут для меня впервые забрезжил свет — во всем нынешнем разговоре. И свет этот озарил обстоятельства, одновременно возбудившие и испугавшие меня. Владимир понял насчет моего озарения, потому что в голосе его вдруг появились торжествующие нотки — дескать, ага, понимаете ли вы теперь, к чему я клонил?!
   — Как вы думаете, Николай Афанасьевич, что произойдет, — вопросил он, с улыбкою на меня глядя, — если произойдет еще одно убийство? И совершено оно будет в книжном магазине, по методе батраковцев, в ночь на понедельник, а на груди убитого останется веточка сирени?
   Я покачал головою и с горечью ответил:
   — Его высокоблагородие господин Марченко разведет руками и опять скажет, что все связи между смертями — пусть не тремя уже, а четырьмя — суть плод мальчишеской фантазии. И посоветует нам не лезть в судейские дела. Впрочем, это действительно фантазия. Мы не знаем, будет ли совершено четвертое убийство, а если и будет, то нам не дано угадать, когда и где именно это произойдет.
   Тут мой молодой друг неожиданно подскочил со стула, и я обратил внимание, что щеки его окрасил слабый, но явственный румянец. Встав и подойдя к столу, он принялся возбужденно потирать руки. Не обращая внимания на сказанное мною, Владимир заявил — громко, даже чересчур громко:
   — Если случится то, о чем я сказал, полиции придется освободить Елену Николаевну! Потому что это самое четвертое убийство она не могла бы совершить никоим образом! Она заключена под стражу! И любой полицейский, каким бы самоуверенным он ни был, вынужден будет это признать!