Страница:
Подозвав официанта, я спросил еще бургундского. Морской волк принес новый бокал на серебряном подносе, покосился на разложенные бумаги, но не сказал ничего и удалился; я же продолжил чтение писем и размышление над ними. Обратил я внимание на то, что от письма к письму упоминания о господине Пересветове становились все суше, чем дальше, тем больше лишаясь тепла, с которым поначалу дочь моя писала о своем муже. Мало того, в апрельском письме, говоря об испортившихся отношениях Евгения Александровича с сослуживцами, написала она буквально следующее: «Ни на Масленицу, ни на Светлое Христово Воскресение никого мы не навещали, и к нам никаких гостей не было. Складывается так, что мы живем у себя за углом. У Евгения Александровича установились в училище напряженные отношения с прочими преподавателями; что же до сослуживцев его по железной дороге, то мы и ранее ни с кем из них не были особенно близки…»
«Живем у себя за углом…» Иными словами, Аленушка с мужем никуда не показываются. О своих друзьях моя доченька не упомянула в этом письме ни единым словом, однако же понятно было, что и из них никто в праздники в доме не появился. Дальше были такие строки: «Муж мой, видимо, от чрезмерной усталости по службе и из сложностей личного характера последнее время страдает нервическими припадками; впрочем, они проявляются большей частью в перемене настроений, и я переношу эту докуку стоически и безбоязненно…»
Воля ваша, а только так уж ни в каком случае не пишут о любимом супруге, пусть даже и доставляющем неудобства. Я перечитал письмо, подивившись тому, что ранее не обратил внимание на эти фразы и отдельные слова. «Стоически и безбоязненно…» Безбоязненно… Тихо произнеся вслух последнее слово, я вновь погрузился в тревожно-мнительное состояние, от которого, казалось, уже немного избавился. Действительно, ежели там случилось нечто драматическое (я даже про себя не хотел повторять страшные слова из полицейской депеши), то, похоже, оно вполне могло быть связано и с тем, что моя дочь назвала «докукой», и с изменившимся отношением Аленушки к своему избраннику.
Мне показалось, что в углу моем, вместе с полумраком, сгустилась духота, усиливавшаяся влажным дыханием вечерней реки. Я собрал письма, вновь спрятал их в портмоне, а портмоне — во внутренний карман дорожного сюртука, ослабил немного ворот. Меж тем народу становилось все больше; пассажиры первого и второго классов, наскучив пребыванием на открытой палубе и созерцанием однообразного ночного пейзажа, заполнили буфет, прибавив ощущения невосполнимости воздуха. Следующая остановка должна была быть в Сенгилее, в половине первого ночи.
Голоса соседей были чрезмерно громки и назойливы. Я с сожалением отодвинул от себя недоеденные анчоусы и отставил наполовину опорожненный бокал. Как раз в этот момент ко мне подошел официант и спросил, почтительно склонившись, не буду ли я возражать против того, чтобы некий господин сел за мой столик. Свободных мест уже не осталось, и я, хотя не был расположен к нарушению одиночества, ответил согласием. Официант отошел и тотчас вернулся в сопровождении господина зрелого возраста, одетого строго, но недешево.
С первой же секунды он показался мне удивительно знакомым. Довольно высокого роста, плотного сложения, лысоват, мясистые щеки, старомодные седоватые бакенбарды. Определенно я его где-то видел.
Сев напротив, господин представился:
— Коллежский асессор Ивлев Сергей Владимирович. — И тут же добавил: — Прошу извинить за вторжение, вызванное не столько нехваткой мест, сколько тем особенным обстоятельством, что ваше лицо мне кажется знакомым. Вот только никак не могу вспомнить, где мы встречались и когда, хотя профессиональная память подводит меня редко.
— Как, и вы тоже? — воскликнул я. — Ваше лицо и у меня вызывает воспоминания, которые никак не поднимутся к поверхности дум. Ох, простите великодушно. Ильин Николай Афанасьевич, — представился в свою очередь я. — Отставной подпоручик артиллерии.
Тут я заметил на левом виске Сергея Владимировича бесцветную прядку волос и с легким ужасом, переходящим в восторг, осознал, что вижу перед собой… себя! Ну почти себя. Вплоть до той самой седой прядки.
Очевидно, Ивлев определил то же самое, потому что на лице его отразилось неподдельное удивление, а затем… мы расхохотались.
— Да-а, — сказал Сергей Владимирович, отсмеявшись. — Не часто видишь перед собой самого себя, причем не в зеркале. Потому и осознание приходит не сразу — все кажется, что подводит память.
Ивлев подозвал официанта, шепнул ему что-то, и тот вскоре принес шампанское в серебряном ведерке, графин водки и разнообразные закуски. Видя мое удивление, Сергей Владимирович пояснил:
— Я, видите ли, нынче не обедал вовсе. Дела, дела… Я ведь только что сел, в Симбирске. Едва к отплытию успел. Уж не обессудьте. Ну, а кроме того, — тут он очень симпатично улыбнулся, — я как-то не привык пить-есть в одиночку. Не угодно ли будет присоединиться? Почту за честь.
Я начал было отказываться, но официант уже поставил передо мной второй прибор, ловко откупорил шампанское и наполнил бокалы. Мне ничего не оставалось, как выпить с господином Ивлевым за знакомство, поразительное наше сходство и приятное путешествие, хотя для меня последнее, если иметь в виду мои обстоятельства, никак не могло сопрягаться с положительным эпитетом.
Ужин наш протекал с той неторопливостью, с какой обычно трапезничают не столько для насыщения, сколько для времяпровождения. Еще когда Сергей Владимирович только садился за стол, я обратил внимание, что он держал в руках довольно толстую книгу, которую отложил на полку, идущую вдоль стены буфета. Сейчас книга вновь привлекла мое внимание, и я простодушно спросил:
— Что изволите читать, Сергей Владимирович?
— О, это весьма поучительная книга, — ответствовал Ивлев, — к тому же необходимая мне в смысле профессионального интереса.
Сергей Владимирович передал мне томик. Я с любопытством обнаружил, что то был не какойнибудь там роман, а солидный труд некоего Петра Шеймина под названием «Полицейская борьба с нарушителями общественной безопасности по германскому праву», совсем недавно, в прошлом году, изданный в Одессе.
— В смысле профессионального интереса? — только и переспросил я.
