Страница:
— Вот и сожгите! — вскричал я. — Сожгите, а начальству своему сообщите, чтобы глупостями не занимались! Экая дурь, прости Господи! — Я вскочил и от расстройства опрокинул в себя рюмку, а следом — еще одну. Перевел дух, посмотрел на урядника, уткнувшегося взглядом в пол.
— Так-то оно так… — сказал он, поерзав на стуле и вновь глубоко вздохнув. — А вот все же… Только вы, Николай Афанасьевич, на меня не серчайте, добро? Я ведь по службе единственно, а не чтобы как… Действительно не приезжала этим летом Елена Николаевна?
— Нет, конечно, я вам уже сказал! — рявкнул я. И, чуть смягчившись — ну не на Никифорова же мне сердиться! — добавил: — Егор Тимофеевич, неужто вы сами не понимаете? Чепуха все это! Чтоб Елена Николаевна… чтоб моя Аленушка…
— Ни Боже мой! — поспешно заговорил Никифоров, протягивая вперед руки, словно бы для того, чтобы не дать мне встать из кресла. — Нет-нет, ничего такого я и в мыслях не держу! Но вот скажите-ка мне, Николай Афанасьевич, с кем она, дочь ваша, то есть, с кем она, ну… дружбу водила? Ведь вот иной раз бывает, что собьют с панталыку невинную душу, да на нее же всё и свалят!
— Да что всё-то, Егор Тимофеевич?! — воскликнул я в полнейшем расстройстве. — Тут не какое-нибудь «всё» сумасбродное, тут сказано — убийство. Ну как можно подбить на такое? Видел я ее товарищей, вполне достойные молодые люди. Да и супруг, Евгений Александрович…
— Супруг, — задумчиво повторил Егор. — Вот ведь какая штука… А от него, я так понимаю, вы никаких вестей не получали?
— Не получал, — ответил я. — Никаких вестей. Может, письмо просто не успело дойти?
— Ну, чай, не через курьера же посылать. А с другой стороны, коли дело серьезное, можно было бы вот точно так же телеграфировать… Ежели только он сам не замешан, — проговорил Никифоров тоном ниже, после небольшой паузы. — Как думаете, Николай Афанасьевич, — а мог он сбить с панталыку супругу свою, ну, то есть, дочь вашу? Мужчина он, как я понимаю, годами старше, но все ж таки…
— Да мне-то откуда знать? — спросил я в сердцах и, вскочив, беспокойно заходил по комнате. — Я здесь, они там… Ох, не знаю…
— А отчего же тогда этот самый Евгений Александрович вас в неведении держит? — озадаченно вопросил урядник. — Ведь коли они, — Егор Тимофеевич опять кивнул на все еще валявшееся у ножки стола предписание, — коли они телеграфом депешу прислали, то, выходит, что-то там такое произошло…
Что случилась беда — я и так понял, невзирая на искреннее возмущение напраслиной, которую невесть кто возводил на мою драгоценную дочь. И возмущение это не помешало мне мысленно составить четкий план ближайших действий. Незамедлительно я кликнул Домну и велел ей собирать мне вещи в дорогу. Сам же встал со стула, изо всех сил стараясь выглядеть вполне спокойным, и сказал, обращаясь к уряднику:
— Уж не обессудьте, Егор Тимофеевич, а только вынужден я прервать наш разговор. — Тут мне даже удалось изобразить улыбку. — Вы не подумайте, я вас из дому не выставляю, но ежели ехать, так сейчас, покуда еще рано.
— Понимаю, да, понимаю, — поспешно ответил Никифоров, всем видом своим показывая, что нисколько на меня не обижен, только вот никакого понимания в его глазах не обозначилось. — Понимаю, как же-с! Только скажите, Николай Афанасьевич, куда это вы так вдруг засобирались?
Я даже опешил от такого вопроса:
— Вы еще спрашиваете?! Разумеется, в Самару, к дочери!
Егор покачал головой.
— Тут ведь вот какая штука выходит, — сказал он с явной растерянностью в голосе. — Ежели мне предписано Елену Николаевну… гм-гм… арестовать и препроводить в Самару, стало быть, в Самаре-то ее как раз и нету. Уж вы поверьте, господин Ильин, была бы она там, нашли бы ее тамошние следователи да полицейские. Дело-то серьезное. Видно, пропала ваша дочь. То ли бежала от страху, то ли еще что. Вот самарский следователь и решил, что бежала она сюда, под крыло к батюшке родному. И ежели ее тут нет, так дело, может, и посерьезнее, чем им там кажется… — Никифоров пристально на меня глянул, и словно тень сомнения мелькнула в его глазах. — А вы, Николай Афанасьевич, вправду не знаете, где сейчас может быть ваша дочь?
Должен признать: если раньше я был только необыкновенно встревожен, то сейчас, после этого вопроса урядника, перепугался по-настоящему. Ах, Тихон Утешитель, Тихон Утешитель, не стоило бы этому дню так называться. Какое уж тут утешение, коли куда ни посмотри — темная безутешность кругом! И ведь прав был Егор в суждениях своих. По всему выходило, что дочь моя, Елена Николаевна Пересветова, исчезла без следа. И в Самаре мне ее найти, похоже, было не суждено. Однако решения своего — ехать незамедлительно — я не переменил.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
— Так-то оно так… — сказал он, поерзав на стуле и вновь глубоко вздохнув. — А вот все же… Только вы, Николай Афанасьевич, на меня не серчайте, добро? Я ведь по службе единственно, а не чтобы как… Действительно не приезжала этим летом Елена Николаевна?
— Нет, конечно, я вам уже сказал! — рявкнул я. И, чуть смягчившись — ну не на Никифорова же мне сердиться! — добавил: — Егор Тимофеевич, неужто вы сами не понимаете? Чепуха все это! Чтоб Елена Николаевна… чтоб моя Аленушка…
— Ни Боже мой! — поспешно заговорил Никифоров, протягивая вперед руки, словно бы для того, чтобы не дать мне встать из кресла. — Нет-нет, ничего такого я и в мыслях не держу! Но вот скажите-ка мне, Николай Афанасьевич, с кем она, дочь ваша, то есть, с кем она, ну… дружбу водила? Ведь вот иной раз бывает, что собьют с панталыку невинную душу, да на нее же всё и свалят!
— Да что всё-то, Егор Тимофеевич?! — воскликнул я в полнейшем расстройстве. — Тут не какое-нибудь «всё» сумасбродное, тут сказано — убийство. Ну как можно подбить на такое? Видел я ее товарищей, вполне достойные молодые люди. Да и супруг, Евгений Александрович…
— Супруг, — задумчиво повторил Егор. — Вот ведь какая штука… А от него, я так понимаю, вы никаких вестей не получали?
— Не получал, — ответил я. — Никаких вестей. Может, письмо просто не успело дойти?
— Ну, чай, не через курьера же посылать. А с другой стороны, коли дело серьезное, можно было бы вот точно так же телеграфировать… Ежели только он сам не замешан, — проговорил Никифоров тоном ниже, после небольшой паузы. — Как думаете, Николай Афанасьевич, — а мог он сбить с панталыку супругу свою, ну, то есть, дочь вашу? Мужчина он, как я понимаю, годами старше, но все ж таки…
— Да мне-то откуда знать? — спросил я в сердцах и, вскочив, беспокойно заходил по комнате. — Я здесь, они там… Ох, не знаю…
— А отчего же тогда этот самый Евгений Александрович вас в неведении держит? — озадаченно вопросил урядник. — Ведь коли они, — Егор Тимофеевич опять кивнул на все еще валявшееся у ножки стола предписание, — коли они телеграфом депешу прислали, то, выходит, что-то там такое произошло…
Что случилась беда — я и так понял, невзирая на искреннее возмущение напраслиной, которую невесть кто возводил на мою драгоценную дочь. И возмущение это не помешало мне мысленно составить четкий план ближайших действий. Незамедлительно я кликнул Домну и велел ей собирать мне вещи в дорогу. Сам же встал со стула, изо всех сил стараясь выглядеть вполне спокойным, и сказал, обращаясь к уряднику:
— Уж не обессудьте, Егор Тимофеевич, а только вынужден я прервать наш разговор. — Тут мне даже удалось изобразить улыбку. — Вы не подумайте, я вас из дому не выставляю, но ежели ехать, так сейчас, покуда еще рано.
— Понимаю, да, понимаю, — поспешно ответил Никифоров, всем видом своим показывая, что нисколько на меня не обижен, только вот никакого понимания в его глазах не обозначилось. — Понимаю, как же-с! Только скажите, Николай Афанасьевич, куда это вы так вдруг засобирались?
Я даже опешил от такого вопроса:
— Вы еще спрашиваете?! Разумеется, в Самару, к дочери!
Егор покачал головой.
— Тут ведь вот какая штука выходит, — сказал он с явной растерянностью в голосе. — Ежели мне предписано Елену Николаевну… гм-гм… арестовать и препроводить в Самару, стало быть, в Самаре-то ее как раз и нету. Уж вы поверьте, господин Ильин, была бы она там, нашли бы ее тамошние следователи да полицейские. Дело-то серьезное. Видно, пропала ваша дочь. То ли бежала от страху, то ли еще что. Вот самарский следователь и решил, что бежала она сюда, под крыло к батюшке родному. И ежели ее тут нет, так дело, может, и посерьезнее, чем им там кажется… — Никифоров пристально на меня глянул, и словно тень сомнения мелькнула в его глазах. — А вы, Николай Афанасьевич, вправду не знаете, где сейчас может быть ваша дочь?
Должен признать: если раньше я был только необыкновенно встревожен, то сейчас, после этого вопроса урядника, перепугался по-настоящему. Ах, Тихон Утешитель, Тихон Утешитель, не стоило бы этому дню так называться. Какое уж тут утешение, коли куда ни посмотри — темная безутешность кругом! И ведь прав был Егор в суждениях своих. По всему выходило, что дочь моя, Елена Николаевна Пересветова, исчезла без следа. И в Самаре мне ее найти, похоже, было не суждено. Однако решения своего — ехать незамедлительно — я не переменил.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой я становлюсь невольным свидетелем ужасного происшествия
Собрался я быстро, но обстоятельно, да и Домна умело помогла. Взял несколько перемен одежды и белья, запасся и теплыми вещами — лето оно лето, но кто знает, какие извороты погоды на Волге будут. Денег взял изрядно: Бог весть, сколько времени придется провести в поисках Аленушки да какие расходы на разные путевые или, не дай Бог, судебные дела понадобятся. Подумал, подумал, потом открыл сундук и извлек из него ящик красного дерева с вещицей, коей я очень давно не пользовался, но которая в неизвестном мне теперь несквозном будущем могла и пригодиться.
Лежал в том ящике шестизарядный морской модели револьвер Кольт калибра 3, 6 линии, с восьмигранным стволом. Привез я его когда-то с Крымской войны — подарок боевых друзей, заполучивших это оружие в качестве трофея. Разные подарки, в прямом и иносказательном смыслах, унесли с той печальной войны солдаты и офицеры русской армии, это если не говорить о тех сотнях тысяч, которые сложили там головы. Мой же подарок я воспринял буквально — был я молод в ту пору, страдал геройством и избытком воинственности, вид оружия просто кружил мне голову, и от дареного Кольта испытал я прямо-таки несказанное счастье. Другое дело, что лежал тот револьвер вот уже больше трех десятков лет безо всяких движений и применений. Никогда мне и тень мысли не могла прийти, чтобы я пустил в ход это оружие по мирному времени, однако же хранил его бережно и регулярно смазывал. Вот только выстрелов к револьверу у меня было немного. Да и зачем их много-то, если учесть совсем не воинственный характер моей жизни?
— Батюшки светы! Да с какой-такой милости вам пистолет понадобился, Николай Афанасьевич? — всплеснула руками Домна. — Нешто на войну собрались?
— А вот это, Домна, не твоего ума дело, — в сердцах ответствовал я, про себя же подумал: «Ну не дура ли баба? Пистолет от револьвера отличить не может!»