— Да, именно так, — ответил Ивлев. — Я состою судебным приставом Казанской судебной палаты. В Симбирске был по настоятельной надобности дела, которое сейчас рассматривается в палате, там же и купил эту книгу. В Казани она мне как-то не попалась. Сейчас вот направляюсь в Самару, там у меня тоже служебные попечения.
Я повертел в руках томик.
— Простите мое любопытство, Сергей Владимирович, и, наверное, мою нечаянную наивность, — осмелился я, — но каким образом германское право может быть полезным судопроизводству Российской империи?
— О, вопрос вовсе не наивен, а хорош. — Ивлев снова продемонстрировал свою обезоруживающую улыбку. — Только он свидетельствует, что вы довольно далеки от вопросов юриспруденции, разве не так?
Я развел руками.
— Вот, извольте, — продолжил Сергей Владимирович. — Прочитайте хотя бы то, что написано прямо на обложке.
Действительно, на обложке книги был напечатан изрядный фрагмент на трех языках — латинском, русском и немецком. Русский текст гласил:
«Следует обращать внимание на то, чтобы как бедные, так и богатые, доживающие свой век и увеличивающие свое достояние каким-либо образом, не лишались сами этого достояния и не лишали его своих законных наследников или под предлогом обещания им за это вечного блаженства на небесах, или под угрозой вечных мук на том свете. Многие люди, будучи лишены своих достояний во имя Бога и святых Его благодаря своей простоте, невежеству и неосторожности, впадают в преступления и злые деяния вследствие бедности, до которой они доведены; они как бы по необходимости занимаются воровством и разбойничеством и в особенности те, которые лишены другими отцовских земель с тою целью, чтобы они не достались им».
— Разве не подходят эти соображения к российскому судопроизводству? — Ивлев остро глянул на меня. — То-то и оно. Я вам сразу сказал — очень поучительная и в высшей степени душеполезная книга, даже для судебных приставов, пусть мы и не занимаемся судопроизводством, а лишь исполняем судебные решения.
— Как мне представляется, ваша деятельность связана с немалым риском, — сказал я. И, поискав в памяти все, что слыхал об обязанностях судебных приставов, пояснил: — Сколько мне ведомо, вы же не только вызовы в суд и повестки доставляете. Вам ведь приходится и задерживать законопреступников, и даже препровождать их в места заключения. А сие, как мне представляется, весьма опасно — смею полагать, среди таковых субъектов ох как много отчаянных голов бывает…
— Деятельность как деятельность. Не более опасна, чем любая другая, — отмахнулся Сергей Владимирович. — У полицейских куда опаснее. Хотя, — улыбнулся он, — вы неплохо представляете себе обязанности судебных приставов. Суждения ваши выдают человека начитанного.
— А много у вас трудных поручений? — не унимался я, преследуя уже свою собственную, сокровенную цель: вдруг удастся завязать с господином Ивлевым хорошее знакомство и он сможет помочь в поисках Аленушки? Судебный пристав Казанской судебной палаты! А ведь самарский суд как раз в ведении этой судебной палаты. Наверняка господин Ивлев знает судейских в Самаре, да, пожалуй, и к полицейским властям вхож. Можно сказать, удача сама идет мне в руки!
— Разные поручения бывают, — как-то вдруг поскучнев, нехотя ответил Ивлев. — Одни кажутся опасными, а на деле оборачиваются совершенным пустяком. Вот, может, помните, несколько лет назад был случай? Дебошир и буян граф Николай Толстой стрелял в поезде в своего соперника Алексея Бострома. [5]Я должен был препровождать графа в суд и все думал: а ну как он меня взъефантулит?
— Что-что сделает? — спросил я с ужасом.
— Взъефантулит. — Сергей Владимирович рассмеялся. — Это, милейший Николай Афанасьевич, из чиновничьего жаргона, вам, пожалуй, и неизвестного. Человека можно вздрючить, можно пришпандорить, можно устроить ему выволочку, или, скажем, выгнать на ять — голубей гонять, а то и сверзнуть. А можно — взъефантулить, то есть устроить такую головомойку, что слабого человека того гляди обнесет. Однако же граф никакой взъефантулки не учинил, мы с ним счастливейшим образом поладили и некоторое время весьма свойски беседовали. Да и само то дело… Там с самого начала все было ясно: вот виновник, вот жертва, вот орудие покушения, вот мотивы — ревность, оскорбленное самолюбие и все такое. А случаются дела, когда ничего не понятно — ни что, ни где, ни когда, — и пусть старший председатель палаты хоть Видока пригласит, ничего не получится. Скажем, два с половиной года назад… Вы должны были читать, казанские газеты об этом много писали… В общем, в ноябре 1887 года пропал некто Новиков, агент Нижне-Самарского земельного банка. А вместе с ним исчезли двенадцать тысяч рублей. Пропал — и как в воду канул. Мне поручили доставить его в суд. А где прикажете искать? В какие чуланы заглядывать? Под какими половиками смотреть? Может, он уже за границей давно. До сих пор ни следа — ни этого агента, ни денег, ни-че-го… Дело не закрыто, а судебный следователь как был в потемках два с половиной года назад, так и остается в них по сей день. И я вместе с ним…
Подали чай. Господин Ивлев предложил наперед освежиться. Я с удовольствием согласился. Мы вышли из буфета и прошли на корму. Оркестранты давно уже разошлись. Вечерняя прохлада и речные звуки — плеск волжских струй, шум пароходной машины, шорох плиц, перебирающих воду под бортами, — доставляли мне несказанное удовольствие. Некоторое время мы стояли молча, держась за поручни и подставив лица свежему ветру. Вот-вот пароход должен был подойти к Сенгилею.
Неожиданно Ивлева окликнули. Повернувшись, я увидел, что к моему новому знакомцу приблизился некто, кого я принял за матроса.
— Ваше степенство, — учтиво обратился он к Сергею Владимировичу, — не угостите ли папироскою?
Когда мой новый знакомец полез в карман за портсигаром, матрос поклонился и сказал:
— Благодарствуйте. Премного обязан-с…
Ивлев протянул ему папиросу. Учтивый матрос вновь поклонился и, как мне показалось, в свою очередь потянулся к папироске, но вдруг внимательно посмотрел на Сергея Владимировича, разинул рот, отдернул руку и быстро-быстро отошел в сторону, так что я даже не успел увидеть, куда именно он направился. Господин же Ивлев как-то странно замер в неподвижности. Рука его с папиросой нелепо повисла в воздухе. «Что с вами?» — хотел было спросить я и даже открыл рот, но в это самое мгновенье ноги Ивлева словно подкосились, и он тяжко осел на палубу, запрокинув голову и раскинув руки. Папироса выпала из пальцев судебного пристава и покатилась по палубе.