Тут же я мысленно одернул себя, вспомнив, что и не все мужчины такое различие провести могут. «Вот ведь, например, Николай Лесков, — пришло в голову совсем неуместное суждение, — на что уж талантливый писатель, а и для него что пистолет, что револьвер — все одно и то же». Не столь давно прочитал я его весьма поучительный роман «На ножах», так там в каком-то месте главная персона по фамилии Горданов, достав из шкатулки два револьвера, тут же кладет один пистолет на комод, а другой еще куда-то. Ну да господин Лесков человек невоенный, что с него взять…
Надо же, какие несвоевременные мысли порой посещают людей в нервическом состоянии! Мне бы об Аленушке думать, да о том, что с ней, бедной, стряслось, да как побыстрее добраться до Самары, да где и по какой программе искать там теперь дочку мою единственную, а поди ж ты — писатель Лесков, пистолеты…
Я осмотрел Кольт и все хранившиеся в ящике принадлежности — капсюли, двойную пулелейку, масленку и шомпол, пороховницу и коробку с порохом, — перебрал несколько пуль, отлитых давнымдавно, затем уложил все снова в синий бархат, ящик закрыл и положил его на дно дорожного кожаного баула. Сверху разместил оставшиеся вещи — большой юфтевый чемодан, стараниями Домны, был уже полон и закрыт. Я щелкнул замками баула, огляделся, не забыл ли чего, присел на дорожку, затем поднялся, перекрестился в угол на икону Николаяугодника, покровителя всех путешествующих, поцеловал Домну и вышел из дому.
До Шигалеева меня довез Никифоров, в большом казанском тарантасе, крытом рогожей. Я еще удивился, что урядник приехал ко мне не на своем кауром Ветерке, а именно в повозке. И почему тарантас, а не дрожки, на которых Егор иногда разъезжал летом? То ли дел у него прибавилось и потребовался нашему блюстителю порядка более вместительный экипаж, то ли имелись к тому иные причины, уразуметь мне не удалось. Правил тарантасом наш новый сотский, Василий Усманов. По дороге урядник молчал, только вздыхал порою сочувственно да крякал в кулак. Я чувствовал, что он не прочь был бы со мною заговорить, но вовремя останавливался. За неожиданную деликатность — неожиданную и для его характера, и по должности — был я уряднику благодарен. Не испытывал я никакого желания говорить с кем бы то ни было и о чем бы то ни было.
На станции Шигалеево мне повезло с дорожной оказией, хотя и пришлось немного подождать. Там как раз должна была отправиться в Казань почтовая карета, но курьер задержался в имении казанского математика Георгия Николаевича Шебуева, к которому приехал с какими-то пакетами. По этой причине я и еще двое пассажиров — молодой повеса с нафиксатуаренными усиками и шигалеевский лесоторговец, корпулентный мужчина с изрядной черной бородой, — вынуждены были около часа просидеть в станционном буфете, пахнувшем, несмотря на летнее время, вечной кислой капустой и селедкой. Говорили мы… да, впрочем, ни о чем мы не говорили. Я лишь неодобрительно посматривал на повесу, одним своим видом заставлявшего меня возвращаться мыслями к моему зятю Евгению Пересветову и в который раз задаваться вопросом: не послужил ли щеголеватый инженер («Двоеженец!» — подсказывал мне внутренний голос, все еще державший в мемории книжку Довгялло) роковой причиной исчезновения моей Аленушки? Ко времени отъезда размышления стали уж совсем мрачными, и я окончательно убедился в непременно вредоносной роли господина Пересветова.
Наконец почтовая карета направилась в Казань. Повеса сидел, уставившись в окошко, и чему-то улыбался — как мне казалось, самым зловещим образом. А бородатый лесоторговец мгновенно уснул — пожалуй, еще до того, как щелкнул кнут кучера и экипаж, заскрипев осями, тяжело сдвинулся с места. Я тоже, наверное, мог бы задремать, покачиваясь на кожаных подушках, однако мрачные мысли не отпускали меня, и до самой Казани пребывал я в состоянии бодрствования. При этом — удивительное дело! — почти ничего из неблизкого моего путешествия не осталось в памяти, словно ехал я все-таки в состоянии тяжкого паморочного сна, вызванного внезапным приступом нервной горячки. И то сказать — беспокойство мое вполне походило на перемежную лихорадку, не то другую какую болезнь, когда сознание путается, а память отказывается служить. Если что и запомнил, так разве станции, на которых я не столько отдыхал, сколько нетерпеливо ждал продолжения поездки.
Прибыли в Казань к вечеру. Я снял на ночь номер в гостинице «Гамбург», что по Воскресенской улице, оставил там вещи и отправился в почтово-телеграфную контору на Театральной площади, благо это было совсем недалеко.
Еще в дороге я сообразил, что получается как-то неловко: не было тестя, не было, и вдруг, откуда ни возьмись, с бухты-барахты, сваливается на зятя как снег на голову. А ведь у меня в глубине души таилась надежда, что вся эта несосветимая история — плод какой-то ошибки, случившейся в Самарском полицейском управлении. «Вот приеду я, — думалось мне, — и встретит меня Аленушка, всплеснет руками и перепугается внезапному появлению родителя, так что, небось, и сердчишко зайдется!» Потому решил я из казанской телеграфной станции отбить в Самару телеграмму. Дескать, собираюсь приехать днями, ждите послезавтра. И отбил — успел перед самым закрытием конторы. Адресовал же я телеграмму, из суеверия, чтоб беды не накликать, не господину Пересветову Евгению Александровичу, а госпоже Пересветовой Елене Николаевне. И вот этот самый адрес: Самара, Саратовская улица, дом Константинова, написанный мною собственноручно на бланке телеграммы, — вызвал иллюзию общения с дочерью. Я даже немного успокоился.
После телеграфной конторы я направился в агентство пароходной компании «Кавказ и Меркурий», чтобы купить билет на пароход до Самары. Здесь я тоже едва успел перед самым закрытием — день-то был субботний. Ближайшим пароходом оказался «Фельдмаршал Суворов», который отправлялся в Самару завтра в половине двенадцатого утра. Вполне по карману был мне проезд в первом классе, но я все равно, из соображений экономии, купил билет во второй.
Ах, как раздражала меня теперь любая задержка! Кажется, предложи мне кто-нибудь отправиться в Самару на кое-как сколоченном плоту, я бы не отказался, да еще и спасибо сказал бы. И хоть лежал у меня в кармане билет на пароход, никак я не мог примириться с тем, что на целый день дольше придется мне пребывать в неопределенном состоянии. Ходил я вдоль пристани, поглядывал на разгружающиеся баржи и грузившиеся бархоты, на все эти подчалки, ожидавшие буксира, даже справлялся у капитанов о возможности подняться на борт. Но — увы! Самое быстрое, что могла предложить река, это был именно «Фельдмаршал Суворов», самый скоростной и самый роскошный из меркурьевских… да что там говорить, из всех волжских пароходов. Я пытался себя успокоить, говоря мысленно: «Ежели что случилось, так уж успело случиться; однако же, Бог даст, все обойдется. Стало быть, не опоздаю я, прибуду на помощь вовремя». Но — поди прикажи родительскому сердцу!