От неожиданности я остолбенел. Лишь услышав чьи-то голоса, опомнился и позвал на помощь. Появившийся в числе первых пароходный врач, осмотрев упавшего, со вздохом сообщил, что господин Ивлев скончался. Причина, по всей видимости, — внезапный сердечный приступ.
Возле тела столпилось несколько пассажиров и матросов, но, сколько я ни озирался, найти того, кто подошел к Ивлеву перед самым несчастьем, мне не удалось. Видимо, матрос был настолько поражен внезапной кончиной незнакомого человека, что не желал более приближаться к нему. По-человечески это было мне вполне понятно. Я и сам захотел как можно скорее оказаться в своей каюте. И прошел туда немедленно, едва тело несчастного господина Ивлева, накрытое парусиной, куда-то унесли двое матросов под присмотром врача и помощника капитана. Хорошо еще, что все случилось поздним вечером, когда пассажиры большей частью уже разошлись по каютам. Не то, я уверен, начались бы охи да ахи, да паника, да слухи. И то сказать: покойник на пароходе!
Но вот какое удивительное дело: буквально на моих глазах мужчина средних лет, вполне здоровый (внешне, по крайности), распростился с жизнью — а мне до того как будто и дела особого нету! Ну да, неприятно, жутковато даже… Однако вернулся я в свою каюту, разделся, лег… и словно бы уже не со мною все случилось. Нет, странное все-таки существо «человек разумный». Кажется, ведь оглушен изрядно тем, что сосед твой по столику, знакомец, с которым только что пил шампанское и угощался изысканными кушаньями, испустил последнее дыхание и лежит где-то в темноте, обложенный льдом, — а в то же время ровно как и легче стало. И несчастья твои кажутся уже не несчастьями, а неприятностями, вполне житейскими.
Насчет того, что Ивлев лежит, обложенный льдом, — это я сам придумал. Я вовсе не знал, как положено на пароходе обращаться с мертвыми телами. Но подумалось мне, что раз господин судебный пристав следовал в Самару, то и труп должны доставить в Самару, а не снимать с парохода на какой-нибудь другой стоянке — в том же Сенгилее, например, Новодевичьем или Ставрополе. До Самары же еще восемь часов ходу.
Я погасил лампу одним движением руки — великое дело электричество! — и попытался уснуть. Не тут-то было! Вдруг я вспомнил о нашей схожести, о том, насколько мы с Ивлевым были на одно лицо, — и меня охватила сильнейшая дрожь. Деревянная безучастность, поселившаяся во мне ранее, видно, была следствием испытанного мною потрясения, а сейчас равнодушие исчезло так, что и хвоста не осталось. Я неожиданно вообразил, будто на палубе скончался не Сергей Владимирович Ивлев, о существовании которого в природе я два часа назад еще и ведать не ведал, а я, Николай Афанасьевич Ильин, отправившийся на поиски дочери да так и не добравшийся до цели, и это я лежу во льду где-то в темноте, а дочь моя, попавшая в беду, осталась совсем одинешенька на белом свете. И в тоске по дочери, в грусти по несчастному судебному приставу, истерзанный тревогой и скорбью, я… разрыдался.
В половине девятого утра мы прибыли в Самару. Незадолго до этого пароход дал гудок, капитан скомандовал «Лево руля!», а старший помощник объявил в рупор: «Дамы и господа, граждане и гражданки, мы подходим к Самаре». Все пассажиры пришли в движение — не только те, что сходили здесь на берег, но и те, которым предстояло плыть дальше: уж больно примечательный вид открывался с палубы на прекрасный речной город.
Уже много позже описываемых событий я прочитал книгу Петра Владимировича Алабина, бывшего в ту пору городским головой, под названием «Двадцатипятилетие Самары, как губернского города». Думаю, никто не написал о Самаре так хорошо, как он. Самое время привести здесь отрывок из этой книги, потому что дальше для подобного рода поэтических пейзажей не будет уже ни возможности, ни, наверное, желания.
«Подходите к Самаре на пароходе, — писал Алабин в 1877 году, — особенно во время разлива, сверху ли, снизу ли — все равно, — вы ее видите еще окутанною дымкой дали, будто стаю белых лебедей, плывущую по водной лазури. Вы приближаетесь. Перед вами холм, как бы вырастающий прямо из воды, усыпанный белыми зданиями, изрезанный рядами правильных, широких улиц, увенчанный шпицами и куполами церквей и колоколен, — а по самой воде — бордюр судов с их высокими мачтами, лодок и пароходов как бы заканчивает картину целого, преисполненную величия и красоты».
Так все и было, и этот вид до сих пор стоит у меня перед глазами — белые лебеди самарских домов на водной лазури Волги.
Сойдя с парохода и поставив на доски пристани баул и чемодан, я, признаться, никак не мог решить — куда же мне отправиться? То ли к полицмейстеру здешнему? То ли к судебному следователю? (Но к какому? И нужно ли будет первым делом сообщить, что я — единственный свидетель смерти Сергея Владимировича Ивлева, судебного пристава?) То ли в железнодорожную управу — чтобы разыскать там господина Пересветова? Или сразу на квартиру, на Саратовскую улицу? А может быть, сначала снять номер в гостинице?
Таща чемодан и баул, я вышел на Набережную. Здесь галдел рынок. Здесь сновали цыганки, предлагавшие «позолотить ручку». Здесь наяривали гармошки. Здесь на все голоса вопили извозчики, предлагавшие довезти куда угодно, хоть на Луну. Из их призывов громче всего раздавался такой — не призыв даже, а панегирическое завывание: «Эх, Самара-матушка, слаще хлеба мякишка!»
Прямо передо мною круто поднималась в гору Предтеченская улица, мощенная булыжником. Если к полицейскому управлению, так это, скорее, туда. К железнодорожной станции тоже можно по ней, но лучше по Москательной. А если на Саратовскую, то с Предтеченской надо сворачивать направо.
Так и стоял бы я в нерешительности на Набережной, оглушенный гармошками и криками извозчиков, едва ли не до вечера, когда бы не услыхал вдруг слова, произнесенные знакомым голосом:
— Николай Афанасьевич! Ба, какая неожиданность! Что ж это вы стоите с таким растерянным видом — не ровен час, похоронят ваши чемоданы здешние удальцы!