Остаток вечера я провел в «Гамбурге». Видеться ни с кем не хотелось. Люди меня раздражали. Даже прогулка по красивым казанским улицам претила мне, настолько сильно снедали меня лихорадка безвестности и тревога ожидания. Я только спустился в трактир поужинать, а потом, вернувшись в нумер, пролежал в креслах до глубокой ночи. И лишь к рассвету сморила меня короткая дрема.
Той ночью, а вернее, тем рассветом посетил меня сон, изрядно добавивший к моим страхам, и без того неизбывным. Сей сон весьма похож на реальность и навертывается очень редко — в периоды крайней горести или безмерной усталости. Привиделась мне картина далекой Крымской войны, не картина даже, а всего один эпизод, и не сам эпизод — лишь звуки, свет и запахи его. Звуками были свист долетающей бомбы и грохот разрыва, светом — белая с алым вспышка перед моими глазами, а запахами — пороховая вонь и густой дух свежей крови и старого гноя. Самое удивительное здесь вот что: в жизни, при разрыве той бомбы, я нисколько не пострадал, ни один осколочек в меня не ударил, даже контузии, и той не было, — зато во сне… во сне я, прости Господи мою душу, каждый раз — умираю…
В Казани «Суворов» стоит долго. Он приходит из Чебоксар в семь утра и затем четыре с половиной часа красуется у пристани. Легко представить, что я не стал дожидаться минуты отплытия и уже в девять утра поднялся на борт гигантского парохода. Состояние мое давно достигло того градуса, при котором человек менее всего расположен к беззаботному времяпровождению. А потому весьма не понравился мне пароход, о котором все, от кого я ни слышал соответственные мнения, говорили с восхищением и даже завистью. Был он неуместно, на мой взгляд, наряден и холен, куда ни глянь — электрические фонари, которые по утреннему времени, конечно же, не светились, но вечерами и ночами наверняка превращали пароход в сказочный сияющий дворец. Слыхал я, что из всех судов компании «Кавказ и Меркурий» именно «Фельдмаршал Суворов» отличался тем, что на нем устроено было яркое и полное электрическое освещение. Увидел я и капитана «Суворова», лишь позднее узнал, что зовут его Густав Тегерстедт. В своем ослепительном мундире, с кортиком на боку, он скорее походил на адмирала какого-нибудь сокрушительного флота, нежели чем на капитана речного парохода, пусть самого большого и роскошного на Волге.
Вскоре после того как я поднялся по сходням и занял свою каюту, мне в уши ударил бравурный марш — его заиграл расположившийся на корме духовой оркестр. Что говорить, менее всего мне хотелось сейчас находиться в таком месте, как сей пароход, — месте, которое предназначалось для неторопливого и, в общем-таки, беспечального времяпровождения, и однако лучшего места мне тоже было не сыскать, потому что только на «Суворове», способном идти по реке со скоростью сорок верст в час, я мог быстрее всего попасть в Самару.
Разместив вещи в каюте, я вышел на палубу — не оттого, что имел какую-то характерную цель; мне просто не хотелось оставаться в одиночестве в тесном пространстве.
В другой раз и я, наверное, в полной мере насладился бы путешествием по Волге. Однако же сейчас никакого удовольствия я не мог получить ни от красот речных, ни от белоснежного парохода, над которым утренний ветерок развевал цветные вымпелы, ни от предупредительности прислуги. Все раздражало меня — а более всего расфуфыренная публика в салоне первого класса и муравьиная суета на пристани.
Пароход дал три гудка. Люди на пристани засуетились еще больше, бестолково забегали, кто-то, кто вышел за покупкой, спешно совал разносчику деньги, кто-то выронил изрядный куль с яблоками, и они дробно рассыпались по доскам, какая-то дама тащила к трапу упирающегося всеми лапами пуделя. Я человек сухопутный, а не речной, и то знаю, что три гудка — это еще не отход, а всего лишь второй сигнал. Вот когда пароход даст четыре гудка — один длинный и три коротких, — да затем трижды пискливо свистнет, что в переводе на человеческий язык означает «отдать чалки!», — это и будет настоящим отплытием.
Так вскоре и произошло. Ровно в половине двенадцатого «Фельдмаршал Суворов» отчалил от меркурьевской пристани.
До Богородска мы шли без всяких приключений. Разве что пароход часто давал гудки и немного менял курс. Я знал, в чем тут причина. В этом году, как и пять лет назад, Волга сильно обмелела, и капитану нужно было быть предельно внимательным, чтобы не посадить пароход на мель там, где еще совсем недавно река не обещала никаких неприятностей.
Вскоре после Богородска зазвонил колокол. Прислуга созывала пассажиров на обед. На всех меркурьевских пароходах общий обед подается обязательно в три часа. Можно, конечно, попросить еду раньше или позже и даже вкушать пищу не за общим столом, а за отдельным, но тогда обед будет стоить полтора рубля против обычных девяноста копеек.
Настроение мое было настолько мизантропическим, что я пренебрег соображениями экономии и, войдя в буфет, попросил отдельного от всех размещения. Предупредительный официант провел меня к круглому столику, покрытому накрахмаленною до хруста скатертью и расположенному в дальнем от входа углу. Сам официант тоже менее всего походил на трактирного полового — это был настоящий морской волк с пышными усами и бакенбардами, обряженный в белоснежный китель с золотистыми пуговицами. Я попросил рядовой обед из пяти блюд, а к нему еще и рябиновки.
Настойка оказалась, конечно, похуже моей, но была тем не менее вполне употребительной. Обед же качеством своим вполне утешил меня, примирив и с чрезмерно шумным оркестром, громыханье которого здесь, в буфете, слышалось еще сильнее, нежели в каюте, и даже с одинаковым надменно-брезгливым выражением на лицах расположившейся вокруг публики.
В пять часов пополудни мы миновали Тетюши, а к девяти часам вечера прибыли в Симбирск, где стоянка «Суворова» длится целый час. И лишь после Симбирска я снова направился в буфет, чтобы поужинать, но перед тем полюбовался с палубы закатом.