Я спешно оглянулся на голос и едва не упал от неожиданности. Прямо надо мною нависала жующая верблюжья морда — зверь подошел совершенно бесшумно. За верблюдом располагалась двуколка, в которую тот был запряжен. Двуколкой правил башкир в красной навыпуск рубахе и холщовых штанах и почему-то в малахае, несмотря на летнее время. А рядом с башкиром сидел и дружелюбно улыбался молодой господин, признать которого мне удалось не сразу. Лишь когда он соскочил с двуколки и подошел ближе, я понял, кого судьба назначила повстречать меня в Самаре.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
«Живем у себя за углом…» Иными словами, Аленушка с мужем никуда не показываются. О своих друзьях моя доченька не упомянула в этом письме ни единым словом, однако же понятно было, что и из них никто в праздники в доме не появился. Дальше были такие строки: «Муж мой, видимо, от чрезмерной усталости по службе и из сложностей личного характера последнее время страдает нервическими припадками; впрочем, они проявляются большей частью в перемене настроений, и я переношу эту докуку стоически и безбоязненно…»
Воля ваша, а только так уж ни в каком случае не пишут о любимом супруге, пусть даже и доставляющем неудобства. Я перечитал письмо, подивившись тому, что ранее не обратил внимание на эти фразы и отдельные слова. «Стоически и безбоязненно…» Безбоязненно… Тихо произнеся вслух последнее слово, я вновь погрузился в тревожно-мнительное состояние, от которого, казалось, уже немного избавился. Действительно, ежели там случилось нечто драматическое (я даже про себя не хотел повторять страшные слова из полицейской депеши), то, похоже, оно вполне могло быть связано и с тем, что моя дочь назвала «докукой», и с изменившимся отношением Аленушки к своему избраннику.
Мне показалось, что в углу моем, вместе с полумраком, сгустилась духота, усиливавшаяся влажным дыханием вечерней реки. Я собрал письма, вновь спрятал их в портмоне, а портмоне — во внутренний карман дорожного сюртука, ослабил немного ворот. Меж тем народу становилось все больше; пассажиры первого и второго классов, наскучив пребыванием на открытой палубе и созерцанием однообразного ночного пейзажа, заполнили буфет, прибавив ощущения невосполнимости воздуха. Следующая остановка должна была быть в Сенгилее, в половине первого ночи.
Голоса соседей были чрезмерно громки и назойливы. Я с сожалением отодвинул от себя недоеденные анчоусы и отставил наполовину опорожненный бокал. Как раз в этот момент ко мне подошел официант и спросил, почтительно склонившись, не буду ли я возражать против того, чтобы некий господин сел за мой столик. Свободных мест уже не осталось, и я, хотя не был расположен к нарушению одиночества, ответил согласием. Официант отошел и тотчас вернулся в сопровождении господина зрелого возраста, одетого строго, но недешево.
С первой же секунды он показался мне удивительно знакомым. Довольно высокого роста, плотного сложения, лысоват, мясистые щеки, старомодные седоватые бакенбарды. Определенно я его где-то видел.
Сев напротив, господин представился:
— Коллежский асессор Ивлев Сергей Владимирович. — И тут же добавил: — Прошу извинить за вторжение, вызванное не столько нехваткой мест, сколько тем особенным обстоятельством, что ваше лицо мне кажется знакомым. Вот только никак не могу вспомнить, где мы встречались и когда, хотя профессиональная память подводит меня редко.
— Как, и вы тоже? — воскликнул я. — Ваше лицо и у меня вызывает воспоминания, которые никак не поднимутся к поверхности дум. Ох, простите великодушно. Ильин Николай Афанасьевич, — представился в свою очередь я. — Отставной подпоручик артиллерии.
Тут я заметил на левом виске Сергея Владимировича бесцветную прядку волос и с легким ужасом, переходящим в восторг, осознал, что вижу перед собой… себя! Ну почти себя. Вплоть до той самой седой прядки.
Очевидно, Ивлев определил то же самое, потому что на лице его отразилось неподдельное удивление, а затем… мы расхохотались.
— Да-а, — сказал Сергей Владимирович, отсмеявшись. — Не часто видишь перед собой самого себя, причем не в зеркале. Потому и осознание приходит не сразу — все кажется, что подводит память.
Ивлев подозвал официанта, шепнул ему что-то, и тот вскоре принес шампанское в серебряном ведерке, графин водки и разнообразные закуски. Видя мое удивление, Сергей Владимирович пояснил:
— Я, видите ли, нынче не обедал вовсе. Дела, дела… Я ведь только что сел, в Симбирске. Едва к отплытию успел. Уж не обессудьте. Ну, а кроме того, — тут он очень симпатично улыбнулся, — я как-то не привык пить-есть в одиночку. Не угодно ли будет присоединиться? Почту за честь.
Я начал было отказываться, но официант уже поставил передо мной второй прибор, ловко откупорил шампанское и наполнил бокалы. Мне ничего не оставалось, как выпить с господином Ивлевым за знакомство, поразительное наше сходство и приятное путешествие, хотя для меня последнее, если иметь в виду мои обстоятельства, никак не могло сопрягаться с положительным эпитетом.
Ужин наш протекал с той неторопливостью, с какой обычно трапезничают не столько для насыщения, сколько для времяпровождения. Еще когда Сергей Владимирович только садился за стол, я обратил внимание, что он держал в руках довольно толстую книгу, которую отложил на полку, идущую вдоль стены буфета. Сейчас книга вновь привлекла мое внимание, и я простодушно спросил:
— Что изволите читать, Сергей Владимирович?
— О, это весьма поучительная книга, — ответствовал Ивлев, — к тому же необходимая мне в смысле профессионального интереса.
Сергей Владимирович передал мне томик. Я с любопытством обнаружил, что то был не какойнибудь там роман, а солидный труд некоего Петра Шеймина под названием «Полицейская борьба с нарушителями общественной безопасности по германскому праву», совсем недавно, в прошлом году, изданный в Одессе.
— В смысле профессионального интереса? — только и переспросил я.
— Да, именно так, — ответил Ивлев. — Я состою судебным приставом Казанской судебной палаты. В Симбирске был по настоятельной надобности дела, которое сейчас рассматривается в палате, там же и купил эту книгу. В Казани она мне как-то не попалась. Сейчас вот направляюсь в Самару, там у меня тоже служебные попечения.
Я повертел в руках томик.