Солнце садилось за Кременские горы. Небо во всю западную часть свою полыхало багрянцем, обретая иными местами даже пунцовый оттенок — зрелище одновременно восторженное, но и зловещее. Я некстати — некстати ли? — вспомнил, что сегодня Мануил, а багровый закат в этот день предвещает ненастье. Должен признать, я не особенно склонен верить народным приметам — уж коли большая часть моей жизни прошла в деревне, мне ли не знать, сколь часто бывают ложны сии предвестья! — однако в настоящий момент мне стало не по себе. Я даже поежился, даром что вечер был теплый. А ну как впереди и впрямь ненастье — только не природное, а человеческое?
В буфете я занял все тот же столик, а официанта попросил принести рыбных закусок и белого бургундского — не рябиновку же пить с осетриной и икрой.
И опять кухня «Суворова» оказалась выше всякой похвалы. Осетрина была нарезана тончайшими ломтиками и обложена лимонными дольками; зернистая икра, напоминавшая маслянистую ружейную дробь, лежала на зеленых салатных листьях вкруг бутона желтого масла, которому искусным кулинаром был придан вид чайной розы… И вкуснейшие копченые анчоусы… И спелый балык… И нежнейший белый хлеб местной выпечки… А более всего меня восхитила прозрачная капля росы, дрожавшая на масляном лепестке. Словом, хоть и стыдно сказать, но настроение мое несколько улучшилось. Поистине, через желудок лежит путь не только к сердцу, но и к уму. Во всяком случае, выпив бургундского и закусив икоркою, я вдруг подумал, что, может быть, даже кстати дорога до Самары растягивалась почти на двое суток, если считать от выезда моего из Кокушкина. Обстоятельство это давало мне возможность привести мысли в порядок — а они ох как нуждались в благоустройстве!
Я извлек из внутреннего кармана сафьяновое портмоне. Завел я его, в pendant к обычному, для ассигнаций предназначенному, с тем, чтобы хранить в нем письма дочери. Их было не так уж мало, но и не столь много, как мне хотелось бы. Всего одиннадцать за последний год — по одному письму в месяц, с тою поправкою, правда, что, как миновала Троица, письма приходить перестали. Были письма длинные, были и короткие; в одних она подробно описывала свою работу в книжном магазине, приводя попутно интересные суждения о книгах и современной литературе; в других — довольно скупо рассказывала о своей жизни, о себе и муже, и даже не столько рассказывала, сколько расспрашивала — о моем здоровье, об Анфисе, дочери Якова Паклина, о Домне и Григории, о кокушкинцах… А вот об Ульяновых — ни слова. Впрочем, я писал ей об отъезде Владимира и Анны, о том, что Анна Ильинична в прошлом году вышла замуж за Марка Тимофеевича Елизарова, сообщал иные новости, так что вроде бы и незачем было Аленушке особо интересоваться Ульяновыми. Что касается подробностей жизни самой моей любезной Елены Николаевны, то мне приходилось собирать их буквально по крупицам. Чем я в очередной раз и занялся, положив письма стопочкою перед собою на столе и начав перечитывать их за обедом внимательнейшим образом.
Перечитывал, а перед глазами моими вставала Аленушка — я живо представлял себе, как она, склонившись над бумагой, обмакивает перо в чернильницу, как хмурит высокие брови, подбирая верные слова, как смахивает русую челку, падающую на глаза, — когда-то дочь моя заплетала волосы в толстую косу, но, уехав в Самару, стала стричься коротко, — как задумывается, подперев голову левой рукою, так что милая ямочка на щеке скрывается под ладонью…
И вот, пробегая глазами по строчкам писем, я вдруг почувствовал в них некую скрытую тревогу, недосказанность, может быть, даже просьбу о помощи, которую Аленушка так и не выразила словами и которую я прежде никак не замечал в написанных аккуратным гимназическим почерком фразах. И ведь ничего открыто тревожного не было — о муже писала, о том, что он много работает, и на станции, и в училище, и немало устает (при том сказано было вскользь, что на работе его как-то не вполне ценят); о том, что цены на жилье поползли вверх и потому пришлось им с прежней квартиры съехать и снять квартиру другую, поскромнее; о том, что, при всех условиях, Евгений Александрович человек вполне состоятельный, и она трудится не с тем, чтобы поддержать благополучие семьи, а с тою лишь целию, чтобы чувствовать себя нужной обществу; о том, что собирается переменить место службы на другое, где сможет приносить больше пользы, и ждет лишь благоприятных обстоятельств…
В свое время, получив это письмо (а отправлено оно было на Радоницу), я, признаться, не придал содержавшимся в нем новостям особого значения. Ну поменяли жилье, и ладно, тем более что дом вполне приличный, почитай в самом центре города; против желания Аленушки трудиться, чтобы «чувствовать себя нужной обществу», я тоже теперь ничего не имел, хотя ранее, попервоначалу, очень этому строптивился. Сейчас же мне вдруг почудился в ее строках какой-то икс, нечто невыраженное и не очень благоприятное. В самом деле, именно материальные, бытовые трудности нередко становятся причиною житейских драм и даже трагедий. И потом, ни слова не написала моя Аленушка о том, где в конкрете собиралась она трудиться, чтобы «приносить больше пользы», и какого рода «благоприятных обстоятельств» она ожидала. Сердце подсказывало мне, что как раз эти строки определенным образом связаны с происшествием, сорвавшим меня с насиженного места и приведшим сюда, на пароход.
Лежал в том ящике шестизарядный морской модели револьвер Кольт калибра 3, 6 линии, с восьмигранным стволом. Привез я его когда-то с Крымской войны — подарок боевых друзей, заполучивших это оружие в качестве трофея. Разные подарки, в прямом и иносказательном смыслах, унесли с той печальной войны солдаты и офицеры русской армии, это если не говорить о тех сотнях тысяч, которые сложили там головы. Мой же подарок я воспринял буквально — был я молод в ту пору, страдал геройством и избытком воинственности, вид оружия просто кружил мне голову, и от дареного Кольта испытал я прямо-таки несказанное счастье. Другое дело, что лежал тот револьвер вот уже больше трех десятков лет безо всяких движений и применений. Никогда мне и тень мысли не могла прийти, чтобы я пустил в ход это оружие по мирному времени, однако же хранил его бережно и регулярно смазывал. Вот только выстрелов к револьверу у меня было немного. Да и зачем их много-то, если учесть совсем не воинственный характер моей жизни?