— Простите мое любопытство, Сергей Владимирович, и, наверное, мою нечаянную наивность, — осмелился я, — но каким образом германское право может быть полезным судопроизводству Российской империи?
— О, вопрос вовсе не наивен, а хорош. — Ивлев снова продемонстрировал свою обезоруживающую улыбку. — Только он свидетельствует, что вы довольно далеки от вопросов юриспруденции, разве не так?
Я развел руками.
— Вот, извольте, — продолжил Сергей Владимирович. — Прочитайте хотя бы то, что написано прямо на обложке.
Действительно, на обложке книги был напечатан изрядный фрагмент на трех языках — латинском, русском и немецком. Русский текст гласил:
«Следует обращать внимание на то, чтобы как бедные, так и богатые, доживающие свой век и увеличивающие свое достояние каким-либо образом, не лишались сами этого достояния и не лишали его своих законных наследников или под предлогом обещания им за это вечного блаженства на небесах, или под угрозой вечных мук на том свете. Многие люди, будучи лишены своих достояний во имя Бога и святых Его благодаря своей простоте, невежеству и неосторожности, впадают в преступления и злые деяния вследствие бедности, до которой они доведены; они как бы по необходимости занимаются воровством и разбойничеством и в особенности те, которые лишены другими отцовских земель с тою целью, чтобы они не достались им».
— Разве не подходят эти соображения к российскому судопроизводству? — Ивлев остро глянул на меня. — То-то и оно. Я вам сразу сказал — очень поучительная и в высшей степени душеполезная книга, даже для судебных приставов, пусть мы и не занимаемся судопроизводством, а лишь исполняем судебные решения.
— Как мне представляется, ваша деятельность связана с немалым риском, — сказал я. И, поискав в памяти все, что слыхал об обязанностях судебных приставов, пояснил: — Сколько мне ведомо, вы же не только вызовы в суд и повестки доставляете. Вам ведь приходится и задерживать законопреступников, и даже препровождать их в места заключения. А сие, как мне представляется, весьма опасно — смею полагать, среди таковых субъектов ох как много отчаянных голов бывает…
— Деятельность как деятельность. Не более опасна, чем любая другая, — отмахнулся Сергей Владимирович. — У полицейских куда опаснее. Хотя, — улыбнулся он, — вы неплохо представляете себе обязанности судебных приставов. Суждения ваши выдают человека начитанного.
— А много у вас трудных поручений? — не унимался я, преследуя уже свою собственную, сокровенную цель: вдруг удастся завязать с господином Ивлевым хорошее знакомство и он сможет помочь в поисках Аленушки? Судебный пристав Казанской судебной палаты! А ведь самарский суд как раз в ведении этой судебной палаты. Наверняка господин Ивлев знает судейских в Самаре, да, пожалуй, и к полицейским властям вхож. Можно сказать, удача сама идет мне в руки!
— Разные поручения бывают, — как-то вдруг поскучнев, нехотя ответил Ивлев. — Одни кажутся опасными, а на деле оборачиваются совершенным пустяком. Вот, может, помните, несколько лет назад был случай? Дебошир и буян граф Николай Толстой стрелял в поезде в своего соперника Алексея Бострома. [5]Я должен был препровождать графа в суд и все думал: а ну как он меня взъефантулит?
— Что-что сделает? — спросил я с ужасом.
— Взъефантулит. — Сергей Владимирович рассмеялся. — Это, милейший Николай Афанасьевич, из чиновничьего жаргона, вам, пожалуй, и неизвестного. Человека можно вздрючить, можно пришпандорить, можно устроить ему выволочку, или, скажем, выгнать на ять — голубей гонять, а то и сверзнуть. А можно — взъефантулить, то есть устроить такую головомойку, что слабого человека того гляди обнесет. Однако же граф никакой взъефантулки не учинил, мы с ним счастливейшим образом поладили и некоторое время весьма свойски беседовали. Да и само то дело… Там с самого начала все было ясно: вот виновник, вот жертва, вот орудие покушения, вот мотивы — ревность, оскорбленное самолюбие и все такое. А случаются дела, когда ничего не понятно — ни что, ни где, ни когда, — и пусть старший председатель палаты хоть Видока пригласит, ничего не получится. Скажем, два с половиной года назад… Вы должны были читать, казанские газеты об этом много писали… В общем, в ноябре 1887 года пропал некто Новиков, агент Нижне-Самарского земельного банка. А вместе с ним исчезли двенадцать тысяч рублей. Пропал — и как в воду канул. Мне поручили доставить его в суд. А где прикажете искать? В какие чуланы заглядывать? Под какими половиками смотреть? Может, он уже за границей давно. До сих пор ни следа — ни этого агента, ни денег, ни-че-го… Дело не закрыто, а судебный следователь как был в потемках два с половиной года назад, так и остается в них по сей день. И я вместе с ним…
Подали чай. Господин Ивлев предложил наперед освежиться. Я с удовольствием согласился. Мы вышли из буфета и прошли на корму. Оркестранты давно уже разошлись. Вечерняя прохлада и речные звуки — плеск волжских струй, шум пароходной машины, шорох плиц, перебирающих воду под бортами, — доставляли мне несказанное удовольствие. Некоторое время мы стояли молча, держась за поручни и подставив лица свежему ветру. Вот-вот пароход должен был подойти к Сенгилею.
Неожиданно Ивлева окликнули. Повернувшись, я увидел, что к моему новому знакомцу приблизился некто, кого я принял за матроса.
— Ваше степенство, — учтиво обратился он к Сергею Владимировичу, — не угостите ли папироскою?
Когда мой новый знакомец полез в карман за портсигаром, матрос поклонился и сказал:
— Благодарствуйте. Премного обязан-с…
Ивлев протянул ему папиросу. Учтивый матрос вновь поклонился и, как мне показалось, в свою очередь потянулся к папироске, но вдруг внимательно посмотрел на Сергея Владимировича, разинул рот, отдернул руку и быстро-быстро отошел в сторону, так что я даже не успел увидеть, куда именно он направился. Господин же Ивлев как-то странно замер в неподвижности. Рука его с папиросой нелепо повисла в воздухе. «Что с вами?» — хотел было спросить я и даже открыл рот, но в это самое мгновенье ноги Ивлева словно подкосились, и он тяжко осел на палубу, запрокинув голову и раскинув руки. Папироса выпала из пальцев судебного пристава и покатилась по палубе.
От неожиданности я остолбенел. Лишь услышав чьи-то голоса, опомнился и позвал на помощь. Появившийся в числе первых пароходный врач, осмотрев упавшего, со вздохом сообщил, что господин Ивлев скончался. Причина, по всей видимости, — внезапный сердечный приступ.
Возле тела столпилось несколько пассажиров и матросов, но, сколько я ни озирался, найти того, кто подошел к Ивлеву перед самым несчастьем, мне не удалось. Видимо, матрос был настолько поражен внезапной кончиной незнакомого человека, что не желал более приближаться к нему. По-человечески это было мне вполне понятно. Я и сам захотел как можно скорее оказаться в своей каюте. И прошел туда немедленно, едва тело несчастного господина Ивлева, накрытое парусиной, куда-то унесли двое матросов под присмотром врача и помощника капитана. Хорошо еще, что все случилось поздним вечером, когда пассажиры большей частью уже разошлись по каютам. Не то, я уверен, начались бы охи да ахи, да паника, да слухи. И то сказать: покойник на пароходе!
Но вот какое удивительное дело: буквально на моих глазах мужчина средних лет, вполне здоровый (внешне, по крайности), распростился с жизнью — а мне до того как будто и дела особого нету! Ну да, неприятно, жутковато даже… Однако вернулся я в свою каюту, разделся, лег… и словно бы уже не со мною все случилось. Нет, странное все-таки существо «человек разумный». Кажется, ведь оглушен изрядно тем, что сосед твой по столику, знакомец, с которым только что пил шампанское и угощался изысканными кушаньями, испустил последнее дыхание и лежит где-то в темноте, обложенный льдом, — а в то же время ровно как и легче стало. И несчастья твои кажутся уже не несчастьями, а неприятностями, вполне житейскими.
Насчет того, что Ивлев лежит, обложенный льдом, — это я сам придумал. Я вовсе не знал, как положено на пароходе обращаться с мертвыми телами. Но подумалось мне, что раз господин судебный пристав следовал в Самару, то и труп должны доставить в Самару, а не снимать с парохода на какой-нибудь другой стоянке — в том же Сенгилее, например, Новодевичьем или Ставрополе. До Самары же еще восемь часов ходу.
Я погасил лампу одним движением руки — великое дело электричество! — и попытался уснуть. Не тут-то было! Вдруг я вспомнил о нашей схожести, о том, насколько мы с Ивлевым были на одно лицо, — и меня охватила сильнейшая дрожь. Деревянная безучастность, поселившаяся во мне ранее, видно, была следствием испытанного мною потрясения, а сейчас равнодушие исчезло так, что и хвоста не осталось. Я неожиданно вообразил, будто на палубе скончался не Сергей Владимирович Ивлев, о существовании которого в природе я два часа назад еще и ведать не ведал, а я, Николай Афанасьевич Ильин, отправившийся на поиски дочери да так и не добравшийся до цели, и это я лежу во льду где-то в темноте, а дочь моя, попавшая в беду, осталась совсем одинешенька на белом свете. И в тоске по дочери, в грусти по несчастному судебному приставу, истерзанный тревогой и скорбью, я… разрыдался.
В половине девятого утра мы прибыли в Самару. Незадолго до этого пароход дал гудок, капитан скомандовал «Лево руля!», а старший помощник объявил в рупор: «Дамы и господа, граждане и гражданки, мы подходим к Самаре». Все пассажиры пришли в движение — не только те, что сходили здесь на берег, но и те, которым предстояло плыть дальше: уж больно примечательный вид открывался с палубы на прекрасный речной город.
Уже много позже описываемых событий я прочитал книгу Петра Владимировича Алабина, бывшего в ту пору городским головой, под названием «Двадцатипятилетие Самары, как губернского города». Думаю, никто не написал о Самаре так хорошо, как он. Самое время привести здесь отрывок из этой книги, потому что дальше для подобного рода поэтических пейзажей не будет уже ни возможности, ни, наверное, желания.
«Подходите к Самаре на пароходе, — писал Алабин в 1877 году, — особенно во время разлива, сверху ли, снизу ли — все равно, — вы ее видите еще окутанною дымкой дали, будто стаю белых лебедей, плывущую по водной лазури. Вы приближаетесь. Перед вами холм, как бы вырастающий прямо из воды, усыпанный белыми зданиями, изрезанный рядами правильных, широких улиц, увенчанный шпицами и куполами церквей и колоколен, — а по самой воде — бордюр судов с их высокими мачтами, лодок и пароходов как бы заканчивает картину целого, преисполненную величия и красоты».
Так все и было, и этот вид до сих пор стоит у меня перед глазами — белые лебеди самарских домов на водной лазури Волги.
Сойдя с парохода и поставив на доски пристани баул и чемодан, я, признаться, никак не мог решить — куда же мне отправиться? То ли к полицмейстеру здешнему? То ли к судебному следователю? (Но к какому? И нужно ли будет первым делом сообщить, что я — единственный свидетель смерти Сергея Владимировича Ивлева, судебного пристава?) То ли в железнодорожную управу — чтобы разыскать там господина Пересветова? Или сразу на квартиру, на Саратовскую улицу? А может быть, сначала снять номер в гостинице?
Таща чемодан и баул, я вышел на Набережную. Здесь галдел рынок. Здесь сновали цыганки, предлагавшие «позолотить ручку». Здесь наяривали гармошки. Здесь на все голоса вопили извозчики, предлагавшие довезти куда угодно, хоть на Луну. Из их призывов громче всего раздавался такой — не призыв даже, а панегирическое завывание: «Эх, Самара-матушка, слаще хлеба мякишка!»
Прямо передо мною круто поднималась в гору Предтеченская улица, мощенная булыжником. Если к полицейскому управлению, так это, скорее, туда. К железнодорожной станции тоже можно по ней, но лучше по Москательной. А если на Саратовскую, то с Предтеченской надо сворачивать направо.
Так и стоял бы я в нерешительности на Набережной, оглушенный гармошками и криками извозчиков, едва ли не до вечера, когда бы не услыхал вдруг слова, произнесенные знакомым голосом:
— Николай Афанасьевич! Ба, какая неожиданность! Что ж это вы стоите с таким растерянным видом — не ровен час, похоронят ваши чемоданы здешние удальцы!