— Батюшки светы! Да с какой-такой милости вам пистолет понадобился, Николай Афанасьевич? — всплеснула руками Домна. — Нешто на войну собрались?
— А вот это, Домна, не твоего ума дело, — в сердцах ответствовал я, про себя же подумал: «Ну не дура ли баба? Пистолет от револьвера отличить не может!»
Тут же я мысленно одернул себя, вспомнив, что и не все мужчины такое различие провести могут. «Вот ведь, например, Николай Лесков, — пришло в голову совсем неуместное суждение, — на что уж талантливый писатель, а и для него что пистолет, что револьвер — все одно и то же». Не столь давно прочитал я его весьма поучительный роман «На ножах», так там в каком-то месте главная персона по фамилии Горданов, достав из шкатулки два револьвера, тут же кладет один пистолет на комод, а другой еще куда-то. Ну да господин Лесков человек невоенный, что с него взять…
Надо же, какие несвоевременные мысли порой посещают людей в нервическом состоянии! Мне бы об Аленушке думать, да о том, что с ней, бедной, стряслось, да как побыстрее добраться до Самары, да где и по какой программе искать там теперь дочку мою единственную, а поди ж ты — писатель Лесков, пистолеты…
Я осмотрел Кольт и все хранившиеся в ящике принадлежности — капсюли, двойную пулелейку, масленку и шомпол, пороховницу и коробку с порохом, — перебрал несколько пуль, отлитых давнымдавно, затем уложил все снова в синий бархат, ящик закрыл и положил его на дно дорожного кожаного баула. Сверху разместил оставшиеся вещи — большой юфтевый чемодан, стараниями Домны, был уже полон и закрыт. Я щелкнул замками баула, огляделся, не забыл ли чего, присел на дорожку, затем поднялся, перекрестился в угол на икону Николаяугодника, покровителя всех путешествующих, поцеловал Домну и вышел из дому.
До Шигалеева меня довез Никифоров, в большом казанском тарантасе, крытом рогожей. Я еще удивился, что урядник приехал ко мне не на своем кауром Ветерке, а именно в повозке. И почему тарантас, а не дрожки, на которых Егор иногда разъезжал летом? То ли дел у него прибавилось и потребовался нашему блюстителю порядка более вместительный экипаж, то ли имелись к тому иные причины, уразуметь мне не удалось. Правил тарантасом наш новый сотский, Василий Усманов. По дороге урядник молчал, только вздыхал порою сочувственно да крякал в кулак. Я чувствовал, что он не прочь был бы со мною заговорить, но вовремя останавливался. За неожиданную деликатность — неожиданную и для его характера, и по должности — был я уряднику благодарен. Не испытывал я никакого желания говорить с кем бы то ни было и о чем бы то ни было.
На станции Шигалеево мне повезло с дорожной оказией, хотя и пришлось немного подождать. Там как раз должна была отправиться в Казань почтовая карета, но курьер задержался в имении казанского математика Георгия Николаевича Шебуева, к которому приехал с какими-то пакетами. По этой причине я и еще двое пассажиров — молодой повеса с нафиксатуаренными усиками и шигалеевский лесоторговец, корпулентный мужчина с изрядной черной бородой, — вынуждены были около часа просидеть в станционном буфете, пахнувшем, несмотря на летнее время, вечной кислой капустой и селедкой. Говорили мы… да, впрочем, ни о чем мы не говорили. Я лишь неодобрительно посматривал на повесу, одним своим видом заставлявшего меня возвращаться мыслями к моему зятю Евгению Пересветову и в который раз задаваться вопросом: не послужил ли щеголеватый инженер («Двоеженец!» — подсказывал мне внутренний голос, все еще державший в мемории книжку Довгялло) роковой причиной исчезновения моей Аленушки? Ко времени отъезда размышления стали уж совсем мрачными, и я окончательно убедился в непременно вредоносной роли господина Пересветова.
Наконец почтовая карета направилась в Казань. Повеса сидел, уставившись в окошко, и чему-то улыбался — как мне казалось, самым зловещим образом. А бородатый лесоторговец мгновенно уснул — пожалуй, еще до того, как щелкнул кнут кучера и экипаж, заскрипев осями, тяжело сдвинулся с места. Я тоже, наверное, мог бы задремать, покачиваясь на кожаных подушках, однако мрачные мысли не отпускали меня, и до самой Казани пребывал я в состоянии бодрствования. При этом — удивительное дело! — почти ничего из неблизкого моего путешествия не осталось в памяти, словно ехал я все-таки в состоянии тяжкого паморочного сна, вызванного внезапным приступом нервной горячки. И то сказать — беспокойство мое вполне походило на перемежную лихорадку, не то другую какую болезнь, когда сознание путается, а память отказывается служить. Если что и запомнил, так разве станции, на которых я не столько отдыхал, сколько нетерпеливо ждал продолжения поездки.
Прибыли в Казань к вечеру. Я снял на ночь номер в гостинице «Гамбург», что по Воскресенской улице, оставил там вещи и отправился в почтово-телеграфную контору на Театральной площади, благо это было совсем недалеко.
Еще в дороге я сообразил, что получается как-то неловко: не было тестя, не было, и вдруг, откуда ни возьмись, с бухты-барахты, сваливается на зятя как снег на голову. А ведь у меня в глубине души таилась надежда, что вся эта несосветимая история — плод какой-то ошибки, случившейся в Самарском полицейском управлении. «Вот приеду я, — думалось мне, — и встретит меня Аленушка, всплеснет руками и перепугается внезапному появлению родителя, так что, небось, и сердчишко зайдется!» Потому решил я из казанской телеграфной станции отбить в Самару телеграмму. Дескать, собираюсь приехать днями, ждите послезавтра. И отбил — успел перед самым закрытием конторы. Адресовал же я телеграмму, из суеверия, чтоб беды не накликать, не господину Пересветову Евгению Александровичу, а госпоже Пересветовой Елене Николаевне. И вот этот самый адрес: Самара, Саратовская улица, дом Константинова, написанный мною собственноручно на бланке телеграммы, — вызвал иллюзию общения с дочерью. Я даже немного успокоился.
После телеграфной конторы я направился в агентство пароходной компании «Кавказ и Меркурий», чтобы купить билет на пароход до Самары. Здесь я тоже едва успел перед самым закрытием — день-то был субботний. Ближайшим пароходом оказался «Фельдмаршал Суворов», который отправлялся в Самару завтра в половине двенадцатого утра. Вполне по карману был мне проезд в первом классе, но я все равно, из соображений экономии, купил билет во второй.
Ах, как раздражала меня теперь любая задержка! Кажется, предложи мне кто-нибудь отправиться в Самару на кое-как сколоченном плоту, я бы не отказался, да еще и спасибо сказал бы. И хоть лежал у меня в кармане билет на пароход, никак я не мог примириться с тем, что на целый день дольше придется мне пребывать в неопределенном состоянии. Ходил я вдоль пристани, поглядывал на разгружающиеся баржи и грузившиеся бархоты, на все эти подчалки, ожидавшие буксира, даже справлялся у капитанов о возможности подняться на борт. Но — увы! Самое быстрое, что могла предложить река, это был именно «Фельдмаршал Суворов», самый скоростной и самый роскошный из меркурьевских… да что там говорить, из всех волжских пароходов. Я пытался себя успокоить, говоря мысленно: «Ежели что случилось, так уж успело случиться; однако же, Бог даст, все обойдется. Стало быть, не опоздаю я, прибуду на помощь вовремя». Но — поди прикажи родительскому сердцу!
Остаток вечера я провел в «Гамбурге». Видеться ни с кем не хотелось. Люди меня раздражали. Даже прогулка по красивым казанским улицам претила мне, настолько сильно снедали меня лихорадка безвестности и тревога ожидания. Я только спустился в трактир поужинать, а потом, вернувшись в нумер, пролежал в креслах до глубокой ночи. И лишь к рассвету сморила меня короткая дрема.
Той ночью, а вернее, тем рассветом посетил меня сон, изрядно добавивший к моим страхам, и без того неизбывным. Сей сон весьма похож на реальность и навертывается очень редко — в периоды крайней горести или безмерной усталости. Привиделась мне картина далекой Крымской войны, не картина даже, а всего один эпизод, и не сам эпизод — лишь звуки, свет и запахи его. Звуками были свист долетающей бомбы и грохот разрыва, светом — белая с алым вспышка перед моими глазами, а запахами — пороховая вонь и густой дух свежей крови и старого гноя. Самое удивительное здесь вот что: в жизни, при разрыве той бомбы, я нисколько не пострадал, ни один осколочек в меня не ударил, даже контузии, и той не было, — зато во сне… во сне я, прости Господи мою душу, каждый раз — умираю…
В Казани «Суворов» стоит долго. Он приходит из Чебоксар в семь утра и затем четыре с половиной часа красуется у пристани. Легко представить, что я не стал дожидаться минуты отплытия и уже в девять утра поднялся на борт гигантского парохода. Состояние мое давно достигло того градуса, при котором человек менее всего расположен к беззаботному времяпровождению. А потому весьма не понравился мне пароход, о котором все, от кого я ни слышал соответственные мнения, говорили с восхищением и даже завистью. Был он неуместно, на мой взгляд, наряден и холен, куда ни глянь — электрические фонари, которые по утреннему времени, конечно же, не светились, но вечерами и ночами наверняка превращали пароход в сказочный сияющий дворец. Слыхал я, что из всех судов компании «Кавказ и Меркурий» именно «Фельдмаршал Суворов» отличался тем, что на нем устроено было яркое и полное электрическое освещение. Увидел я и капитана «Суворова», лишь позднее узнал, что зовут его Густав Тегерстедт. В своем ослепительном мундире, с кортиком на боку, он скорее походил на адмирала какого-нибудь сокрушительного флота, нежели чем на капитана речного парохода, пусть самого большого и роскошного на Волге.
Вскоре после того как я поднялся по сходням и занял свою каюту, мне в уши ударил бравурный марш — его заиграл расположившийся на корме духовой оркестр. Что говорить, менее всего мне хотелось сейчас находиться в таком месте, как сей пароход, — месте, которое предназначалось для неторопливого и, в общем-таки, беспечального времяпровождения, и однако лучшего места мне тоже было не сыскать, потому что только на «Суворове», способном идти по реке со скоростью сорок верст в час, я мог быстрее всего попасть в Самару.
Разместив вещи в каюте, я вышел на палубу — не оттого, что имел какую-то характерную цель; мне просто не хотелось оставаться в одиночестве в тесном пространстве.
В другой раз и я, наверное, в полной мере насладился бы путешествием по Волге. Однако же сейчас никакого удовольствия я не мог получить ни от красот речных, ни от белоснежного парохода, над которым утренний ветерок развевал цветные вымпелы, ни от предупредительности прислуги. Все раздражало меня — а более всего расфуфыренная публика в салоне первого класса и муравьиная суета на пристани.
Пароход дал три гудка. Люди на пристани засуетились еще больше, бестолково забегали, кто-то, кто вышел за покупкой, спешно совал разносчику деньги, кто-то выронил изрядный куль с яблоками, и они дробно рассыпались по доскам, какая-то дама тащила к трапу упирающегося всеми лапами пуделя. Я человек сухопутный, а не речной, и то знаю, что три гудка — это еще не отход, а всего лишь второй сигнал. Вот когда пароход даст четыре гудка — один длинный и три коротких, — да затем трижды пискливо свистнет, что в переводе на человеческий язык означает «отдать чалки!», — это и будет настоящим отплытием.
Так вскоре и произошло. Ровно в половине двенадцатого «Фельдмаршал Суворов» отчалил от меркурьевской пристани.
До Богородска мы шли без всяких приключений. Разве что пароход часто давал гудки и немного менял курс. Я знал, в чем тут причина. В этом году, как и пять лет назад, Волга сильно обмелела, и капитану нужно было быть предельно внимательным, чтобы не посадить пароход на мель там, где еще совсем недавно река не обещала никаких неприятностей.
Вскоре после Богородска зазвонил колокол. Прислуга созывала пассажиров на обед. На всех меркурьевских пароходах общий обед подается обязательно в три часа. Можно, конечно, попросить еду раньше или позже и даже вкушать пищу не за общим столом, а за отдельным, но тогда обед будет стоить полтора рубля против обычных девяноста копеек.