Я спешно оглянулся на голос и едва не упал от неожиданности. Прямо надо мною нависала жующая верблюжья морда — зверь подошел совершенно бесшумно. За верблюдом располагалась двуколка, в которую тот был запряжен. Двуколкой правил башкир в красной навыпуск рубахе и холщовых штанах и почему-то в малахае, несмотря на летнее время. А рядом с башкиром сидел и дружелюбно улыбался молодой господин, признать которого мне удалось не сразу. Лишь когда он соскочил с двуколки и подошел ближе, я понял, кого судьба назначила повстречать меня в Самаре.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой рассказывается о переменах, случившихся с моим другом
В том, что я не сразу узнал «нашего студента», сына Марии Александровны, ничего странного не было. За неполных два года, в которые мы с ним не виделись, молодой Ульянов изменился разительно. И то сказать — два года пришлись на тот возраст, когда homme-enfant
[6]как-то вдруг становится homme muer.
[7]Росту он за это время не набрал, оставшись, как и прежде, коротышом, однако же плечи его раздались и даже еще немного приподнялись, отчего фигура словно бы обрела некоторую кряжистость, свойственную зрелому мужчине. Замечательный высокий лоб был все тот же, равно как и небольшие карие горящие глаза. Обильные веснушки тоже никуда не делись. Зато аккуратная рыжеватая бородка удлинила лицо и, смягчив детскую припухлость губ, немало изменила рисунок рта, отчего он перестал казаться непомерно большим. В уголках глаз, от старой привычкой прищуриваться — Владимир был близорук с давних пор, — образовались маленькие, но вполне заметные морщины, «гусиные лапки», изрядно старившие его взгляд.
Был Ульянов на сей раз не в студенческой тужурке, столь привычной моему глазу, а в добротном костюме из английского сукна дикого цвета, [8]сорочке при твердом белом воротничке и галстуке темно-синего шелка. Вообще, вся его фигура, от зачесанных наверх мягких, немного вьющихся светло-русых волос и до кончиков начищенных штиблет, казалась воплощением юношеской несомненности, включающей в себя превосходство над погодой и всем окружающим. Видно было, что жара молодому человеку нипочем и плотный костюм — самая одежда для того, чтобы разъезжать под палящим солнцем в двуколке, запряженной верблюдом. От такого апломба я испытал даже некоторое смущение и растерянность. Сам я не то что никакой уверенности в себе не ощущал, но совершенно просто не мог решить — куда же мне ехать.
Владимир с видимым удовольствием окинул меня приветливым взглядом и протянул руку. Крепко ее пожав, я сказал вполне искренне:
— Володя, мне вас сам Бог послал!
Бог не Бог, но в тот момент я, может быть, впервые почувствовал слабую надежду на удачный исход предпринятого мною путешествия. Хотя что следовало почитать удачей, я толком не знал.
Владимир весело рассмеялся:
— Ну, прежде всего, здравствуйте, дорогой Николай Афанасьевич. Чертовски рад вас видеть. А насчет того, кто и как меня послал, то, возможно, что и Бог. Vielleicht stimmt das, [9]— добавил он, и я сразу вспомнил давнюю его привычку то и дело вставлять в речь немецкие слова и фразы. — Очень даже может быть — если считать боженькой Андрея Николаевича Хардина, моего нынешнего благодетеля. Помните, наверное, как отчаянно я с ним воевал в шахматы по переписке? Спасибо Марку Елизарову, нынешнему мужу Аннушки, когда-то заочно представившему меня Андрею Николаевичу. Именно Хардин попросил меня забрать в пароходной конторе документы, нужные ему для суда. — С этими словами Владимир показал на объемистый кожаный портфель, лежавший в двуколке.
— Так вы у Хардина служите? У знаменитого адвоката Хардина?
— Что вы, Николай Афанасьевич, какое там! — Владимир махнул рукой и засмеялся. — Как я могу служить в адвокатской конторе? Я ведь пока что никто — исключенный студент-недоучка, без диплома, без профессии. К тому же по-прежнему под негласным надзором. Более того вам скажу…
Он приблизился еще больше, поднялся на цыпочки, так что наши головы почти соприкоснулись, и понизил голос:
— В прошлом году, в сентябре, за мной учредили самый строгий надзор полиции. О том был рапорт пристава первой части Самары господину городскому полицмейстеру. Мне такое знать, конечно, не положено, да я знаю. И даже не особенно горюю. — Владимир снова рассмеялся. — Так или иначе, а учиться дальше я обязательно буду! Вот, в начале месяца подал прошение министру народного просвещения. Жду разрешения держать экзамены экстерном, на юридическом факультете при Петербургском университете. По секрету скажу — потому я и называю господина Хардина благодетелем, что сопроводил он мое прошение своим ходатайством, да-с. Так что жду решения и надеюсь на благосклонность оного. А пока — готовлюсь. Вот, извольте видеть.
Ульянов подошел к двуколке, взял в руки портфель и, щелкнув замочком, раскрыл его. Там, помимо трех синих картонных папок с бумагами, лежало несколько книг. Одну из них Владимир вытащил и показал мне — толстенный том с множеством закладок. Взвесив этот фолиант на руке, он изобразил комическое восхищение и сказал, с нарочито-почтительными интонациями в голосе и грассируя более обычного:
— Александр Дмитриевич Градовский, «Начала русского государственного права». Очень, знаете ли, полезное чтение! И не только для экзамена. — Владимир вдруг посерьезнел. — Нет, в самом деле, умница был господин Градовский. Умница и благороднейший человек. Три года назад он был в числе немногих — совсем немногих, — кто вступился за одного студента-революционера, приговоренного к смертной казни. Даже выразил пожелание взять его на поруки и пообещал превратить студента в серьезного ученого. Ничего у него, у профессора, не вышло… — При этих словах серьезность внешности Владимира сменилась вдруг глубокой мрачностью. И от того весь он словно постарел. Не повзрослел, а именно что постарел, как если бы в несколько мгновений пролетели над его головою два десятка лет. Мне стало не по себе, я даже невольно поежился.
Но тут чело моего молодого друга разгладилось, черты помягчели, мрачность уступила место грусти, и он сказал:
— Впрочем, я нарушаю слово, которое сам себе же и дал, — не поминать ту историю всуе. Ах, жаль, чертовски жаль, что в прошлом году Александр Дмитриевич скончался. Он ведь перед смертью с очень многими иллюзиями расстался…
Я на мгновение задумался о студенте-революционере, кажется, даже понял, кого помянул Владимир, но тут снова бросил взгляд на книгу. При виде ее мне сразу вспомнилась другая, тоже связанная с правом, трактовавшая… Боже ты мой, о чем же трактовала она? Что говорил мне несчастный Сергей Владимирович, господин Ивлев? Что-то такое о немецком праве, об уголовных делах сложных и простых. Нет, не вспоминались мне его слова. А вот сам он и события минувшей ночи очень даже ясно вспомнились. И худо мне стало от того, что вновь увидел я внутренним взором запрокинутое, страдальчески искаженное лицо судебного пристава, чье сердце, по всей видимости, не выдержало избыточной для немолодого уже человека нагрузки. Я поежился, вспомнив вдруг, что был ровесником покойного. Видимо, от чрезмерной впечатлительности, то и дело овладевавшей мною последнее время, почувствовал я острый болезненный укол в груди слева.
Был Ульянов на сей раз не в студенческой тужурке, столь привычной моему глазу, а в добротном костюме из английского сукна дикого цвета, [8]сорочке при твердом белом воротничке и галстуке темно-синего шелка. Вообще, вся его фигура, от зачесанных наверх мягких, немного вьющихся светло-русых волос и до кончиков начищенных штиблет, казалась воплощением юношеской несомненности, включающей в себя превосходство над погодой и всем окружающим. Видно было, что жара молодому человеку нипочем и плотный костюм — самая одежда для того, чтобы разъезжать под палящим солнцем в двуколке, запряженной верблюдом. От такого апломба я испытал даже некоторое смущение и растерянность. Сам я не то что никакой уверенности в себе не ощущал, но совершенно просто не мог решить — куда же мне ехать.
Владимир с видимым удовольствием окинул меня приветливым взглядом и протянул руку. Крепко ее пожав, я сказал вполне искренне:
— Володя, мне вас сам Бог послал!
Бог не Бог, но в тот момент я, может быть, впервые почувствовал слабую надежду на удачный исход предпринятого мною путешествия. Хотя что следовало почитать удачей, я толком не знал.
Владимир весело рассмеялся:
— Ну, прежде всего, здравствуйте, дорогой Николай Афанасьевич. Чертовски рад вас видеть. А насчет того, кто и как меня послал, то, возможно, что и Бог. Vielleicht stimmt das, [9]— добавил он, и я сразу вспомнил давнюю его привычку то и дело вставлять в речь немецкие слова и фразы. — Очень даже может быть — если считать боженькой Андрея Николаевича Хардина, моего нынешнего благодетеля. Помните, наверное, как отчаянно я с ним воевал в шахматы по переписке? Спасибо Марку Елизарову, нынешнему мужу Аннушки, когда-то заочно представившему меня Андрею Николаевичу. Именно Хардин попросил меня забрать в пароходной конторе документы, нужные ему для суда. — С этими словами Владимир показал на объемистый кожаный портфель, лежавший в двуколке.
— Так вы у Хардина служите? У знаменитого адвоката Хардина?
— Что вы, Николай Афанасьевич, какое там! — Владимир махнул рукой и засмеялся. — Как я могу служить в адвокатской конторе? Я ведь пока что никто — исключенный студент-недоучка, без диплома, без профессии. К тому же по-прежнему под негласным надзором. Более того вам скажу…
Он приблизился еще больше, поднялся на цыпочки, так что наши головы почти соприкоснулись, и понизил голос:
— В прошлом году, в сентябре, за мной учредили самый строгий надзор полиции. О том был рапорт пристава первой части Самары господину городскому полицмейстеру. Мне такое знать, конечно, не положено, да я знаю. И даже не особенно горюю. — Владимир снова рассмеялся. — Так или иначе, а учиться дальше я обязательно буду! Вот, в начале месяца подал прошение министру народного просвещения. Жду разрешения держать экзамены экстерном, на юридическом факультете при Петербургском университете. По секрету скажу — потому я и называю господина Хардина благодетелем, что сопроводил он мое прошение своим ходатайством, да-с. Так что жду решения и надеюсь на благосклонность оного. А пока — готовлюсь. Вот, извольте видеть.
Ульянов подошел к двуколке, взял в руки портфель и, щелкнув замочком, раскрыл его. Там, помимо трех синих картонных папок с бумагами, лежало несколько книг. Одну из них Владимир вытащил и показал мне — толстенный том с множеством закладок. Взвесив этот фолиант на руке, он изобразил комическое восхищение и сказал, с нарочито-почтительными интонациями в голосе и грассируя более обычного:
— Александр Дмитриевич Градовский, «Начала русского государственного права». Очень, знаете ли, полезное чтение! И не только для экзамена. — Владимир вдруг посерьезнел. — Нет, в самом деле, умница был господин Градовский. Умница и благороднейший человек. Три года назад он был в числе немногих — совсем немногих, — кто вступился за одного студента-революционера, приговоренного к смертной казни. Даже выразил пожелание взять его на поруки и пообещал превратить студента в серьезного ученого. Ничего у него, у профессора, не вышло… — При этих словах серьезность внешности Владимира сменилась вдруг глубокой мрачностью. И от того весь он словно постарел. Не повзрослел, а именно что постарел, как если бы в несколько мгновений пролетели над его головою два десятка лет. Мне стало не по себе, я даже невольно поежился.
Но тут чело моего молодого друга разгладилось, черты помягчели, мрачность уступила место грусти, и он сказал:
— Впрочем, я нарушаю слово, которое сам себе же и дал, — не поминать ту историю всуе. Ах, жаль, чертовски жаль, что в прошлом году Александр Дмитриевич скончался. Он ведь перед смертью с очень многими иллюзиями расстался…
Я на мгновение задумался о студенте-революционере, кажется, даже понял, кого помянул Владимир, но тут снова бросил взгляд на книгу. При виде ее мне сразу вспомнилась другая, тоже связанная с правом, трактовавшая… Боже ты мой, о чем же трактовала она? Что говорил мне несчастный Сергей Владимирович, господин Ивлев? Что-то такое о немецком праве, об уголовных делах сложных и простых. Нет, не вспоминались мне его слова. А вот сам он и события минувшей ночи очень даже ясно вспомнились. И худо мне стало от того, что вновь увидел я внутренним взором запрокинутое, страдальчески искаженное лицо судебного пристава, чье сердце, по всей видимости, не выдержало избыточной для немолодого уже человека нагрузки. Я поежился, вспомнив вдруг, что был ровесником покойного. Видимо, от чрезмерной впечатлительности, то и дело овладевавшей мною последнее время, почувствовал я острый болезненный укол в груди слева.