Настроение мое было настолько мизантропическим, что я пренебрег соображениями экономии и, войдя в буфет, попросил отдельного от всех размещения. Предупредительный официант провел меня к круглому столику, покрытому накрахмаленною до хруста скатертью и расположенному в дальнем от входа углу. Сам официант тоже менее всего походил на трактирного полового — это был настоящий морской волк с пышными усами и бакенбардами, обряженный в белоснежный китель с золотистыми пуговицами. Я попросил рядовой обед из пяти блюд, а к нему еще и рябиновки.
Настойка оказалась, конечно, похуже моей, но была тем не менее вполне употребительной. Обед же качеством своим вполне утешил меня, примирив и с чрезмерно шумным оркестром, громыханье которого здесь, в буфете, слышалось еще сильнее, нежели в каюте, и даже с одинаковым надменно-брезгливым выражением на лицах расположившейся вокруг публики.
В пять часов пополудни мы миновали Тетюши, а к девяти часам вечера прибыли в Симбирск, где стоянка «Суворова» длится целый час. И лишь после Симбирска я снова направился в буфет, чтобы поужинать, но перед тем полюбовался с палубы закатом.
Солнце садилось за Кременские горы. Небо во всю западную часть свою полыхало багрянцем, обретая иными местами даже пунцовый оттенок — зрелище одновременно восторженное, но и зловещее. Я некстати — некстати ли? — вспомнил, что сегодня Мануил, а багровый закат в этот день предвещает ненастье. Должен признать, я не особенно склонен верить народным приметам — уж коли большая часть моей жизни прошла в деревне, мне ли не знать, сколь часто бывают ложны сии предвестья! — однако в настоящий момент мне стало не по себе. Я даже поежился, даром что вечер был теплый. А ну как впереди и впрямь ненастье — только не природное, а человеческое?
В буфете я занял все тот же столик, а официанта попросил принести рыбных закусок и белого бургундского — не рябиновку же пить с осетриной и икрой.
И опять кухня «Суворова» оказалась выше всякой похвалы. Осетрина была нарезана тончайшими ломтиками и обложена лимонными дольками; зернистая икра, напоминавшая маслянистую ружейную дробь, лежала на зеленых салатных листьях вкруг бутона желтого масла, которому искусным кулинаром был придан вид чайной розы… И вкуснейшие копченые анчоусы… И спелый балык… И нежнейший белый хлеб местной выпечки… А более всего меня восхитила прозрачная капля росы, дрожавшая на масляном лепестке. Словом, хоть и стыдно сказать, но настроение мое несколько улучшилось. Поистине, через желудок лежит путь не только к сердцу, но и к уму. Во всяком случае, выпив бургундского и закусив икоркою, я вдруг подумал, что, может быть, даже кстати дорога до Самары растягивалась почти на двое суток, если считать от выезда моего из Кокушкина. Обстоятельство это давало мне возможность привести мысли в порядок — а они ох как нуждались в благоустройстве!
Я извлек из внутреннего кармана сафьяновое портмоне. Завел я его, в pendant к обычному, для ассигнаций предназначенному, с тем, чтобы хранить в нем письма дочери. Их было не так уж мало, но и не столь много, как мне хотелось бы. Всего одиннадцать за последний год — по одному письму в месяц, с тою поправкою, правда, что, как миновала Троица, письма приходить перестали. Были письма длинные, были и короткие; в одних она подробно описывала свою работу в книжном магазине, приводя попутно интересные суждения о книгах и современной литературе; в других — довольно скупо рассказывала о своей жизни, о себе и муже, и даже не столько рассказывала, сколько расспрашивала — о моем здоровье, об Анфисе, дочери Якова Паклина, о Домне и Григории, о кокушкинцах… А вот об Ульяновых — ни слова. Впрочем, я писал ей об отъезде Владимира и Анны, о том, что Анна Ильинична в прошлом году вышла замуж за Марка Тимофеевича Елизарова, сообщал иные новости, так что вроде бы и незачем было Аленушке особо интересоваться Ульяновыми. Что касается подробностей жизни самой моей любезной Елены Николаевны, то мне приходилось собирать их буквально по крупицам. Чем я в очередной раз и занялся, положив письма стопочкою перед собою на столе и начав перечитывать их за обедом внимательнейшим образом.
Перечитывал, а перед глазами моими вставала Аленушка — я живо представлял себе, как она, склонившись над бумагой, обмакивает перо в чернильницу, как хмурит высокие брови, подбирая верные слова, как смахивает русую челку, падающую на глаза, — когда-то дочь моя заплетала волосы в толстую косу, но, уехав в Самару, стала стричься коротко, — как задумывается, подперев голову левой рукою, так что милая ямочка на щеке скрывается под ладонью…
И вот, пробегая глазами по строчкам писем, я вдруг почувствовал в них некую скрытую тревогу, недосказанность, может быть, даже просьбу о помощи, которую Аленушка так и не выразила словами и которую я прежде никак не замечал в написанных аккуратным гимназическим почерком фразах. И ведь ничего открыто тревожного не было — о муже писала, о том, что он много работает, и на станции, и в училище, и немало устает (при том сказано было вскользь, что на работе его как-то не вполне ценят); о том, что цены на жилье поползли вверх и потому пришлось им с прежней квартиры съехать и снять квартиру другую, поскромнее; о том, что, при всех условиях, Евгений Александрович человек вполне состоятельный, и она трудится не с тем, чтобы поддержать благополучие семьи, а с тою лишь целию, чтобы чувствовать себя нужной обществу; о том, что собирается переменить место службы на другое, где сможет приносить больше пользы, и ждет лишь благоприятных обстоятельств…
В свое время, получив это письмо (а отправлено оно было на Радоницу), я, признаться, не придал содержавшимся в нем новостям особого значения. Ну поменяли жилье, и ладно, тем более что дом вполне приличный, почитай в самом центре города; против желания Аленушки трудиться, чтобы «чувствовать себя нужной обществу», я тоже теперь ничего не имел, хотя ранее, попервоначалу, очень этому строптивился. Сейчас же мне вдруг почудился в ее строках какой-то икс, нечто невыраженное и не очень благоприятное. В самом деле, именно материальные, бытовые трудности нередко становятся причиною житейских драм и даже трагедий. И потом, ни слова не написала моя Аленушка о том, где в конкрете собиралась она трудиться, чтобы «приносить больше пользы», и какого рода «благоприятных обстоятельств» она ожидала. Сердце подсказывало мне, что как раз эти строки определенным образом связаны с происшествием, сорвавшим меня с насиженного места и приведшим сюда, на пароход.